Страница:
снова буду бегать в университет -- ведь не надо мной же эти слова сбудутся:
"я знаю, что больше я ничего не узнаю!". Почему же надо мной, именно? И я
бросилась на физфак, и достала программу, и лихорадочно стала читать
учебники, судорожно пропуская непонятные места, и все во мне было сжато в
комок, в один жалкий комочек, пытающийся отчаянно, в последний момент понять
устройство вселенной, мелкие и важные формулы, хребет и мясо науки.
И я вскакивала на рассвете, боясь пропустить час, и больше всего
боялась трудных задач -- потому что стоило застрять на одной, как все
стояло, не двигалось -- и однажды Витька, придя домой, застал меня за
решением такой задачи, которая не давалась, хоть вешайся, так что я даже
головы не повернула, а только буркнула что-то -- и только позднее,
почувствовав странную неподвижность, взглянула.
Он смотрел на меня тяжелым, полным ненависти взглядом, какого я у него
никогда не видела, и он подошел ко мне, и, взяв из моих рук листок, внезапно
порвал его с исказившимся от бешенства лицом, и сказал сквозь зубы:
-- Я тебе не позволю, моего первенького... Ты хуже своих немцев...
Убийца...
И он пошел и лег на кровать, лицом в подушку, оставив в воздухе ноги в
черных, мокрых насквозь ботинках -- а дом был полон плющевых зверей, которые
сидели в разных позах, напряженно следили за нами своими пуговичными
глазами, ждали, как решится их судьба. И ночью он рыдал на моем плече и был
в таком неописуемом горе, что я уж и не знала, что и делать, и пробовала
объяснить ему, что у нас нет денег, нет коляски, кроватки, ванночки, нет
даже воды, которую нужно в эту ванночку наливать. И что если он бросит
институт, пойдет работать -- его тут же загребут в армию, и тогда мы совсем
погибли, а главное -- если я останусь в железнодорожниках, мне и жить
незачем -- но он говорил, что я смогу заниматься, что он будет сам пеленать,
и ночью вставать, и пеленки берет на себя -- он только не обещал кормить
грудью, и это показывало, что кое-какой здравый смысл в нем еще оставался.
И мы перестали обсуждать этот вопрос -- а время все шло и шло, и меня
уже рвало пять раз на день, и Витьку уже погнали с зачета, и еще проекты
нависали, и лабораторные по электротехнике, и какой-то старый хвост по
технике безопасности. И в отчаянии я много раз таскала тяжелые дрова и
здоровенный рельс, который подпирал дверь сарая -- но это помогало, как
мертвому припарки, и Витька уже прогуливал меня вечерами, говоря, что это
полезно, и я уже ступала как утка, больше от воображения, чем на самом деле,
и одурманенная тошнотою, тупо смотрела на мелкие звезды.
И только временами, пораженная холодной тоской в сердце, я
останавливалась и видела вещи в их истинном свете -- как я ненароком выпала
из своей жизни в чью-то другую, чужую жизнь, и завязла в ней, и далеко
позади осталось все, что было важно для меня -- университет, концерты,
Ленинка с зелеными абажурами, книжки, я сама, вострая и жаждущая, Гофман и
Янкелевич, тайные мечты и надежды. И в далекой перспективе, как в
перевернутом бинокле, виднелось мое будущее -- семья, спокойный, домовитый
Витька, рядом я, гладкая и спокойная, стол, заставленный тарелками, на окнах
-- белые тюлевые гардины и мир, покой, порядок повсюду.
----------------------------------------------------------------------------
Прекрасную свою автобазу Шурик Рабкин создал, когда ему минуло пять,
назначил себя пожизненным начальником и разместился в доме 30 "а" по
Ломоносовскому проспекту -- таким хитрым образом, что ниоткуда, ни с
Ломоносовского, ни с Ленинского автобазу нельзя было увидеть, внутри же она
хорошела и процветала. Каждый день издавались новые приказы и распоряжения;
гремели в воротах выезжающие автобусы; сотрудники в счастливой суете
двигались толпами то на прием к начальнику, то на построенную тут же
шоколадную фабрику, то в цирк и кинотеатр -- тоже местные, автобазные -- и,
наконец, в знаменитый буфет-распределитель, где каждый мог получить любые
продукты, потребные для семьи, и деньги, если кому недоставало. В стороне,
маленький и скромный, стоял музей имени начальника автобазы Александра
Рабкина, в котором хранились его личные вещи, начиная с грудничкового
периода, все приказы и подшивка газеты "Новости автобазы", издаваемой также
начальником.
Газета состояла из двух разделов: "Читатель умоляет рассказать" и
политического, который давался с трудом -- так, например, начальник
размахнулся было на статью "Денежный кризис", но сообщил в ней только, что у
некоей старушки на улице сперли кошелек, отчего она и впала в кризис.
Фанатично сверкая круглыми зелеными глазами, начальник выпрашивал у мамы
машинку и пыхтя, ерзая плотненьким задом по фолианту "Сопротивления
материалов", оставшемуся от ушедшего папы, печатал часами свои волнующие
творения.
Истерзавшись полностью сидением и печатанием, начальник, уже кое-как
поставив свою подпись под словами "подпись вручаемого" и оставив пустое
место там, где должна была расписаться мама ("подпись получаемого"), шел,
наконец, в свой вечерний, любимый рейс.
