— Есть одна мысля: управиться с сенокосом и по-хорошему убрать хлеб. Но ежели понадобимся Красной Армии скорее — готовы хоть зараз. Бабы и без нас управятся. Вам же известно, что мы из них загодя и трактористов и комбайнеров понаделали. — Казак лукаво подмигивает, смеется: — Советская власть, она тоже не дремает, ей некогда дремать. Тут, конечно, в степи жить затишнее, но ить казаки сроду затишку не искали и ухоронов не хотели. А в этой войне пойдем охотой. Великая в народе злость против этого Гитлера. Что ему, тошно жить без войны? И куда он лезет?
   Некоторое время наш собеседник молча курит, искоса посматривая на мирно пасущегося коня, потом раздумчиво говорит:
   — Прослыхал я в воскресенье про войну, и все во мне повернулось. Ночью никак не могу уснуть, все думаю: в прошлом году черепашка нас одолевала, сейчас Гитлер приступает, все какое-то народу неудовольствие. И опять же думаю: что это есть за Гитлер, за такая вредная насекомая, что он на всех насыкается и всем покою не дает? А потом вспомнил за германскую войну, а мне довелось на ней до конца прослужить, вспомнил про то, как врагов рубил… Восьмерых вот этой рукой пришлось уложить, и всё в атаках. — Казак смущенно улыбается, вполголоса говорит: — Теперь об этом можно вслух сказать, раньше-то все стеснялся… Двух георгиев и три медали заслужил. Не зря же мне их вешали? То-то и оно! И вот лежу ночью, об прошлой войне вспоминаю, и пришло на ум: когда-то давно в газетке читал, что Гитлер будто тоже на войне германской был. И такая горькая досада меня за сердце взяла, что я ажник привстал на кровати и вслух говорю: «Что же он мне тогда из этих восьмерых под руку не попался?! Раз махнуть — и свернулся бы надвое!» А жена спросонок спрашивает: «Ты об ком это горюешь?» — «Об Гитлере, — говорю ей, — будь он трижды проклят! Спи, Настасья, не твоего это ума дело».
   Казак тушит в пальцах окурок и, уже садясь в седло, роняет:
   — Ну, да он, вражина, своего дождется! — И, помолчав, натягивая поводья, строго обращается ко мне: — Доведется тебе, Александрыч, быть в Москве, передай, что донские казаки всех возрастов к службе готовы. Ну, прощайте. Поспешаю на травокосный участок гражданкам-бабам подсоблять!
   Через минуту всадник скрывается, и только легкие, плывущие по ветру комочки пыли, сорванные лошадиными копытами с суглинистого склона балки, отмечают его путь.
 
   * * *
   Вечером на крыльце Моховского сельсовета собралась группа колхозников. Немолодой, со впалыми щеками, колхозник Кузнецов говорит спокойно, и его натруженные огромные руки спокойно лежат на коленях.
   — …Раненый попал я к ним в плен. Чуть поправился — послали на работу. Запрятали нас по восемь человек в плуг. Пахали немецкую землю. Потом отправили на шахты. Норма — восемь тонн угля погрузить, а грузили от силы две. Не выполнишь — бьют. Становят лицом к стене и бьют в затылок так, чтобы лицом стукался об стену. Потом сажали в клетку из колючей проволоки. Клетка низкая, сидеть можно только на корточках. Два часа просидишь, а после этого тебя оттуда кочергой выгребают, сам не выползешь… — Кузнецов оглядывает слушателей тихими глазами, все так же спокойно продолжает: — Поглядите на меня: я сейчас и худой и хворый, а вешу семьдесят килограммов, а у них в плену за все два с половиной года сорок килограммов я не важил. Вот к чему они меня произвели!
   Считанные секунды молчания, — и все тот же спокойный голос колхозника Кузнецова:
   — Два моих сына сейчас сражаются с немецкими фашистами. Я тоже думаю, что пришла пора пойти поквитаться. Но только, извините, граждане, я их брать в плен не буду. Не могу.
   Стоит глубокая, настороженная тишина. Кузнецов, не поднимая глаз, смотрит на свои коричневые вздрагивающие руки, сбавив голос, говорит:
   — Я, конечно, извиняюсь, граждане. Но здоровье мое они всё до дна выпили… И, ежели придется воевать, солдатов ихних я, может быть, и буду брать в плен, а офицеров не могу. Не могу — и все! Самое страшное я перенес там от ихних господ офицеров. Так что тут уж извиняйте… — И встает, большой, худой, с неожиданно посветлевшими и помолодевшими в ненависти глазами.
 
