Не веря своим ушам, он слушал, как один из исполнителей, подобно заводиле в группе болельщиков на футбольном матче, выкрикивал: «Скажите: “f”!» Четыреста тысяч глоток отвечали: «F!» «Скажите: “u”!» Четыреста тысяч глоток отвечали: «U!» «Скажите: “k”!» Четыреста тысяч глоток отвечали: «K!» «Скажите… Что получилось?» – спросил человек голосом, многократно усиленным микрофоном.
   В ответ прозвучало похабное слово – хрипло и раскатисто, как на каком-нибудь нюрнбергском сборище. И дикие одобрительные возгласы. Зрители, сидевшие в зале, зааплодировали. Крейг покосился на соседку – та спокойно сидела, руки ее неподвижно лежали на коленях. Она оказалась лучше, чем он думал.
   Он смирно сидел в кресле, но на экран уже почти не смотрел. Что призвано означать это гомерически произнесенное ругательство? Слово как слово, он, случается, тоже употребляет его, правда, не часто. Само по себе оно не безобразно и не красиво и от столь частого употребления почти утратило первоначальный смысл. Теперь оно обрело так много новых значений, что уже не вызывает прежних ассоциаций. Выкрикнутое этим гигантским хором молодых, оно прозвучало как простое хулиганство, как лозунг, оно было оружием, знаменем, под которым пойдут полчища разрушителей. «Надеюсь, – подумал Крейг, – что отцы четверых убитых кентских студентов никогда не увидят “Вудсток” и никогда не узнают, что в произведении искусства, посвященном их покойным детям, есть эпизод, в котором около полумиллиона юношей и девушек почтили память своих сверстников похабным словом».
   До конца фильма оставалось около часа, но Крейг уже покинул зал. Девушка, казалось, не заметила его ухода.
   Над синим морем светило солнце, перед фасадом кинотеатра плескались на мачтах яркие флаги стран – участниц фестиваля. Даже поток машин на шоссе вдоль набережной и толпы людей на тротуарах и на бульваре Круазетт не нарушали благословенной тишины. Пусть хоть сегодня Канн помнит, что он должен быть похожим на одно из полотен Дюфи.
   Крейг спустился вниз, к пляжу, и зашагал у самой кромки воды – одинокий человек, сам по себе.
   Он вернулся в номер побриться. В почтовом ящике лежал большой манильский конверт, на котором косым четким женским почерком было начертано его имя, и письмо от дочери Энн, проштемпелеванное в Сан-Франциско.
   Он бросил конверты на стол, прошел в ванную и тщательно побрился. Чувствуя приятное пощипывание после лосьона, он вернулся в гостиную и вскрыл конверт Гейл Маккиннон.
   Поверх желтых листков с машинописным текстом лежала записка.
   «Уважаемый мистер Крейг, – прочитал он, – пишу Вам поздно ночью в своем номере и все думаю: за что вы меня так невзлюбили? В моей жизни еще не было случая, чтобы кто-то не хотел встретиться со мной, но весь сегодняшний день, стоило мне взглянуть в Вашу сторону – на пляже или на ленче, в фойе фестивального зала, в баре или на приеме, – я готова была взорваться и разнести этот город. Циклон “Гейл”. За свою жизнь Вы, конечно, дали сотни интервью, причем людям, которые, я уверена, гораздо глупее меня, к тому же среди них было немало Ваших врагов. Почему же мне Вы отказываете? Ну что ж. Если Вы не желаете рассказать мне о себе, расскажут другие, только слушай, и времени даром я не теряла. Если я не смогу нарисовать портрет человека с натуры, я нарисую его таким, каким его видят десятки других людей. И если этот портрет не доставит ему большого удовольствия, то пусть он пеняет на себя, а не на меня».
   «Обычный репортерский прием, – подумал Крейг. – Если ты не скажешь мне правды, то пусть твой враг скажет мне ложь. Вероятно, этому учат уже на первых курсах всех школ журналистики».
   «Очень может быть, – читал он дальше, – что я напишу статью по-другому. Я уподоблюсь ученому, который наблюдает за диким животным в естественных условиях. Издали, незаметно, с помощью оптических приборов. У этого животного хорошо развито чувство дистанции, оно остерегается людей, употребляет крепкие напитки, инстинкт самосохранения незначителен, спаривается часто, причем с самыми привлекательными самками стада».
   Он засмеялся. С такой женщиной бороться трудно.