Усталой походкой он проходил темным двором автобазы, с редкими пятнами
фонарей у раскрытых ангаров, и задержавшиеся сотрудники прощались с ним,
торопясь домой с пакетами подмышкой. Он находил свой новенький, салатовый
ЛИАЗ, ласково посвечивающий ему передними фарами, будто говоря "привет,
начальник!", садился в кабину, чувствуя ее знакомый запах, ставил ноги на
педали -- и ЛИАЗ плавно, волшебно начинал скользить к воротам, и вот он уже
стоял перед светофором, в строю блестящих, радостных автомобилей, на углу
Ленинского и Ломоносовского, и на зеленый свет они бешено мчались на третьей
скорости, к метро "Университет", так что только рессоры подбрасывали, и
дальше, по темным Раменкам, где на каждой остановке стояли граждане и
всматривались, ожидая его. И он объявлял в кулак остановки, железным
голосом, и снова трогался, жужжа сначала тихонько, а потом все исступленнее
и исступленнее, пока, наконец, не впав уже в совершенное неистовство, не
начинал высоко подпрыгивать на диване, мотая головой так, что она чуть не
отваливалась у него, и бабушка Ревекка Ефремовна, проходя мимо, бормотала:
"Господи, и когда это только кончится" -- но он на нее внимания не обращал
-- толстая, оливковая, неприятная старуха -- и несся, как стрела, мигая,
сверкая, ослепляя огнями и подфарниками, полный властелин на своем высоком
сиденье, хозяин, крепко держащий руль и отвечающий за все.
И медленно он вплывал обратно в ворота, заканчивая день, заканчивая
рейс, и ставил ЛИАЗ в темное стойло, огладив на прощанье дымящийся бок, и
вразвалочку шел домой, благо близко было.
Дома уже ждала мама, любимая, хоть и усталая после работы; он обнимал
ее и целовал на уровне своего рта -- в живот, а она его -- в макушку, в
темные жесткие волосы. И пока он рассказывал ей, что по количеству воняния
Америка и Япония стоят на первом месте, она вела его, грязного, в ванну, и
купала там, и несла, тяжелого, розово-блестящего, в мохнатой простыне, и
вытирала и надевала ему ночную рубашку -- не потому, что он сам не умел, а
потому, что так приятней было, и целовала на ночь, придвигая лежащие на
тумбочке рубиновые подфарники, найденные на помойке -- и когда она уходила,
он еще некоторое время не спал, мучаясь счастьем, покуда не набегала
бутылочная волна сна.
В спокойные утра, если бывало подходящее настроение, а за окошком эдак
вяло падал снежок, он малевал что-нибудь для автобазы -- по большей части
огромные, дрожащие от напряжения автомобили, с адскими кольцами выхлопных
газов у задних колес, или дома, косо летящие в пространство под флагами
вывесок, или вообще что-нибудь эдакое, клубящееся, красно-зелено-оранжевое,
немыслимо смелое и зверское. Постепенно возбуждаясь, он перекидывался на
стены и рисовал на обоях в коридоре человечков, дорожные знаки,
предупреждения:
"Не ездий юзом!", объявления "Прием от часу до двух. Спасибо.
Начальство", "Тормозная жидкость в свою посуду. Спасибо. Начальство",
"Модель Рабкина -- тембикатор быстроходный!" Ниже, у самого пола, он, ползая
на четвереньках и выставив домовитый зад -- колготки у него всегда были
заштопаны на коленках -- примазывал пластилином таинственные служебные
бумажки, делал на некоторых пометки и старался раскрутить старые,
пожелтевшие предначертания. Мама, глядя на эту китайскую стену, приходила в
отчаяние, и то хотела ее разрушить -- из педагогических соображений, чтоб
ребенок знал, как беречь чужой труд, то из педагогических же соображений
оставляла -- все-таки человек клеил, старался. Желая направить талант сына в
нужное русло, она повела его в музей изобразительных искусств -- но там он
одобрил только огнетушитель, около которого и остался, таращась восхищенно.
После ухода папы нянькам платить стало нечем, и Шурика записали в
детский сад, куда он пошел с большим интересом и расположением, любя,
во-первых, общество, а во-вторых, нацеливаясь на большой фанерный грузовик,
который стоял там у них в песке. В первый же день какая-то девочка дала ему
вафлю, чтобы он позволил себя ущипнуть -- а он-то думал, что в детском саду
просто так сладкое дают, и опростоволосился. Дальше его щипали уже безо
всяких вафель -- увидели, что он растяпа и тюлень, сдачи никому не дает, да
еще и жид оказался -- жид, жид, по веревочке бежит! Шурик отправился домой,
надеясь, что насчет жида это ошибка и как-нибудь оно образуется -- но мама
строго сказала ему, что это правда, что они жиды, евреи, и этим надо
гордиться, а не стыдиться. И когда-нибудь, они, может быть, переедут на
жительство в государство Израиль, где одни евреи и дразниться некому -- но
только это тайна. То есть, не то тайна, что в Израиле одни евреи, а что они
туда едут -- потому что они еще не едут, а только собираются, и неясно, что
делать с папиным ребеночком и папой, и вообще, как жить, неясно -- и пусть
Шурик лучше обратит внимание, когда читает газеты, как Израиль сильно
ненавидят и хотят уничтожить -- но он не дается, потому, что евреи храбрые.