   * * *
   В колхозе хутора Ващаевского на второй день войны в поле вышли все от мала до велика. Вышли даже те, кто по старости давным-давно был освобожден от работы. На расчистке гумна неподалеку от хутора работали исключительно старики и старухи. Древний, позеленевший от старости дед счищал траву лопатой сидя, широко расставив трясущиеся ноги.
   — Что же это ты, дедушка, работаешь сидя?
   — Спину сгинать трудно, кормилец, а сидя мне способней.
   Но когда одна из работавших там же старух сказала: «Шел бы домой, дед, без тебя тут управимся», — старик поднял на нее младенчески бесцветные глаза, строго ответил:
   — У меня три внука на войне бьются, и я им должен хоть чем-нибудь пособлять. А ты молода меня учить. Доживешь до моих лет, тогда и учи. Так-то!
 
   * * *
   Два чувства живут в сердцах донского казачества: любовь к родине и ненависть к фашистским захватчикам. Любовь будет жить вечно, а ненависть пусть поживет до окончательного разгрома врагов.
   Великое горе будет тому, кто разбудил эту ненависть и холодную ярость народного гнева!
 
   1941

В казачьих колхозах

   На бескрайних донских полях уборка хлебов в разгаре. Грохочут гусеничные тракторы, над сцепами комбайнов синий дымок смешивается с белесой ржаной пылью, стрекочут лобогрейки, подминая крыльями высокую густую рожь. Казалось бы, мирная картина, но нет, на всем лежит строгая печать войны: по-иному, стремительно и напряженно, работают люди и машины, на станичных площадях у коновязей ржут пригнанные из табунов золотисто-рыжие донские кони, загорелые молодые всадники в выцветших кавалерийских фуражках едут на призывные пункты, и, разогнув спину, женщины-сноповязальщицы долго машут им руками, кричат: «Счастливо возвернуться, казаки! Бейте гадов досмерти! Буденному низкий поклон с Дону!»
   По степным дорогам тянутся к пунктам «Заготзерна» подводы с хлебом нового урожая, и, величественно колыхаясь, движутся огромные арбы с зеленым, как лук, не видавшим дождей, превосходным сеном. Красной Армии все нужно. И все для армии делается. И все помыслы там, на фронте. И одно желание у всех в сердцах: поскорее переломить хребет проклятой фашистской гадюке!
   Пожилой колхозник-казак разминает в ладонях пшеничный колос, улыбаясь, говорит:
   — Не то что Англия и другие умные народы в союзе с нами, сама природа за нас и против Гитлера. Поглядите, какие в нонешнем году хлеба, прямо как в сказке: уродилось жито — в оглоблю, картошка — в колесо. Яровой пшенице, подсолнуху, просу нужен был дождь, и как раз перед уборкой, как по заказу, пролили дожди. Теперь на яровое и на прочую живность не нарадуешься! Все нам идет на подмогу!
   На соседнем участке колхоза «Большевистский путь» работает комбайн комбайнера Зеленкова Петра. Первый же убранный гектар ржи дал 28 центнеров бункерного веса, и это при сравнительно малой влажности зерна и ничтожном проценте сорности. Местами урожай достигает 30—35 центнеров с гектара.
   Комбайн Зеленкова разгружается на ходу, и приходится долго ждать остановки. Во время короткого отдыха Зеленков, заглянув в бункер, спускается по лестнице на щетинистую стерню, отходит в сторону покурить.
   — Придется идти на фронт — смену приготовил? — спрашиваю его.
   — Обязательно.
   — Кто же?
   — Жена.
   — По-настоящему сможет заменить?
   Смуглый от солнца и пыли Зеленков улыбается. Молодая женщина, работающая на комбайне штурвальным, свешивается через перильца, говорит:
   — Я — жена Зеленкова. Временно работаю штурвальным, а в прошлом году работала комбайнером и заработала больше, чем муж.