   «Я выжидаю, – заканчивалась записка. – И не отчаиваюсь. Прилагаю еще кое-какие бредни на ту же тему. Старалась печатать аккуратно. Уже четыре часа утра, я понесу эти листки по опасным темным улицам приморской Гоморры в Ваш отель, посеребрю ручку портье, так что первое, что Вы увидите, проснувшись утром, будет имя Гейл Маккинкон».
   Он отложил записку и, не взглянув на желтые листки, взял письмо дочери. Всякий раз, беря в руки письмо одной из своих дочерей, он вспоминал ужасное признание дочери Скотта Фицджеральда: где-то она написала, что в бытность свою студенткой, получив от отца письмо, вскрывала конверт и трясла его в надежде, что на стол выпадет чек; само же письмо совала непрочитанным в ящик стола.
   Он распечатал письмо. Уж это-то отец может осилить.
   «Дорогой папа! – прочел он. Энн писала неразборчивым ученическим почерком. – Сан-Франциско – Город Уныния. Наш колледж почти закрылся, можно подумать, что война началась. Везде одни гунны. По обе стороны. Здесь весна – идут прения в дискуссионных клубах. Каждый назойливо твердит, что прав только он. Насколько я понимаю, наши чернокожие друзья хотят, чтобы я изучала не поэтов-романтиков, а танцы африканских племен и обряд обрезания молодых леди. Потому что, видишь ли, поэты-романтики не созвучны эпохе. И профессора ничуть не отличаются от всех тут, чью бы сторону они не принимали. В общем, образование – первый класс! Я уже не разгуливаю по кампусу. Придешь, а тебя там обступят двадцать человек, и у каждого своя причина требовать, чтобы ты возложила свое невинное белое тело на алтарь Джагернатха.[5] Что бы ты ни делала, ты предаешь свое поколение. Если ты не считаешь Джерри Рубина лучшим представителем мужской половины американской молодежи, значит, твой отец – либо президент банка, либо тайный агент ЦРУ, либо, упаси Бог, Ричард Никсон. А я вот возьму да запишусь сразу и в “Черные пантеры”, и в общество Джона Берча. Пусть тогда знают. Перефразируя известного писателя: ни студент, ни полицейский.
   Знаю, я сама хотела ехать учиться в Сан-Франциско, потому что после того, как я столько лет училась в швейцарской школе, один ненормальный сверхпатриот убедил меня в том, что я теряю свой “американизм”, – хоть я и не поняла: как это? – а вот в Сан-Франциско, мол, занимаются настоящим делом. Этим летом я собиралась работать официанткой на озере Тахо – посмотреть, как живут другие. Но теперь мне уже наплевать, как они там живут, хотя понимаю, что это ненадолго. Стыдно признаться, сколь недолговечны почти все мои идеи – не дотягивают и до ленча. А американкой я с божьей помощью останусь, проживи я хоть до ста лет. Чего бы я хотела (если это не слишком тебя обременит), так это – сесть в самолет и махнуть на лето в Европу: пусть они без меня наводят порядок в колледже к началу осеннего семестра.
   Если я действительно приеду в Европу, то мне хотелось бы по возможности избежать встречи с матерью. Полагаю, ты знаешь, что она сейчас в Женеве. Она пишет мне ужасные письма. Говорит, что ты невозможный человек, что хочешь погубить ее, что ведешь распутную жизнь, что у тебя климакс, и уж не помню, что еще. С тех пор как она узнала, что я употребляю пилюли, она относится ко мне так, словно я – Фэнни Хилл или одна из героинь маркиза де Сада, и если я поеду к ней, то вечера на берегах Женевского озера будут для меня очень тягостными.
   Твоя любимая дочь Марша изредка пишет мне из Аризоны. Говорит, что ей там очень хорошо, только похудеть никак не может. Никакие веяния до Аризонского университета явно не доходят, жизнь там до сих пор похожа на те старые мюзиклы про студентов с их детскими забавами и драками подушками, что показывают по телевизору в “Программах для полуночников”. А полнеет она будто бы оттого, что вынуждена много есть, поскольку разбит наш счастливый семейный очаг. И здесь Фрейд – он проник даже в кафе-мороженое.
   Вижу, что письмо получилось очень веселое, но мне, папа, совсем не смешно. Целую. Энн».
   Крейг вздохнул и положил письмо на стол.
   «Уеду куда-нибудь, где нет ни адреса, ни почты, ни телефона», – подумал он. Интересно, какими показались бы ему сейчас письма, которые он посылал во время войны своим родителям. Но он их все сжег после смерти матери, когда обнаружил аккуратно связанными в ее шкатулке.