Но это тоже тайна -- то есть не то тайна, что евреи храбрые, о господи, а
просто лучше ни с кем на эту тему не разговаривать, а то еще нарвешься на
стукача, и поминай как звали. Ну, это дядя такой, или тетя, которые
сообщают, о чем ты говоришь. А в детском саду надо терпеть, пока не
научишься драться, а как научишься -- лупи их чем попало, защищай свою
честь, да не ладошкой, дурачок, а кулаком, вот так, и можно еще дернуть за
ногу, тогда человек падает, но главное -- решительность и стремительность.
Но Шурик так испугался этой своей будущей жизни, что начал предлагать,
лучше он не будет евреем -- что он, присужден к этому, что ли? И когда мама
ответила, что присужден, он начал реветь белугой, уже не слушая дальнейших
разъяснении, и остановился только от неожиданности, когда вдруг пришли с
автобазы, новый сотрудник, да такой милый, с чемоданом и в фетровой шляпе,
только что из Америки, где он лично видел конвейер Форда и старинную
Испано-Сюизу.
И на следующий день мама опять повела его в детский сад, хотя он очень
просил не делать этого, каждые пять шагов останавливался и просил -- но мама
сказала, что он уже большой и должен понимать обстановку, в которой они
очутились, тем более, что другие дети годами ходят в детский сад, а он уже
через неделю не может. Но она обещала зайти пораньше -- что и сделала,
только для того, чтобы увидеть, как ее любимый сын безответно лежит на полу,
а на нем, вцепившись, сидит и молотит кулаками, только что зубами не рвет,
какой-то шакаленок, который, заметив ее, метнулся и убежал. Шурик поднялся,
отряхнул штанишки и хотел было сказать что-нибудь ерундовское, для
поддержания достоинства -- но вдруг увидел ее огромные глаза, которые она не
успела спрятать, кинулся к ней и зарыдал ужасно, захлебываясь, корчась,
выдавливая из себя: "За что ме... меня?" Его начал бить озноб, икота, он
страшно побледнел, и мама, перепугавшись насмерть, на руках дотащила его
домой, и с детским садом было покончено навсегда.
Вот тогда-то и пришлось призвать бабушку, которую до этого мама просить
не хотела, не желая повторения своего детства; и бабушка начала пилить их, и
грызть, и есть поедом -- не по злобе, собственно говоря, а будучи так уж
устроена, чтобы во всем видеть одно худшее, непрерывно ждать беды и
подсчитывать убытки. Мамин папа, человек добрый и с юмором, как-то умел
уговаривать бабушкин макбетовский темперамент и даже звал ее "Кицик"; но с
его смертью бабушка окончательно помрачнела, отсырела от слез и полностью
переключилась на дочь-неудачницу, у которой вместо жизни получалось сплошное
безобразие.
И так как мамины дела обстояли действительно плачевно, бабушка могла
развернуться в полную свою силу, особенно часто и с торжеством повторяя: "не
сумела мужа удержать, теперь получай", а также: "не надо было таким мужем
бросаться" -- забыв, что в мирное время, когда папа жил с мамой, терпеть его
не могла и все время дочери повторяла: "надо было выйти за Леню" -- хотя
Леня этот почти не существовал в природе.
Шурику изголодавшаяся по общению бабушка говорила все, что думала -- и
про цены, и про очереди, и какой негодяй его отец и та девка, и что он
теперь сирота и должен всю остальную жизнь хорошо учиться -- говорила то, о
чем болело ее огромное, расширенное от разных болезной сердце; мама же,
неблагодарная, услышав, устроила скандал, и кричала, что лучше снова отдаст
сына в детский сад, чем такие разговоры -- на что бабушка язвительно
отвечала:
"отдай, отдай", зная, что дочери деваться некуда.
В силу каких-то особенностей психики бабушка каждое утро пыталась
собственноручно умыть Шурика, хотя он вырывался и кричал "Я сам!"; регулярно
давала ему какао, запрещенное врачом, говоря "пусть ребенок получит
удовольствие", а главное, непрерывно комментировала мамины с ним разговоры,
верша справедливый и скорый суд: "это ты ему неправильно сказала", "не надо
было забивать ему голову", "глупости какие, первый раз слышу".
И когда мама не выдерживала, просила ее перестать -- шла большая сцена,
коронное адажио и па-де-де: бабушка плакала, говорила сама с собой, что ее
выгоняют из дому и она умрет у престарелых, что надо было родить десять
детей, и тогда среди них нашелся бы один порядочный -- а так все свои силы
она ухлопала на единственную дочь, грубиянку, от которой любой муж должен
был сбежать -- что он и сделал, оставив ее с ребенком на руках -- а как
жить, как платить за квартиру, когда жалованье грошовое, и он теперь дает не
целиком, часть денег несет этой девке, хоть бы она сдохла скорей, и еще
приходит сюда, играть с Шуриком, чего она, как бабушка, не потерпит больше,
милицию позовет, раз он иначе не понимает.