   Слова жены Зеленкову явно не по душе, и он овладевает разговором.
   — На худой конец она, конечно, заменить может, — неохотно говорит он, — но у нас другая думка: вместе идти на фронт.
   Но Марина Зеленкова, видно, из таких, которые оставляют за собой последнее слово. Перебивая мужа, она говорит:
   — Детей у нас нет, воевать вполне можно. А танк я сумею повести не хуже мужа, будьте спокойные!
   Зеленков спешит на комбайн. Ему некогда тратить время на разговоры. Из общего массива ржи по колхозу в 540 гектаров 417 уже успели скосить лобогрейками. И Зеленков торопится наверстать упущенное.
   В подавляющем большинстве колхозов Ростовской области в этом году целиком использованы простейшие уборочные машины. Не ожидая, когда хлеб подойдет для уборки комбайнами, приступили к покосу лобогрейками, сэкономив тем самым огромное количество горючего и ускорив процесс уборочных работ. Характерно в этом отношении высказывание одного из колхозников колхоза «Сталинец»: «Как начались колхозы, так и перестали мы тяжело работать. Избавила нас советская власть от ядреного труда. А теперь молодые ребята, каким на лобогрейках приходится работать, к вечеру жалуются: спину не разогнешь, мол. Все это баловство одно. Трактора за нас пахали, комбайны косили и молотили, все это хорошо по мирному времени, а раз уж фашист полез на драку, так тут на спину оглядываться нечего. Работать надо так, чтобы суставчики похрустывали, а горючее всеми средствами надо беречь и в Красную Армию отсылать. Там оно нужнее, и там его так произведут в дело, что у фашистов суставы и хрустеть будут и наизнанку выворачиваться». И, словно перекликаясь со стариком «Сталинца», колхозник Солдатов Василий, из колхоза имени 26 бакинских комиссаров, вдвое перевыполнив норму на скирдовании, спустившись со скирда и выжимая мокрую от пота рубаху, сказал: «Враг у нас жестокий и упорный, поэтому и мы работаем жестоко и упорно. А норма, что ж… Норму надо тут перевыполнять, а вот пойдем на фронт, там уж будем бить врагов без нормы».
   Во всех колхозах, в которых мне пришлось побывать, отличная трудовая дисциплина, высокое сознание гражданского долга. В поле работают и дети, и старики, работают и те, у кого в прошлом году было минимальное число трудодней, причем все без исключения работают с огромным подъемом, не щадя сил. Бригадир 3-й бригады колхоза «Большевистский путь» Целиков Василий, выслушав сдержанную похвалу одного из работников района, ответил:
   — Не можем мы работать плохо. Я так считаю, что мы пока трудом защищаем родину, а придет нужда — будем защищать оружием. Да и как мы можем работать плохо, если почти в каждом дворе есть боец Красной Армии? Вот, к примеру, у меня два сына, и оба на фронте: Алексей — артиллерист, Николай — танкист, а я хоть и старик, но записался в народное ополчение. В прошлую войну на германском фронте получил я сквозную рану в живот. Много эта немецкая пуля у меня здоровья отобрала, но работать еще могу… Пока сыны мои врагов сводят, а будет требоваться, и я стану рядом с сынами.
   И, узнав о том, что я буду писать для «Красной звезды», с живостью добавил:
   — Пропишите через «Красную звезду» моим ребятам и всем бойцам, какие на фронте, что тыл не подкачает! Пущай они там не дают спуску этим фашистам, пущай вгоняют их в гроб, чтоб наша земля стала им темной могилой!
   В правлении колхоза «Путь к социализму» работает один немолодой счетовод. Председатель — в поле. В хуторе — ни души. Весь народ в бригадах, на покосе, на расчистке токов, на отгрузке хлеба. На минуту оторвавшись от бумаг, счетовод говорит:
   — Сын у меня на Западном фронте. Три года был на действительной службе, командир орудия. Бывало, пишу ему: сообщи, каким ты орудием командуешь. Отвечает: жив, здоров, поклон родным, а насчет орудия вам, папаша, и спрашивать нечего, вас это не касается. — Счетовод улыбается и с довольным видом говорит: — Значит, службу знает. Мне тоже в гражданскую войну пришлось все фронты пройти. И на севере воевал, и басмачей бил, и кого только не приходилось поколачивать. А сейчас состою в народном ополчении. — Помолчав, он говорит: — У нас в хуторе в ополчении человек около сотни. Удивительная все-таки война сейчас. Народу молодого черт-те сколько по домам. Выстроится наша сотня, и между пожилыми много таких ребят, что на них впору пушки возить. Жеребцы, а не ребята! Пишутся добровольцами, а их что-то пока не зовут. Значит, сила у нас громадная. Даже думать приятно об этом.
   Вторая бригада этого колхоза работает на покосе лобогрейками. В каждую лобогрейку запряжено по две пары волов, крылья лобогреек подняты до отказа, но сбрасывать с полка трудно, так высока и густа рожь. Женщины-погонычи усердно погоняют волов, молодые дюжие казаки, работающие скидальщиками, не успевают вытирать заливающий глаза пот. На остановке подхожу к ним, спрашиваю, почему гоняют волов чуть ли не на рысях. Один из скидальщиков говорит:
   — Быки у нас в работу втянутые, им ничего не сделается, а скидывать на быстром ходу легче, да и с уборкой поспешаем, а то пойдем на фронт, и бабам будет тяжеловато управляться с таким хлебом. — И тотчас следует вопрос: — Когда же нас возьмут в армию? Моих одногодков взяли, а меня почему-то оставили. Мне даже обидно за это. Что я, хуже других, что ли?
   Фамилия колхозника Покусаев. Он — сын местного кузнеца, здоровый, грудастый парень, в Красной Армии служил артиллеристом. Из разговора с остальными выясняется: один в недавнем прошлом — танкист, другой — артиллерист, служил в гаубичной батарее, третий — зенитчик, четвертый — кавалерист одной из наших прославленных дивизий. Все как на подбор: молодые, сильные, здоровые. И так понятно это желание — идти и разить одуревшего от крови и дешевых успехов врага. Это — желание молодых казаков Дона, вчерашних и завтрашних бойцов великой Красной Армии. Это — желание тех, чьи предки на протяжении веков кровью своей поливали границы родины, отстаивая ее от многочисленных врагов.
   И наряду с этим вспоминаются мне слова 83-летнего старика Евлантьева Исая Марковича, охраняющего сейчас колхозное гумно. Темная июльская ночь. Падучие звезды на черном небе. И тихий старческий голос:
   — Дед мой с Наполеоном воевал и мне, мальчонке, бывало, рассказывал. Перед тем как войной на нас идтить, собрал Наполеон ясным днем в чистом поле своих мюратов и генералов и говорит: «Думаю Россию покорять. Что вы на это скажете, господа генералы?» А те в один голос: «Никак невозможно, ваше императорское величество, держава дюже серьезная, не покорим». Наполеон на небо указывает, спрашивает: «Видите в небе звезду?» — «Нет, — говорят, — не видим, днем их невозможно узрить». — «А я, — говорит, — вижу. Она нам победу предсказывает». И с тем тронул на нас свое войско. В широкие ворота вошел, а выходил через узкие, насилушки проскочил. И провожали его наши до самой парижской столицы. Думаю своим стариковским умом, что такая же глупая звезда и этому германскому начальнику привиделась, и как к выходу его наладят — узкие ему будут ворота сделаны, ох, узкие! Проскочит, нет ли? Дай бог, чтобы не проскочил! Чтобы другим отныне и довеку неповадно было!
 