   Он взял желтые листки Гейл Маккиннон. Уж читать, так читать все сразу, пока не начался день.
   Он вышел на балкон, на солнце, и уселся в кресло. Даже если его каннская вылазка окажется бесполезной, загар-то все равно останется. Он начал читать: «Далее: держится официально, не терпит фамильярности. Несколько старомодный смокинг, в котором он появился после вечернего просмотра в бальном зале возле Зимнего казино, придавал ему чопорный, отчужденный вид. В размягченной атмосфере зала, где преувеличенное выражение дружеских чувств является правилом игры, где мужчины обнимают, а женщины целуют людей, с которыми едва знакомы, его корректность может произвести неприятное впечатление. Он ни с кем не разговаривал больше пяти минут и непрерывно ходил по залу, но не суетливо, а с холодным достоинством. На приеме было много красивых женщин и среди них – по крайней мере две, с которыми когда-то было связано его имя. Обе эти дамы, великолепно одетые и дивно причесанные, очень хотели (так по крайней мере покачалось автору этих строк) удержать его при себе, но он и им уделил только по пять минут и отошел».
   «Связано, – сердито подумал он. – С которыми когда-то было связано его имя. Кто-то снабжает ее сведениями. Из тех, кто хорошо меня знает и не относится к числу моих друзей». Крейг видел Гейл Маккиннон на приеме в другом конце зала и кивнул ей. Но он не заметил, что она ходила за ним по пятам.
   «То, что он не поступил в колледж, объяснялось не материальным положением семьи Крейгов, ибо обеспечена она была сравнительно неплохо. Отец Крейга, Филип, до самой смерти, то есть до 1946 года, был казначеем в бродвейских театрах, и, хотя кризис 1929– 1930 годов, несомненно, неблагоприятно сказался на его финансовом положении, он тем не менее имел возможность послать своего единственного сына в колледж. Но Крейг вскоре после Пирл-Харбора предпочел пойти на военную службу. В армии он прослужил почти пять лет, дойдя до чина техника-сержанта, однако никаких наград, кроме нашивок участника войны, не удостоился*».
   В этом месте стояла звездочка, обозначавшая сноску. Внизу, подле другой звездочки, он прочитал: «Уважаемый мистер Крейг, все это ужасно скучно, но, поскольку Вы еще не раскрылись, мне остается только одно – накапливать факты. Когда придет время свести их воедино, я подвергну материал беспощадной обработке, чтобы читатель не заснул».
   Крейг снова обратился к основному тексту: «Ему повезло: с войны он вернулся невредимый; более того, у него в вещевом мешке лежала рукопись пьесы молодого солдата Эдварда Бреннера, которую он через год после демобилизации представил на суд зрителей, дав спектаклю название “Пехотинец”. Театральные связи Крейга-старшего, разумеется, немало помогли этому очень молодому и совершенно никому не известному тогда новичку успешно справиться с такой трудной задачей.
   В последующие годы на Бродвее были поставлены еще две пьесы Бреннера, и обе они с треском провалились. Продюсером одной из них был Крейг. С тех пор Бреннер совершенно исчез из поля зрения».
   «Из твоего, барышня, поля зрения, возможно, – подумал Крейг. – Но не из его собственного и не из моего. Если бывший молодой солдат прочтет все это, то напомнит мне о себе».
   «По поводу того, что он редко сотрудничает с писателями больше одного раза, говорят, что как-то он в доверительной беседе сказал: “В литературных кругах распространено мнение, что любой человек несет в себе по крайней мере один роман. Сомневаюсь. Я знаю несколько мужчин и женщин, которые действительно несут в себе роман, но громадное большинство людей, которых я встречал, носят в себе, может быть, только одну фразу или, в лучшем случае, рассказ».
   «Где это она слыхала, черт побери?» – подумал он с раздражением. Кажется, что-то в этом роде он действительно сказал (это была язвительная шутка, рассчитанная на то, чтобы отбрить надоевшего собеседника), хотя и не мог вспомнить, где и когда. Но, пусть даже сам он только наполовину верил тому, что сказал, слова эти, будь они опубликованы, отнюдь не укрепили бы за ним репутацию благожелательного человека.
   «Она меня подстрекает, – подумал он, – эта сучка хочет вынудить меня на разговор, на сделку, хочет получить взятку за то, чтобы не взорвалась противопехотная мина».