И мама, в тоске, вспоминала, что у ее сослуживицы по работе, скромной
библиотекарши, есть тетя, безумная, единственное достояние сослуживицы,
которая на каждый звонок в дверь выползает с небольшим туристским топориком,
защищая квартиру -- так что сослуживица каждый раз должна успеть первой
добежать, открыть дверь и оттеснить плечом тетю, уже наставляющую
трясущимися руками топорик. По сравнению с подобным кошмариком, все грехи
Ревекки Ефремовны были обыкновенные, еврейские -- да и куда же их девать,
этих беспомощных старух, которые ведь не для себя кишки из собственных детей
мотают, а для блага самих же детей, от которых требуется только одно: чтобы
они были счастливы во всех своих начинаниях, жили богато и слушались
старших.
Папа ничего этого не понимал. Он был, хоть и еврей, но из другого
профсоюза, где не кричали, не скандалили, смотрели внимательно и застенчиво,
никаких амбиций не имели, а задумавшись на улице над каким-нибудь усилителем
и наткнувшись на столб, просили у этого столба извинения. И на кипящем
предприимчивостью еврейском фоне, где все были такие честолюбивые,
бойкенькие -- что, впрочем, очень хорошо для прогресса -- папа выглядел по
меньшей мере странно, так что Ревекка Ефремовна презирала его, видя, что ни
денег, ни диссертации от него не дождешься и что человек этот, вообще,
настолько не приспособлен к жизни, что случись завтра атомная война и
подъедь последний автобус, папа не только не примет участия в неминуемом
побоище у дверей, но сам отойдет в сторону, поглядев виновато на маму и
Шурика.
Папа был хорош, когда требовалось терпеть -- это он мог бесконечно, с
каждым днем все более и более замолкая, глядя все тоскливее и тоскливее --
незаметный, квадратный человечек, похожий в своих очках на лягушку. В
присутствии Ревекки Ефремовны он либо томился в углу, либо норовил отбыть
куда-нибудь с поручением, на улице уже отдавая должное кипучей энергии этой
бешеной старухи, которой бы только дивизионом командовать, недоумевая в то
же время, отчего это он против нее до такой степени никуда.
После изгнания папа, конечно, не смог играть с Шуриком на полу в
большой комнате под прицельным шквальным огнем этого чудовища, которое
нарочно топало мимо них, бормоча проклятия, метало злобные взгляды и каждый
раз хлопало дверью так, что штукатурка сыпалась, сердце вздрагивало и всякие
слова на устах замирали. Папа сбежал, позорно, безо всякой милиции, и начал
встречаться с сыном на лестнице, зазывая для игр на чердак, где Шурик сидел
в шубе и потом простудился.
Этого уже мама стерпеть не могла и устроила бабушке здоровенный
скандал, в результате которого Ревекка Ефремовна обязалась ездить по
субботам отдыхать на свою прежнюю квартиру -- и когда она выходила, бормоча
"ну вас, заездили совсем", с верхнего этажа, спотыкаясь, спускался
поджидавший там папа, прижимая к груди кулек зачерствелого зефира, добытого
в ближайшей булочной.
Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа
переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении.
Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре,
железная дорога в углу -- все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил
здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама,
постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате -- и не
веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она
придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих -- "Жизнь гнома Лешеньки"
или "Пороховой взрыв на складе" -- и порох, действительно, взрывался, и они
с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями,
изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове,
внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с
пением и плясками -- отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от
перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем.
Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом -- долги за
кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся
помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а
другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и
не тревожил покой -- в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было,
как и положено трудящемуся человеку.
Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и
мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню,
кормила, освещая при этом события дня -- тут уж зато он сидел и ел, как
шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым
пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до
которых в аду не додумались, а зря -- грешники от них гораздо живее
корчатся.
Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей -- двести
тысяч по старому -- которые висели на папе как на материально ответственном
по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено
разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде
самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по
телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог
подвергнуться суду и пойти по этапу -- хотя начальство знало, относилось
благосклонно и обещало списать при первом удобном случае.
Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный
муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец,
и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только
местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя,
конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить -- что и
происходило.
Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг
проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и
подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его
несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного
сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто
же все-таки в командировки поедет -- и хоть на прощанье, напоследок,
заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике,
где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали.
И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают,
папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и
улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже
ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец,
испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из
чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного,
в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными
пятнами на спинах.
И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке,
приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в
столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка
блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все
выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..."
Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят --
и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная
девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион,
хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала
охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве -- папа
только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот,
бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить
здоровой жизнью в Израиле.
И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем
конкретно -- потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного
шара -- и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала
она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще
чертыхнулся мысленно, когда увидел -- и только после того, как они очутились
в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он -- на нижней полке, она --
на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это,
опасно.
И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными
грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему,
шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что
вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье,
ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог -- пока, наконец, чувство юмора
не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной
ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и
помятый.
Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и
пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день
бегали вниз, смотреть в почтовый ящик -- позвонила таки проклятая девица и
вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на
садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает
уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними
приключился -- с ними!
И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и
на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял
голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль -- и когда он, реальный,
выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", -- девица
была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав:
"подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув
назад голову.
Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную
лягушку, и проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и
один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку -- отчего папа страшно растрогался,
погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда
хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким
выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама,
рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать,
переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила.
И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию -- "понимаешь,
какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно...