   1941

На смоленском направлении

   В ближнем тылу идет работа по уборке урожая: свозят снопы, убирают лен. На пожелтевших полях смоленской земли видны согнутые спины колхозниц, жнущих рожь, в перелесках и на суглинистых склонах дети пасут скот, и по утрам совсем по-мирному звучат в деревнях переливы пастушьих жалеек, хлопки плетеных арапников и звонкие петушиные крики. Но чем ближе к линии фронта, тем мрачнее и безрадостнее становится картина безлюдных, покинутых населением деревень — здесь недавно хозяйничали гитлеровцы; словно мамаевы полчища прошли по обочинам дорог.
   Вытоптанная, тоскливо ощетинившаяся рожь, дотла сожженные деревни и села, разрушенные немецкими снарядами и бомбами церкви, и всюду страшные следы безжалостного, ничем не оправдываемого разрушения. Теснимые контрударами наших доблестных частей в районе Н., они отошли, эти любители чужих земель и бессмысленных разрушений, оставляя по пути своего следования наспех огороженные холмики могил с крестами и надетыми на них касками убитых гитлеровских солдат…
   Вот сидит перед нами пленный обер-ефрейтор гитлеровской армии Вернер Гольдкамп, смотрит тоскующими и в то же время ненавидящими глазами загнанного зверя, по-военному четко дает ответы.
   Нет, это вовсе не допрос, мы просто хотим узнать, что он собой представлял в прошлом, как ему воевалось на нашей земле. Постепенно все становится ясным.
   Вернер Гольдкамп попал в плен сегодня утром. Он участвовал в захвате Польши, Франции и с начала военных действий находится на Восточном фронте. Последние трое суток он не ел и не умывался, лицо и одежда его в грязи, серо-зеленый мундир изрядно потрепан, сапоги залатаны, даже голенища пестрят латками.
   Трое суток наша артиллерия громила батальон, в котором служил ефрейтор Гольдкамп. «Это было ужасно, — подавленно говорит он, — мы несли потери и не могли поднять головы в окопах, не то что умыться…» На четвертые сутки бравый ефрейтор с выправкой спортсмена и еще несколько солдат решили сдаться в плен.
   Как правило, большинство пленных с величайшим уважением и со страхом отзываются о нашей артиллерии. Некоторые из них, пришитые к земле огнем наших орудий, а затем взятые в плен, истерически болтливы, и в психике их явно чувствуется происшедший надлом, другие мрачно говорят, что «советская артиллерия — страшная штука». Такое признание врага — лучшая похвала нашим артиллеристам.
   Тот же Гольдкамп на вопрос, с каким настроением шли солдаты его взвода на войну против Советского Союза, ответил: «Вначале мы надеялись на скорую победу, а потом поняли, что здесь мы найдем свою гибель». И когда один из присутствующих при разговоре товарищей спросил, не хочет ли он вернуться в Германию, — Гольдкамп, до этого отвечавший довольно сдержанно, с живостью сказал:
   — Нет, нет, сейчас не хочу! Я уже получил достаточно и больше войны не хочу!
   Второй пленный, ефрейтор Ганс Добат из 83-го пехотного полка 28-й дивизии, взятый в плен вместе с семью солдатами, заявил:
   — Мы много дней не ели до этого боя, и я сказал своим солдатам: «Советские танки ходят здесь, а наших нет, нас не кормят, а стране, которая не может кормить своих солдат и поддерживать их в бою техникой, — нельзя воевать. Сдадимся!» И мы пропустили ваши танки и сдались пехоте. Мы не могли сражаться больше, неся такие потери. В батальонах у нас осталось восемнадцать — двадцать процентов кадрового состава. Только за последние дни мы потеряли более половины состава в трех ротах.
   Так выглядят сейчас эти солдаты, еще недавно топтавшие поля Франции и кичившиеся своей непобедимостью.
   Сложная и хитро продуманная фашистами система, направленная к тому, чтобы любыми средствами удержать немецкого солдата под ружьем, пока еще в действии. В групповом окопе немецкой роты ни один солдат не может пройти к ходу сообщения, миновав офицера, но если он и проскользнет — в тылу его задержит полевая жандармерия. Офицеры-фашисты пугают солдат тем, что в плену их якобы ждет немедленное уничтожение. Ложь, запугивание, жестокая дисциплина — все это пока держит уставшего от войны немецкого солдата в окопах, но уже отчетливо проступают первые признаки начинающегося разложения части гитлеровской армии: недовольство офицерским составом, отсиживающимся в тылу, сознание полной бесперспективности войны с Советским Союзом, недоверие к авантюристической политике гитлеровской клики.
   И чем сильнее будет отпор Красной Армии врагу, тем быстрее пойдет неизбежный процесс распада и гибели немецко-фашистской армии.
 