   «Интересно было бы, – говорилось далее в тексте, – попросить Джесса Крейга составить список людей, с которыми он работал, и разбить их сообразно указанным выше категориям. Вот эти стоят романа. Эти – рассказа. Эти – абзаца. Эти – фразы. Эти – запятой. Если мне доведется побеседовав с ним еще раз, я попробую уговорить его дать мне такой список».
   «Она жаждет крови, – подумал он. – Моей крови».
   Нижняя половина страницы была написана от руки.
 
   «Уважаемый м-р К.,
   время позднее, я падаю от усталости. Материала на несколько томов, но на сегодня хватит. Если пожелаете прокомментировать то, что уже прочли, я в Вашем полном распоряжении. Ждите очередного выпуска.
   Ваша Г. М.»
 
   Первым его побуждением было скомкать листки и бросить их с балкона на улицу. Но он благоразумно сдержался. Она же сказала, что оставила себе копию. Следующий выпуск тоже будет с копией. И так далее.
   В заливе снимался с якоря пассажирский пароход. Крейгу вдруг захотелось собрать вещи и уплыть на нем все равно куда. Нет, и это не поможет. В ближайшем порту она наверняка снова появится – с пишущей машинкой в руке.
   Он вошел в гостиную и бросил желтые листки на стол. Посмотрел на часы. На ленч к Мэрфи еще рано. Вспомнил, что вчера обещал позвонить Констанс. Та говорила, что хочет знать о каждом его шаге. Он и в Канн-то приехал отчасти благодаря ей. «Съезди туда, – сказала она. – Попробуй, может, что и выгорит. Лучше узнать сейчас, чем откладывать». Она не из тех женщин, что любят откладывать дела в долгий ящик.
   Он прошел в спальню и заказал разговор с Парижем. Прилег на незастеленную кровать и, пока не зазвонил телефон, попробовал задремать. Он много выпил вчера и ночью плохо спал.
   Он закрыл глаза, но сон не шел к нему. Тысячекратно усиленные звуки электрогитар, которые он только что слышал в кино, отдавались эхом в ушах, перед глазами в экстазе извивались тела. «Если она у себя, – подумал он, – то я скажу ей, что сегодня же, к концу дня, прилечу к ней в Париж».
   Они познакомились на приеме, устроенном для сбора средств в фонд Бобби Кеннеди, когда тот приезжал в 1968 году в Париж. Джесс числился в списках избирателей в Нью-Йорке, но его прихватил с собой один парижский знакомый. На приеме собралась солидная публика, задавали умные вопросы двум красноречивым высокопоставленным джентльменам, прилетевшим из Соединенных Штатов просить американцев, живущих за границей и поэтому лишенных возможности голосовать, оказать кандидату финансовую и моральную поддержку. Крейг не разделял восторженных чувств присутствующих в зале, но все же выписал чек на пятьсот долларов. Его немного забавляло то, что он помогает деньгами одному из членов семейства Кеннеди. Пока в просторном красивом салоне, увешанном темными абстрактными полотнами, которые – скорее всего – будут потом распроданы со значительным убытком для хозяев дома, шла оживленная дискуссия, он отправился в пустую столовую, где были выставлены напитки.
   Он наливал себе виски, когда к бару следом за ним подошла Констанс. Он почувствовал на себе ее пристальные взгляды еще в зале, когда там произносили речи. Это была женщина поразительной внешности – с очень бледным лицом, широко поставленными зеленоватыми глазами и блестящими черными волосами, не по моде коротко остриженными. Впрочем, слова «не по моде» можно было отнести к кому угодно, только не к ней. Она была в коротком желтовато-зеленом платье, и ноги у нее были потрясающие.
   – Вы не дадите мне выпить? – попросила она. – Меня зовут Констанс Добсон. Я вас знаю. Джина с тоником. И льда побольше.
   Она говорила быстро, отрывисто, сипловатым голосом. Он приготовил то, что она просила.
   – А что вы тут делаете? – спросила она, отпивая из стакана. – Вы больше похожи на республиканца, чем на демократа.
   – Я всегда за границей стараюсь быть похожим на республиканца. На местных жителей это действует успокаивающе.
   Она засмеялась. Смех у нее был громкий и до вульгарности грубый, так не шедший к ее изящной, стройной фигуре. Разговаривая с ним, она играла длинной золотой цепочкой, свисавшей до самого пояса. Грудь у нее была крепкая, высокая, это он заметил. Трудно было сказать, сколько ей лет.
   – Вы, по-моему, не так восторгаетесь этим кандидатом, как все остальные, – сказала она.