ей-богу, ведь это ж ничего..." -- короче, не в лучшем виде изложил, и мама,
выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему,
"я знаю, что больше я ничего не узнаю!". Почему же надо мной, именно? И я
бросилась на физфак, и достала программу, и лихорадочно стала читать
учебники, судорожно пропуская непонятные места, и все во мне было сжато в
комок, в один жалкий комочек, пытающийся отчаянно, в последний момент понять
устройство вселенной, мелкие и важные формулы, хребет и мясо науки.
И я вскакивала на рассвете, боясь пропустить час, и больше всего
боялась трудных задач -- потому что стоило застрять на одной, как все
стояло, не двигалось -- и однажды Витька, придя домой, застал меня за
решением такой задачи, которая не давалась, хоть вешайся, так что я даже
головы не повернула, а только буркнула что-то -- и только позднее,
почувствовав странную неподвижность, взглянула.
Он смотрел на меня тяжелым, полным ненависти взглядом, какого я у него
никогда не видела, и он подошел ко мне, и, взяв из моих рук листок, внезапно
порвал его с исказившимся от бешенства лицом, и сказал сквозь зубы:
-- Я тебе не позволю, моего первенького... Ты хуже своих немцев...
Убийца...
И он пошел и лег на кровать, лицом в подушку, оставив в воздухе ноги в
черных, мокрых насквозь ботинках -- а дом был полон плющевых зверей, которые
сидели в разных позах, напряженно следили за нами своими пуговичными
глазами, ждали, как решится их судьба. И ночью он рыдал на моем плече и был
в таком неописуемом горе, что я уж и не знала, что и делать, и пробовала
объяснить ему, что у нас нет денег, нет коляски, кроватки, ванночки, нет
даже воды, которую нужно в эту ванночку наливать. И что если он бросит
институт, пойдет работать -- его тут же загребут в армию, и тогда мы совсем
погибли, а главное -- если я останусь в железнодорожниках, мне и жить
незачем -- но он говорил, что я смогу заниматься, что он будет сам пеленать,
и ночью вставать, и пеленки берет на себя -- он только не обещал кормить
грудью, и это показывало, что кое-какой здравый смысл в нем еще оставался.
И мы перестали обсуждать этот вопрос -- а время все шло и шло, и меня
уже рвало пять раз на день, и Витьку уже погнали с зачета, и еще проекты
нависали, и лабораторные по электротехнике, и какой-то старый хвост по
технике безопасности. И в отчаянии я много раз таскала тяжелые дрова и
здоровенный рельс, который подпирал дверь сарая -- но это помогало, как
мертвому припарки, и Витька уже прогуливал меня вечерами, говоря, что это
полезно, и я уже ступала как утка, больше от воображения, чем на самом деле,
и одурманенная тошнотою, тупо смотрела на мелкие звезды.
И только временами, пораженная холодной тоской в сердце, я
останавливалась и видела вещи в их истинном свете -- как я ненароком выпала
из своей жизни в чью-то другую, чужую жизнь, и завязла в ней, и далеко
позади осталось все, что было важно для меня -- университет, концерты,
Ленинка с зелеными абажурами, книжки, я сама, вострая и жаждущая, Гофман и
Янкелевич, тайные мечты и надежды. И в далекой перспективе, как в
перевернутом бинокле, виднелось мое будущее -- семья, спокойный, домовитый
Витька, рядом я, гладкая и спокойная, стол, заставленный тарелками, на окнах
-- белые тюлевые гардины и мир, покой, порядок повсюду.
----------------------------------------------------------------------------
Прекрасную свою автобазу Шурик Рабкин создал, когда ему минуло пять,
назначил себя пожизненным начальником и разместился в доме 30 "а" по
Ломоносовскому проспекту -- таким хитрым образом, что ниоткуда, ни с
Ломоносовского, ни с Ленинского автобазу нельзя было увидеть, внутри же она
хорошела и процветала. Каждый день издавались новые приказы и распоряжения;
гремели в воротах выезжающие автобусы; сотрудники в счастливой суете
двигались толпами то на прием к начальнику, то на построенную тут же
шоколадную фабрику, то в цирк и кинотеатр -- тоже местные, автобазные -- и,
наконец, в знаменитый буфет-распределитель, где каждый мог получить любые
продукты, потребные для семьи, и деньги, если кому недоставало. В стороне,
маленький и скромный, стоял музей имени начальника автобазы Александра
Рабкина, в котором хранились его личные вещи, начиная с грудничкового
периода, все приказы и подшивка газеты "Новости автобазы", издаваемой также
начальником.
Газета состояла из двух разделов: "Читатель умоляет рассказать" и
политического, который давался с трудом -- так, например, начальник
размахнулся было на статью "Денежный кризис", но сообщил в ней только, что у
некоей старушки на улице сперли кошелек, отчего она и впала в кризис.
Фанатично сверкая круглыми зелеными глазами, начальник выпрашивал у мамы
машинку и пыхтя, ерзая плотненьким задом по фолианту "Сопротивления
материалов", оставшемуся от ушедшего папы, печатал часами свои волнующие
творения.
Истерзавшись полностью сидением и печатанием, начальник, уже кое-как
поставив свою подпись под словами "подпись вручаемого" и оставив пустое
место там, где должна была расписаться мама ("подпись получаемого"), шел,
наконец, в свой вечерний, любимый рейс.