   1941

Гнусность

   Из действующей армии сообщают: «Близ села Ельня разгорелся упорный бой. Фашисты построили перед домами укрепления, замаскировали их и долго отстреливались. А когда наша часть перешла в наступление, фашисты выгнали из села всех женщин и детей и расположили их перед своими окопами…»
   Это сделали солдаты гитлеровской армии, о мужестве и благородстве которой распинается фашистское радио. Гнилостным, омерзительным запахом разложения разит от такого «благородства». И невольно думаешь: если уцелеют гитлеровские солдаты, совершившие под Ельней этот позорный поступок, как не стыдно будет им потом смотреть в глаза своим матерям, женам и сестрам?
   Видно, основательно поработала нацистская пропаганда, вытравив из души гитлеровского солдата всякие человеческие чувства, превратив живых людей в автоматы, совершающие бесчеловечные и дикие дела!
   Не знаю, как на языке Геббельса будет называться то, что произошло под Ельней, — военной сметкой ли, проявлением ли немецкой находчивости, — но на языках всех цивилизованных народов мира такой поступок, бесчестящий солдата, всегда назывался и будет называться гнусностью. И все, кто узнает об этом очередном проявлении фашистской гнусности, испытают чувство жгучего стыда за немецкий народ и омерзение и ненависть к тем, кто на войне, позабыв стыд, прячется за спины безоружных мирных жителей.
   Народы Советского Союза и Красная Армия ведут счет злодеяниям немецких фашистов. И ответ будет один: большой кровью заплатят они за пролитую кровь наших людей и кровью же будут расплачиваться за собственное бесчестье.
 