   – Я заметил в нем черты жестокости, – ответил Крейг. – Не могу относиться с симпатией к жестоким лидерам.
   – Но я видела, как вы подписывали чек.
   – Говорят, что политика – это умение использовать ситуацию. Вы тоже, я заметил, подписывали чек.
   – Бравада, – сказала она. – Вообще-то я едва свожу концы с концами. Дело в том, что он популярен среди молодежи. Может, им виднее?
   – Возможно, так оно и есть, – согласился он.
   – Вы живете не в Париже?
   – В Нью-Йорке, – сказал он, – если вообще где-то живу. Я здесь проездом.
   – Надолго? – Она пристально смотрела на него из-за стакана.
   Он пожал плечами.
   – Еще не знаю.
   – А я ведь пошла сюда за вами.
   – Да? – Вы же знаете, что за вами.
   – Да. – Он с удивлением почувствовал, что слегка краснеет.
   – У вас задумчивое лицо. Скрытый огонь. – Она засмеялась, в ее удивительно низком голосе звучали призывные нотки. – И красивые широкие худые плечи. Кроме вас, я знаю тут всех. Случалось ли вам, войдя в какой-нибудь зал и осмотревшись вокруг, подумать: «Господи, да я же всех тут знаю!» Понимаете?
   – Кажется, да.
   Она стояла совсем близко. От нее сильно пахло духами, но запах был свежий, терпкий.
   – Хотите поцеловать меня сейчас или будете ждать другого случая? – спросила она.
   Он поцеловал ее. Уже более двух лет он не целовал женщин. Ощущение было приятное.
   – Мой телефон узнаешь у Сэма, – сказала она. Сэм был приятелем Крейга, который привел его на прием. – Позвони, когда снова будешь в Париже. Если будет охота. Сейчас я занята. Но скоро я с этим типом развяжусь. Ну, мне пора. У меня ребенок болен.
   Зеленое платье исчезло в комнате, где лежали сваленные в кучу пальто.
   Оставшись один у бара, он налил себе еще виски. На губах оставалось ощущение ее поцелуя, в воздухе витал терпкий запах духов. Возвращаясь со своим приятелем Сэмом домой, Крейг взял у него телефон Констанс и осторожно поинтересовался, что она за женщина. Об эпизоде в столовой он не стал рассказывать в подробностях.
   «Смерть мужчинам, – сказал Сэм. – Но не лишена великодушия. Самая роскошная американка в Париже. Работа у нее непонятная, возится с какими-то юнцами. Видел ли ты у кого-нибудь еще такие ноги?» Сэм – адвокат, человек основательный – не был склонен к преувеличениям.
   В следующий свой приезд в Париж – это было после убийства Бобби Кеннеди и окончания выборов – он позвонил по телефону, который дал ему Сэм.
   «Помню, помню, – сказала она – С тем типом я уже развязалась».
   Вечером он пригласил ее ужинать и с тех пор ужинал с ней каждый вечер, когда бывал в Париже.
   Эта красавица была родом из Техаса. Высокая, стройная, своенравная, с темными волосами и гордо вскинутой маленькой головкой, она покорила сначала Нью-Йорк, потом Париж. Ну что вы тут поделываете, милые мужчины? – казалось, самим своим присутствием спрашивала она, появляясь в комнате. – Стоит ли на вас тратить время? Она помогла ему увидеть Париж во всем его блеске. Это был ее город, она ходила по нему радостная, гордая, озорная, ее прелестные ноги придавали парижским мостовым еще более праздничный вид. Вспыльчивая, несдержанная, она умела показать и коготки. От нее нельзя было так просто отмахнуться. В том, что касалось работы – своей и чужой, – она была пуританкой. Яростно отстаивая собственную независимость, она ненавидела бездеятельность и паразитизм других. В Париж она приехала манекенщицей; это произошло, как она пояснила, «во второй половине царствования Карла Великого». Хоть она и не имела образования, но была удивительно начитанна. Никто не знал, сколько ей лет Она была замужем дважды. «Приблизительно дважды», – шутила она. Как мужья, так и сожители уходили, оставляя ее без гроша. Но она не помнила зла. Устав работать манекенщицей, она учредила вместе с бывшим профессором Мэнского университета бюро обмена студентами. «Ребята должны лучше знать друг друга, – говорила она. – Может, тогда их уже нельзя будет заставить убивать друг друга». Ее любимый брат, гораздо старше ее, погиб в Аахене, и она была страстной противницей войны. Читая сообщения из Вьетнама – а они были хуже некуда, – она разражалась солдатской бранью и грозила уехать с сыном куда-нибудь на край земли. В первый же вечер знакомства с Крейгом она сказала, что едва сводит концы с концами, и это была правда; тем не менее одевалась она шикарно. Парижские портные давали ей напрокат платья, зная, что там, куда ее приглашают, ни она, ни ее наряды не останутся незамеченными. Где бы она ни провела ночь, ровно в семь утра она вставала, ехала домой, кормила детей завтраком и отправляла их в школу. А ровно в девять сидела за рабочим столом. Хотя Крейг и снимал «люкс» в отеле, его настоящим парижским адресом была широкая кровать в ее комнате с видом на сад на Левом берегу. Ее дети полюбили его. «Они привыкли к мужчинам», – объясняла она. Какие бы нравственные нормы ни прививали ей в Техасе, она их переросла и пренебрегала условностями парижского общества или обществ, которые украшала своим присутствием.