Усталой походкой он проходил темным двором автобазы, с редкими пятнами
фонарей у раскрытых ангаров, и задержавшиеся сотрудники прощались с ним,
торопясь домой с пакетами подмышкой. Он находил свой новенький, салатовый
ЛИАЗ, ласково посвечивающий ему передними фарами, будто говоря "привет,
начальник!", садился в кабину, чувствуя ее знакомый запах, ставил ноги на
педали -- и ЛИАЗ плавно, волшебно начинал скользить к воротам, и вот он уже
стоял перед светофором, в строю блестящих, радостных автомобилей, на углу
Ленинского и Ломоносовского, и на зеленый свет они бешено мчались на третьей
скорости, к метро "Университет", так что только рессоры подбрасывали, и
дальше, по темным Раменкам, где на каждой остановке стояли граждане и
всматривались, ожидая его. И он объявлял в кулак остановки, железным
голосом, и снова трогался, жужжа сначала тихонько, а потом все исступленнее
и исступленнее, пока, наконец, не впав уже в совершенное неистовство, не
начинал высоко подпрыгивать на диване, мотая головой так, что она чуть не
отваливалась у него, и бабушка Ревекка Ефремовна, проходя мимо, бормотала:
"Господи, и когда это только кончится" -- но он на нее внимания не обращал
-- толстая, оливковая, неприятная старуха -- и несся, как стрела, мигая,
сверкая, ослепляя огнями и подфарниками, полный властелин на своем высоком
сиденье, хозяин, крепко держащий руль и отвечающий за все.
И медленно он вплывал обратно в ворота, заканчивая день, заканчивая
рейс, и ставил ЛИАЗ в темное стойло, огладив на прощанье дымящийся бок, и
вразвалочку шел домой, благо близко было.
Дома уже ждала мама, любимая, хоть и усталая после работы; он обнимал
ее и целовал на уровне своего рта -- в живот, а она его -- в макушку, в
темные жесткие волосы. И пока он рассказывал ей, что по количеству воняния
Америка и Япония стоят на первом месте, она вела его, грязного, в ванну, и
купала там, и несла, тяжелого, розово-блестящего, в мохнатой простыне, и
вытирала и надевала ему ночную рубашку -- не потому, что он сам не умел, а
потому, что так приятней было, и целовала на ночь, придвигая лежащие на
тумбочке рубиновые подфарники, найденные на помойке -- и когда она уходила,
он еще некоторое время не спал, мучаясь счастьем, покуда не набегала
бутылочная волна сна.
В спокойные утра, если бывало подходящее настроение, а за окошком эдак
вяло падал снежок, он малевал что-нибудь для автобазы -- по большей части
огромные, дрожащие от напряжения автомобили, с адскими кольцами выхлопных
газов у задних колес, или дома, косо летящие в пространство под флагами
вывесок, или вообще что-нибудь эдакое, клубящееся, красно-зелено-оранжевое,
немыслимо смелое и зверское. Постепенно возбуждаясь, он перекидывался на
стены и рисовал на обоях в коридоре человечков, дорожные знаки,
предупреждения:
"Не ездий юзом!", объявления "Прием от часу до двух. Спасибо.
Начальство", "Тормозная жидкость в свою посуду. Спасибо. Начальство",
"Модель Рабкина -- тембикатор быстроходный!" Ниже, у самого пола, он, ползая
на четвереньках и выставив домовитый зад -- колготки у него всегда были
заштопаны на коленках -- примазывал пластилином таинственные служебные
бумажки, делал на некоторых пометки и старался раскрутить старые,
пожелтевшие предначертания. Мама, глядя на эту китайскую стену, приходила в
отчаяние, и то хотела ее разрушить -- из педагогических соображений, чтоб
ребенок знал, как беречь чужой труд, то из педагогических же соображений
оставляла -- все-таки человек клеил, старался. Желая направить талант сына в
нужное русло, она повела его в музей изобразительных искусств -- но там он
одобрил только огнетушитель, около которого и остался, таращась восхищенно.
После ухода папы нянькам платить стало нечем, и Шурика записали в
детский сад, куда он пошел с большим интересом и расположением, любя,
во-первых, общество, а во-вторых, нацеливаясь на большой фанерный грузовик,
который стоял там у них в песке. В первый же день какая-то девочка дала ему
вафлю, чтобы он позволил себя ущипнуть -- а он-то думал, что в детском саду
просто так сладкое дают, и опростоволосился. Дальше его щипали уже безо
всяких вафель -- увидели, что он растяпа и тюлень, сдачи никому не дает, да
еще и жид оказался -- жид, жид, по веревочке бежит! Шурик отправился домой,
надеясь, что насчет жида это ошибка и как-нибудь оно образуется -- но мама
строго сказала ему, что это правда, что они жиды, евреи, и этим надо
гордиться, а не стыдиться. И когда-нибудь, они, может быть, переедут на
жительство в государство Израиль, где одни евреи и дразниться некому -- но
только это тайна. То есть, не то тайна, что в Израиле одни евреи, а что они
туда едут -- потому что они еще не едут, а только собираются, и неясно, что
делать с папиным ребеночком и папой, и вообще, как жить, неясно -- и пусть
Шурик лучше обратит внимание, когда читает газеты, как Израиль сильно
ненавидят и хотят уничтожить -- но он не дается, потому, что евреи храбрые.