   1941

Военнопленные

   Их батальон посадили в вагоны в Париже и отправили на восток. Они везли с собой награбленные во Франции вещи, французское вино и французские автомашины.
   От Минска к линии фронта они шли походным порядком, так как автомашины были оставлены в Минске из-за отсутствия бензина. Опьяненные победами германского оружия и французским вином, они двигались по пыльным дорогам Белоруссии, закатав рукава мундиров, расстегнув воротники. Каски их были привешены к поясам, открытые потные головы сушило ласковым солнцем и теплым ветерком чужой России. Во флягах пока еще плескалось вино, и солдаты бодро шли по улицам выжженных советских деревень и громко пели похабную ротную песенку о том, что красивая француженка Жанна впервые увидела настоящих солдат и впервые вдоволь познала настоящих мужчин только тогда, когда немцы вступили в Париж.
   Потом, днем и ночью, на марше и на отдыхе, их стали тревожить партизаны. За шесть дней батальон в перестрелках потерял около сорока человек убитыми и ранеными. Исчез посланный в штаб мотоциклист. Исчезли шесть солдат и один обер-ефрейтор. Они отправились в ближнюю деревню добыть для роты что-либо съестное и не вернулись. В батальоне все реже пели о красивой и оставшейся довольной немцами Жанне. Здесь немцами были недовольны. Жители при вступлении батальона в разрушенные деревни убегали, прятались в лесах, а те, кого заставали в жилищах, были нахмурены и смотрели в землю, чтобы скрыть от солдат ненависть к ним, светившуюся в глазах. Ненависти в случайно пойманных взглядах мужчин и женщин было больше, чем страха. Нет, это была не Франция.
 
   * * *
   Он — ефрейтор Фриц Беркманн, — если верить его словам, не принимал участия в расправах над мирным населением. Он считает себя культурным, порядочным человеком и, разумеется, решительным противником ненужной жестокости. И когда однажды подвыпившие солдаты его роты со смехом и шутками потащили в сарай молодую женщину-колхозницу, он, чтобы не слышать ее криков, ушел со двора. Женщина была молодая и сильная. Она здорово сопротивлялась, в результате чего один солдат лишился глаза. Остальные все же справились с ней. Но после того, как ее изнасиловали, окривевший солдат убил ее. Ефрейтор Беркманн, узнав об этом, был ужасно возмущен. Сам он ни за что не смог бы совершить подобной гнусности. У него в Нюрнберге остались жена и двое детей, и он не хотел бы, чтобы с его женой когда-либо поступили подобным образом. Однако не может же он отвечать за действия скотов, имеющихся, к сожалению, в немецкой армии. Когда он сообщил о происшедшем своему лейтенанту, тот пожал плечами — война есть война — и, приказал Беркманну не лезть к нему с пустяками.
   Прямо с марша батальон бросили в бой. Двадцать шесть суток солдаты не вылезали из окопов. В роте Беркманна от ста семидесяти человек осталось тридцать восемь. Солдаты были удручены огромными потерями. Нет, не о такой войне с русскими думали они, когда ехали из Франции, горланя песни. Офицеры говорили им, что Россию они пройдут так же легко, как нож проходит сквозь масло. Все это оказалось хвастливой болтовней, и многие из офицеров, говоривших подобные слова, теперь уже ничего не скажут: пули русских стрелков и осколки русских снарядов прошли сквозь их тела воистину с той самой легкостью, с какой проходит сквозь масло нож.
 
   * * *
   Беркманн взят в плен сегодня утром во время нашей атаки. Перед тем как вести его в нашу землянку, красноармейцы плотно завязали ему глаза бинтом.
   — Вы меня хотите расстрелять? — дрогнувшим голосом спросил Беркманн.
   Но красноармейцы, не зная немецкого языка, ничего не ответили на вопрос.
   На подгибающихся от страха ногах Беркманн вошел в землянку. С глаз его сняли повязку, и он, увидев мирно сидевших за столом людей, вздохнул хрипло, всей грудью и с таким облегчением, что мне стало как-то не по себе.
   — Я думал, что меня ведут на расстрел, — объясняя свой невольный вздох, пролепетал пленный и тотчас стал навытяжку.
   Его пригласили сесть. Он опустился на стул, положив руки на колени.
   Вот он сидит перед нами, этот ландскнехт нацистской Германии, и подробно отвечает на все вопросы.
   Он все еще никак не может успокоиться после пережитого волнения. Щеку его подергивает нервный тик, руки, лежащие на коленях, дрожат. Он всеми силами старается подавить свое волнение и скрыть дрожь, но это ему плохо удается. Только после того, как он с жадностью выкуривает предложенную ему папироску, к нему приходит уравновешенность.