   Прямая, смешливая, требовательная, непоследовательная, восхитительно чувственная, ласковая, нетерпеливая и предприимчивая, она становилась серьезной лишь тогда, когда этого требовала обстановка. До встречи с ней он пребывал словно в забытьи. Теперь это сонное состояние прошло.
   Если раньше он имел дурную привычку не замечать или не ценить в женщинах женственность, то теперь моментально реагировал и на их красоту, и на чувственную улыбку, и на походку; его глаза будто помолодели, они вновь научились с юношеским вожделением следить за мельканием юбки, изгибом шеи, женской грацией. Увлекшись всерьез одной из представительниц прекрасного пола, он снова обрел вкус к обществу женщин вообще. И это было едва ли не главное, хотя далеко не единственное, чем одарила его Констанс.
   Она откровенно рассказывала ему о мужчинах, которых знала до него. Не сомневаясь в том, что такие же встречи у нее будут и после него, он подавил в себе ревность. Лишь сойдясь с нею, он понял, что страдал от глубоких душевных ран. Теперь эти раны начали заживать.
   В тиши комнаты, нарушаемой только слабым шумом моря за окном, он с нетерпением ждал телефонного звонка и ее отрывистого хрипловатого голоса. Он приготовился сказать: «Первым же самолетом вылетаю в Париж», будучи уверен, что если даже она кому-то назначила на этот вечер свидание, то отменит его. Наконец раздался звонок.
   – А, это ты, – сказала она. Тон у нее был неприветливый.
   – Дорогая… – начал он.
   – Я тебе не дорогая, продюсер. Не какая-нибудь актрисенка, которая две недели елозит своим тощим задом по дивану… – Он слышал приглушенный гул голосов: по-видимому, в конторе, как обычно, полно народа, но Констанс не привыкла сдерживать свой гнев.
   – Послушай, Конни…
   – А, иди ты к черту… Ты же вчера обещал позвонить. И не ври, что пытался дозвониться. Я это уже слышала.
   – Да я и не пытался.
   – Ну, вот. Даже соврать и то не хочешь. Сукин ты сын.
   – Конни… – Крейг перешел на умоляющий тон.
   – Единственный честный человек в Канне. И везет же мне, черт побери. Отчего же не пытался?
   – Я был…
   – Оставь эти объяснения при себе. И не трать время на звонки. Незачем мне сидеть и ждать, когда зазвонит этот чертов телефон. Надеюсь, ты в Канне найдешь себе кого-нибудь, чтобы водили тебя за ручку. В Париже твое время истекло.
   – Конни, будь же благоразумна, черт побери!
   – Вот я и буду благоразумна. С этой самой минуты я просто само благоразумие. Считай, что этого телефона для тебя, мой мальчик, не существует. И не пробуй дозвониться. Никогда.
   Сердитый щелчок, донесшийся с другого конца шестисотмильного провода, подтвердил, что она бросила трубку. Крейг удрученно покачал головой, потом с улыбкой представил себе лица притихших молодых людей, находящихся, должно быть, сейчас в конторе Констанс, и гомерический хохот сидящего в соседней комнате партнера-профессора, выведенного этой тирадой из своего обычного дремотного состояния. Она уже не первый раз на него так кричала. И не последний. Отныне он будет звонить ей тогда, когда обещал, даже если для этого придется провисеть на телефоне весь день.
   Он сходил на террасу, сфотографировался там вместе со львенком, написал на карточке: «Нашел тебе дружка под стать» – и, вложив снимок в конверт, отправил Констанс. Срочным авиа.