Но это тоже тайна -- то есть не то тайна, что евреи храбрые, о господи, а
просто лучше ни с кем на эту тему не разговаривать, а то еще нарвешься на
стукача, и поминай как звали. Ну, это дядя такой, или тетя, которые
сообщают, о чем ты говоришь. А в детском саду надо терпеть, пока не
научишься драться, а как научишься -- лупи их чем попало, защищай свою
честь, да не ладошкой, дурачок, а кулаком, вот так, и можно еще дернуть за
ногу, тогда человек падает, но главное -- решительность и стремительность.
Но Шурик так испугался этой своей будущей жизни, что начал предлагать,
лучше он не будет евреем -- что он, присужден к этому, что ли? И когда мама
ответила, что присужден, он начал реветь белугой, уже не слушая дальнейших
разъяснении, и остановился только от неожиданности, когда вдруг пришли с
автобазы, новый сотрудник, да такой милый, с чемоданом и в фетровой шляпе,
только что из Америки, где он лично видел конвейер Форда и старинную
Испано-Сюизу.
И на следующий день мама опять повела его в детский сад, хотя он очень
просил не делать этого, каждые пять шагов останавливался и просил -- но мама
сказала, что он уже большой и должен понимать обстановку, в которой они
очутились, тем более, что другие дети годами ходят в детский сад, а он уже
через неделю не может. Но она обещала зайти пораньше -- что и сделала,
только для того, чтобы увидеть, как ее любимый сын безответно лежит на полу,
а на нем, вцепившись, сидит и молотит кулаками, только что зубами не рвет,
какой-то шакаленок, который, заметив ее, метнулся и убежал. Шурик поднялся,
отряхнул штанишки и хотел было сказать что-нибудь ерундовское, для
поддержания достоинства -- но вдруг увидел ее огромные глаза, которые она не
успела спрятать, кинулся к ней и зарыдал ужасно, захлебываясь, корчась,
выдавливая из себя: "За что ме... меня?" Его начал бить озноб, икота, он
страшно побледнел, и мама, перепугавшись насмерть, на руках дотащила его
домой, и с детским садом было покончено навсегда.
Вот тогда-то и пришлось призвать бабушку, которую до этого мама просить
не хотела, не желая повторения своего детства; и бабушка начала пилить их, и
грызть, и есть поедом -- не по злобе, собственно говоря, а будучи так уж
устроена, чтобы во всем видеть одно худшее, непрерывно ждать беды и
подсчитывать убытки. Мамин папа, человек добрый и с юмором, как-то умел
уговаривать бабушкин макбетовский темперамент и даже звал ее "Кицик"; но с
его смертью бабушка окончательно помрачнела, отсырела от слез и полностью
переключилась на дочь-неудачницу, у которой вместо жизни получалось сплошное
безобразие.
И так как мамины дела обстояли действительно плачевно, бабушка могла
развернуться в полную свою силу, особенно часто и с торжеством повторяя: "не
сумела мужа удержать, теперь получай", а также: "не надо было таким мужем
бросаться" -- забыв, что в мирное время, когда папа жил с мамой, терпеть его
не могла и все время дочери повторяла: "надо было выйти за Леню" -- хотя
Леня этот почти не существовал в природе.
Шурику изголодавшаяся по общению бабушка говорила все, что думала -- и
про цены, и про очереди, и какой негодяй его отец и та девка, и что он
теперь сирота и должен всю остальную жизнь хорошо учиться -- говорила то, о
чем болело ее огромное, расширенное от разных болезной сердце; мама же,
неблагодарная, услышав, устроила скандал, и кричала, что лучше снова отдаст
сына в детский сад, чем такие разговоры -- на что бабушка язвительно
отвечала:
"отдай, отдай", зная, что дочери деваться некуда.
В силу каких-то особенностей психики бабушка каждое утро пыталась
собственноручно умыть Шурика, хотя он вырывался и кричал "Я сам!"; регулярно
давала ему какао, запрещенное врачом, говоря "пусть ребенок получит
удовольствие", а главное, непрерывно комментировала мамины с ним разговоры,
верша справедливый и скорый суд: "это ты ему неправильно сказала", "не надо
было забивать ему голову", "глупости какие, первый раз слышу".
И когда мама не выдерживала, просила ее перестать -- шла большая сцена,
коронное адажио и па-де-де: бабушка плакала, говорила сама с собой, что ее
выгоняют из дому и она умрет у престарелых, что надо было родить десять
детей, и тогда среди них нашелся бы один порядочный -- а так все свои силы
она ухлопала на единственную дочь, грубиянку, от которой любой муж должен
был сбежать -- что он и сделал, оставив ее с ребенком на руках -- а как
жить, как платить за квартиру, когда жалованье грошовое, и он теперь дает не
целиком, часть денег несет этой девке, хоть бы она сдохла скорей, и еще
приходит сюда, играть с Шуриком, чего она, как бабушка, не потерпит больше,
милицию позовет, раз он иначе не понимает.
И мама, в тоске, вспоминала, что у ее сослуживицы по работе, скромной
библиотекарши, есть тетя, безумная, единственное достояние сослуживицы,
которая на каждый звонок в дверь выползает с небольшим туристским топориком,
защищая квартиру -- так что сослуживица каждый раз должна успеть первой
добежать, открыть дверь и оттеснить плечом тетю, уже наставляющую
трясущимися руками топорик. По сравнению с подобным кошмариком, все грехи
Ревекки Ефремовны были обыкновенные, еврейские -- да и куда же их девать,
этих беспомощных старух, которые ведь не для себя кишки из собственных детей
мотают, а для блага самих же детей, от которых требуется только одно: чтобы
они были счастливы во всех своих начинаниях, жили богато и слушались
старших.
Папа ничего этого не понимал. Он был, хоть и еврей, но из другого
профсоюза, где не кричали, не скандалили, смотрели внимательно и застенчиво,
никаких амбиций не имели, а задумавшись на улице над каким-нибудь усилителем
и наткнувшись на столб, просили у этого столба извинения. И на кипящем
предприимчивостью еврейском фоне, где все были такие честолюбивые,
бойкенькие -- что, впрочем, очень хорошо для прогресса -- папа выглядел по
меньшей мере странно, так что Ревекка Ефремовна презирала его, видя, что ни
денег, ни диссертации от него не дождешься и что человек этот, вообще,
настолько не приспособлен к жизни, что случись завтра атомная война и
подъедь последний автобус, папа не только не примет участия в неминуемом
побоище у дверей, но сам отойдет в сторону, поглядев виновато на маму и
Шурика.
Папа был хорош, когда требовалось терпеть -- это он мог бесконечно, с
каждым днем все более и более замолкая, глядя все тоскливее и тоскливее --
незаметный, квадратный человечек, похожий в своих очках на лягушку. В
присутствии Ревекки Ефремовны он либо томился в углу, либо норовил отбыть
куда-нибудь с поручением, на улице уже отдавая должное кипучей энергии этой
бешеной старухи, которой бы только дивизионом командовать, недоумевая в то
же время, отчего это он против нее до такой степени никуда.
После изгнания папа, конечно, не смог играть с Шуриком на полу в
большой комнате под прицельным шквальным огнем этого чудовища, которое
нарочно топало мимо них, бормоча проклятия, метало злобные взгляды и каждый
раз хлопало дверью так, что штукатурка сыпалась, сердце вздрагивало и всякие
слова на устах замирали. Папа сбежал, позорно, безо всякой милиции, и начал
встречаться с сыном на лестнице, зазывая для игр на чердак, где Шурик сидел
в шубе и потом простудился.
Этого уже мама стерпеть не могла и устроила бабушке здоровенный
скандал, в результате которого Ревекка Ефремовна обязалась ездить по
субботам отдыхать на свою прежнюю квартиру -- и когда она выходила, бормоча
"ну вас, заездили совсем", с верхнего этажа, спотыкаясь, спускался
поджидавший там папа, прижимая к груди кулек зачерствелого зефира, добытого
в ближайшей булочной.
Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа
переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении.
Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре,
железная дорога в углу -- все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил
здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама,
постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате -- и не
веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она
придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих -- "Жизнь гнома Лешеньки"
или "Пороховой взрыв на складе" -- и порох, действительно, взрывался, и они
с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями,
изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове,
внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с
пением и плясками -- отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от
перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем.
Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом -- долги за
кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся
помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а
другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и
не тревожил покой -- в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было,
как и положено трудящемуся человеку.
Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и
мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню,
кормила, освещая при этом события дня -- тут уж зато он сидел и ел, как
шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым
пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до
которых в аду не додумались, а зря -- грешники от них гораздо живее
корчатся.
Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей -- двести
тысяч по старому -- которые висели на папе как на материально ответственном
по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено
разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде
самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по
телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог
подвергнуться суду и пойти по этапу -- хотя начальство знало, относилось
благосклонно и обещало списать при первом удобном случае.
Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный
муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец,
и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только
местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя,
конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить -- что и
происходило.
Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг
проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и
подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его
несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного
сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто
же все-таки в командировки поедет -- и хоть на прощанье, напоследок,
заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике,
где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали.
И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают,
папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и
улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже
ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец,
испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из
чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного,
в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными
пятнами на спинах.
И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке,
приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в
столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка
блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все
выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..."
Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят --
и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная
девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион,
хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала
охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве -- папа
только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот,
бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить
здоровой жизнью в Израиле.
И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем
конкретно -- потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного
шара -- и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала
она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще
чертыхнулся мысленно, когда увидел -- и только после того, как они очутились
в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он -- на нижней полке, она --
на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это,
опасно.
И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными
грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему,
шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что
вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье,
ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог -- пока, наконец, чувство юмора
не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной
ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и
помятый.
Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и
пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день
бегали вниз, смотреть в почтовый ящик -- позвонила таки проклятая девица и
вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на
садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает
уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними
приключился -- с ними!
И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и
на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял
голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль -- и когда он, реальный,
выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", -- девица
была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав:
"подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув
назад голову.
Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную
лягушку, и проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и
один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку -- отчего папа страшно растрогался,
погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда
хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким
выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама,
рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать,
переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила.
И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию -- "понимаешь,
какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно...
ей-богу, ведь это ж ничего..." -- короче, не в лучшем виде изложил, и мама,
выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему,