Старик удовлетворённо кивнул головой и заговорил, хорошо выговаривая русские слова:
   — Не бояться, все прошло.
   — А что было?
   — Тебе нужно ходить с покрытой головой. Голова твоя не привыкла к солнцу.
   — Ты врач?
   — Нет, сторож.
   — Сторожишь свою убегающую жизнь, старик?
   — Каждый из нас сторожит её, друг. И никто не знает, от кого она раньше убежит. Я старый сторож и, может быть, укараулю её лучше тебя.
   — Извини, старик. Я пошутил.
   Китаец укоризненно покачал головой.
   — А вот советские люди давно уже так не шутят со старыми китайцами.
   — Что же, они, по-твоему, разучились смеяться?
   — Смеяться они любят. Больше смеются, чем смеялись прежде. Но они шутят со старым китайцем, как со своим собственным отцом.
   — Э, да ты философ… Но что же ты здесь сторожишь? Я так и не знаю.
   — Мак, — старик указал на ковёр цветов. — Видишь сам, сколько его тут. Большее, очень большое богатство.
   — Цветы в тайге? Кто же их разводит?
   — Советская власть. Опиум — большая ценность.
   — Ещё бы, каждая трубка — деньги.
   — Ты не понял: опиум идёт на лекарство.
   — Ну, небось перепадает тебе кое-что и на курево.
   — Если бы так, я не был бы здесь сторожем.
   — Не куришь?
   — Нет.
   — И никогда не курил?
   — Гляди… — Старик протянул сухую, но крепкую, как свилеватое дерево, коричневую руку. В ней не было и признаков дрожи.
   — Какие же силы удержали тебя от этого самого сладкого забвения?
   Старик вопросительно посмотрел на Вана:
   — Ты сказал, что у вас есть время для отдыха?
   — Да, отец, — ответил маньчжур. — Мы будем гостями твоего дома до наступления ночи. Этот! человек должен отдохнуть. Ночью голове его не угрожает солнце, тогда мы и пойдём… Иначе… иначе я не доведу его куда нужно.
   — До ночи далеко, — сказал старик и поставил перед гостями плошку рису. На почерневшую от времени, пропитанную жиром доску он бережно положил две пампушки. — Ешьте.
   — А ты пока расскажешь, — попросил Ласкин.
   — Хорошо, я расскажу. Расскажу, почему не мог курить опиум, хотя провёл около него всю мою долгую жизнь… Из родного края я ушёл давно, очень давно, потому что там мне было нечего есть Я ушёл в большой портовый город, куда прибывало много кораблей из чужих стран. Там можно было надеяться получить работу грузчика и иметь столько денег, сколько нужно бедному человеку, чтобы не умереть с голоду. Но, придя в порт, я увидел, что и без меня там довольно голодных. Большинство пришельцев забыло, когда ело в последний раз. Там было больше кули, чем гвоздей в каждом ящике, который нужно было погрузить на пароход или снять с него. Мы жили на пристани, чтобы не пропустить прибытие парохода. На спинах у нас старшинка мелом отмечал очередь. Никто не должен был работать больше одной смены в три дня, чтобы осталась работа для других. Но за эти двенадцать часов своей смены каждый из нас старался перенести как можно больше груза, чтобы заработать побольше. Я был молод и силён. Первую часть смены я мог носить по четыре мешка. На старый русский счёт это было по двадцать пудов. Я клал себе на спину по две бочки цемента, одна на другую. Так тянул я от парохода до парохода, не умирая с голоду. На меня смотрели с завистью, потому что я даже копил деньги. Деньги были мне очень нужны: на родине у меня осталась невеста. Я хотел жениться как можно скорее, и четыре мешка вовсе не казались мне большим грузом.
   Однажды, когда мы разгружали с иностранного парохода чугунные чушки, матросы, глядя на меня, поспорили: сколько может выдержать человеческий хребет, не сломавшись? Они подозвали меня, и здоровый англичанин спросил: «Можешь, косоглазый, встать с палубы с грузом в тридцать пудов и пронести этот груз до берега?» Я честно сказал, что не знаю. Тогда он показал мне шиллинг и сказал: «Если пронесёшь тридцать пудов, это будет твоё». Тридцать пудов?! Это груз, который не поднимали наши ребята, это очень большой груз. Но шиллинг!.. Это же огромные деньги. Чтобы получить шиллинг, я должен был работать пять дней. У меня была на родине невеста… Я присел поудобней, и мне стали нагружать на спину чушки. Англичанин тщательно считал вес. Для того ли, чтобы посмеяться надо мной, или просто из озорства, но последнюю чушку он бросил мне на спину с такой силой, что во мне что-то хрустнуло и от боли я потерял сознание. Он сломал мне ключицу. Шиллинга я не получил.
   С тех пор я уже не мог работать грузчиком. Когда я женился, молодая жена взяла скоплённые мною деньги и, прибавив то, что получила от своих родителей на приданое первому ребёнку, купила рикшу. С этим я снова мог приняться за работу. Рикше нужны крепкие ноги и здоровое сердце. Мои ноги должны были быть крепкими петому, что я имел уже сына, моё сердце должно было быть сильным потому, что я любил свою жену и она сказала мне, что скоро подарит мне ещё одного сына. С восходом солнца я был уже на площади и ждал седока. Когда богатый человек, такой большой и тучный, что ему трудно самому носить своё тело, садился в рикшу, я брался за оглобли и бежал. Чем дальше я должен был бежать, тем радостнее было мне. Ведь за каждую тысячу шагов седок давал мне лишнюю чоху[3]. Мне было радостно, хотя сердце моё билось так, что я должен был руками сдавливать грудь, чтобы удержать его, и пена выступала у меня на губах. Я бегал от зари до зари. Солнце уставало, погружалась в сон природа, а я прикреплял к оглобле фонарик и все бежал. Я бегал, пока не отходил ко сну самый жадный купец, пока не вставал от вина и разврата самый крепкий из гуляк. Первым в городе я выходил из дому, последним возвращался в него, потому что дети рождались у меня каждый год. А дети хотят есть.
   Жизнь рикши очень трудна; самые крепкие выдерживают недолго. В один из дней, когда жена нагибается к рикше, чтобы разбудить его на работу, она видит холодный скелет, обтянутый сухою кожей. Вероятно, и я умер бы так, как умирают все рикши, если бы однажды наш народ не восстал, доведённый до отчаяния жадностью иностранцев, выжимавших из него последние соки. Ты, может быть, помнишь это восстание. Я был одним из многих, кто бросил свою рикшу и пошёл драться. А потом стал одним из немногих, чья голова не скатилась в яму, когда казнили восставших. Я бежал, бежал так далеко, как только мог убежать бедный китаец, из Чифу пароход привёз меня во Владивосток. Что я нашёл там, в первом и последнем чужеземном городе, который я когда-либо видел? Все то же, что и дома. И тут было больше китайцев, чем мешков с грузом. Русские купцы были так же толсты, так же жадны и жестоки, как китайские. Я перепробовал многое, чтобы добыть пищу жене и детям. Но все было одинаково неверно: мы никогда не могли сказать, будем ли иметь чашку риса завтра, зато очень часто могли поклясться, что у нас его нет сегодня и не было вчера. Семья моя стала бедней самого жалкого нищего. Нужно было продать в публичные дома двух девочек, чтобы не дать умереть с голода мальчикам. Русский закон не разрешал такую сделку, но за деньги полиция закрывала глаза на что угодно.
   И вот тут-то, когда мы уже торговались из-за цены, я узнал, что один китайский купец ищет людей, которым можно было бы доверить работу около опиума. У него были плантации, и он изготовляв чанду[4]. Он терпел большие убытки оттого, что почти всякий, получая доступ не только к готовому чанду, но даже к маку, утрачивал власть над собой. Такой человек переставал быть хорошим работником. Сначала он брал немного опиума для себя, потом, когда дурман затягивал его, окончательно лишая воли, он начинал красть опиум для продажи. За лишнюю трубку такой человек готов на все. Ведь недаром у нас в Китае говорят: «Можно устоять перед золотом и справиться с женщиной, но у кого хватит сил, чтобы противостоять опиуму?»
   Жена плакала и не хотела пускать меня на эту работу. Она была уверена, что я не устою перед соблазном. Тогда вся моя семья погибла бы от голода, как погибли миллионы других китайских семей. Когда я пришёл к купцу наниматься в сторожа, он спросил, что я могу дать ему в залог своей верности? Я ответил: «Милостивый господин мой, у меня нет ни одной чохи, чтобы дать в залог тех многих тысяч, что стоит твой товар. Но все твоё богатство для меня ничто по сравнению с жизнью моих детей. Они и будут залогом целости твоего достояния». Купец засмеялся я сказал: «Твои сыновья, работая всю жизнь от зари до зари, не смогут оправдать того, что я должен тебе доверить. Девочки? Ты же понимаешь, что каждую из них и обеих вместе я могу купить у тебя для забавы на час, на месяц, на год, на всю жизнь за такую малую долю моего опиума, что, отдав его, я даже не замечу, стало ли его меньше. Так чего же стоит твой залог?» Он был прав. Но и я был тоже прав. «Господин, пусть я не получу от тебя ни единой чохи, давай моим детям столько рису и масла, сколько нужно, чтобы не умереть с голоду. В тот день, когда ты узнаешь, что я выкурил одну только трубку опиума, ты не спрашивай, где я взял его, твой он или чужой, ты просто лиши моих детей пищи на целый день. А за вторую трубку — на два дня, за третью — на три… И так, пока сумеешь сосчитать или пока они не умрут с голоду». Купец засмеялся. «Мне нравится то, что ты говоришь, человек». Он взял меня сторожем. Я прожил у него много лет и не выкурил ни одной трубки опиума. Купец тоже выполнил договор. Он кормил моих детей, пока они не выросли. Потом он взял их к себе в услужение. А там пришла большая война и после неё революция. Купец убежал в Китай с накопленным богатством. Плантацию мака взял себе советский народ. Опиум идёт теперь не на то, чтобы отравлять людей, а для того, чтобы их лечить.
   Дети мои ушли от меня. На небе загорелась такая заря, перед светом которой и пламя сыновней любви потускнело. Сыновья мои разошлись в разные стороны. Один ушёл в Сибирь. Там шла война с белыми генералами. Другой взял старое ружьё, с которым я сторожил маки, и ушёл в Китай. Он пошёл к человеку, которого зовут Мао Чжу-си. Он хотел бороться за то, чтобы китайский народ мог так же строить своё счастье, как строили его русские… Ты не слушаешь меня?
   Ласкин действительно спал, растянувшись на прохладном кане.
   Старик набил свою маленькую трубочку крепким самосадом и закурил. Ван спал, сидя на полу, прислонившись спиною к кану. Старик осторожно тронул его за плечо. Ван сразу открыл глаза, но не пошевелился. Так, сидя у ног старика, он и отвечал на его вопросы. Так же негромко, как их задавал старик. Они говорили долго: старик — спокойно, а Ван — так, словно был в чём-то виноват. Потом, видимо удовлетворённые, оба легли на кан.
   Когда старый сторож разбудил Ласкина, квадрат двери был уже чёрен.
   — Где Ван? — испуганно спросил Ласкин.
   — Ушёл.
   — Куда?
   — Не знаю.
   Ласкин сжал было кулак, но одумался.
   — Ты не должен был его отпускать!
   — Ничего, — спокойно ответил старик. — Я пойду с тобой и провожу тебя куда нужно.
   Выругавшись, Ласкин стал собираться. Через несколько минут они ушли в ночную тайгу, держа путь на юг.


Цыган и Лёвка


   От фанзы старик повернул прямо в гору. Тропы больше не было. Идти стало ещё труднее, чем днём, но Ласкин слышал впереди себя неожиданно быстрые шаги китайца. Отстать — значило остаться одному, совсем одному среди враждебно шепчущихся деревьев, в незнакомой тайте, чёрной, таинственной и страшной.
   Спотыкаясь о корни, ударяясь коленями о стволы бурелома, натыкаясь на торчащие со всех сторон ветви деревьев, Ласкин шёл так быстро, как только позволяло дыхание. Шёл, выставив руки вперёд, в чёрное пространство леса. Указкой служил только хруст валежника под ногами старика. Ласкин закусил губы, чтобы не выдать своего отчаяния криком. Он терял самообладание.
   И вдруг шаги проводника оборвались. Ласкин шагнул ещё раз, другой и в испуге остановился.
   — Что случилось? — зашептал он было, но старик прервал его:
   — Тёс… Человек!
   Напрягши слух, Ласкин понял: навстречу шли двое. Они делали несколько шагов, останавливались и снова немного продвигались.
   — Чудно, Ивашка, будто слыхали кого-то, а будто и нет никого. А?
   Ответил детский голос:
   — Я тоже слыхал — человек.
   — Может, ослышались, а?
   — Не должно быть, тятя.
   — Не должно быть, не должно быть. Говорил тебе: без Шарика ночью не ходить. Он бы сказал, ослышались ай нет.
   Невидимый Ласкину мальчик рассмеялся.
   — Шарик бы накрыл… Помнишь, как он веной нарушителю штаны порвал.
   — Черта ты ему теперь порвёшь…
   — Да, темно, — серьёзно согласился мальчик.
   Разговаривая, они приближались к тому месту, где стоял, прильнув к стволу, Ласкин. В нескольких шагах от него взрослый чиркнул спичкой и стал закуривать. Ласкин увидел непокрытую голову с шапкой курчавых чёрных волос. Такой же курчавей бородой было обрамлено коричневое от загара лицо с горбатым крепким носом
   «Цыган», — подумал Ласкин.
   Спичка погасла. Остался только красный светляк цигарки. Он проплыл мимо обмершего Ласкина на высота позволявшей определить большой рост человека. Хруст шагов долго отдавался в ушах Ласкина.
   Давно уже стало тихо, когда он решился шепнуть:
   — Дед!
   Ответа не было.
   — Слышь, дед!..
   Тихо
   Ласкин двинулся к тому месту, где, по его расчёту, стоял проводник.
   — Дедушка, голубчик…
   Он с трудом удерживался, чтобы не крикнуть в голос.
   Проводника не было.
   Шаря по лесу, Ласкин натыкался на деревья. Обессилев больше от страха, чем от бесполезной ходьбы, он опустился на землю. Его мысли были так спутаны и отрывисты, что их нельзя было связать в логическую цепь.
   Он долго сидел, уткнув голову в колени. Первым осознанным желанием было просидеть так до утра. Он отогнал эту мысль: дождаться утра здесь, вблизи границы, значило наверняка попасть в руки пограничников. Но совершить переход сейчас же, не имея представления о местности, тоже было немыслимо. Ласкин решил, что лучше всего отойти как можно дальше от границы. Уходя в глубь странны, он будет удаляться от пограничных постов. Ему удастся найти какой-нибудь колхоз или заимку, где можно будет переночевать у крестьян и попытаться организовать переход при их помощи. Может быть, за деньги удастся найти проводника.
   Эти мысли прервал далёкий лай. Собака брехала в той стороне, где, по расчётам Ласкина, должен был быть «тыл». Он встал и пошёл на брёх.
   Все так же черна была чаща, все так же неприветливо толкали его в грудь сучья, все так же больно хлестала по лицу колючая хвоя. Но оттого, что где-то вдали время от времени раздавался лай, Ласкину стало легче. Он уже не чувствовал себя таким одиноким. Он пробирался к воображаемой деревне. Однако по мере того как шёл, уверенность начинала его покидать. Он брёл уже долго, а чаща не становилась проходимей. Лес был все таким же суровым, необитаемым. Ласкину начинало казаться, что собака уходит от него, заманивая его в глубину таёжных дебрей. Совсем неожиданно оказался он вдруг на опушке. В просвете темнели контуры постройки. Это не была деревня — всего лишь одна крыша. Вероятно, небольшая заимка или дом лесника. «Тем лучше», — подумал Ласкин и вышел на поляну. За изгородью заливалась собака.
   Ласкин стукнул в ворота. Мелькнул в окошке свет, и послышался дробный топоток босых ног. Детский голос окликнул:
   — Кто там?
   Ласкин старался подделаться под крестьянский говор:
   — Мне бы хозяина.
   — Тятенька, вас! — крикнул тот же голосок и тихенько добавил: — Чужой.
   Калитка распахнулась. В свете поднятого фонаря Ласкин увидел давешнего человека с цыганской бородой.
   Невольно подчиняясь приглашению цыгана, он шагну во двор и тут же спохватился: за ним отчётливо стукнула щеколда. Хозяин стоял, опираясь спиной на калитку. Колючие, цыганские глаза без стеснения ощупывали гостя.
   — Проходи! — и так же повелительно цыган указал на дверь.
   Мальчик с фонарём пошёл впереди. Ласкин следовал за ним, чувствуя на затылке колючий взгляд хозяина.
   При тусклом свете «летучей мыши» Ласкин разглядывал горницу. Лавки и часть пола были заняты спящими. «Готов!» — кольнула было мысль, но туг же он разобрал, что это были дети. Из-под большого лоскутного одеяла одна за другой высовывались головёнки с курчавыми, чёрными как смоль вихрами; чернью пуговицы глаз любопытно ощупывали гостя.
   Это были погодки и близнецы, дети хозяина — охотника и лесоруба Корнея Артемьевича Чужих, отнюдь не цыгана, а коренного и потомственного сибиряка. Ребята поменьше сползали с лавок. Старшие — лет от восьми до двенадцати — звучно почёсывали коленки шершавыми подошвами ног. Они один за другим входили в круг, освещённый фонарём. Мальчик лет двенадцати, тот, что открыл с Корнеем ворота, важно стоял за Ласкиным, точно тот был его добычей.
   — Садись! — все так же угрюмо бросил Корней. — Откуда и куда?
   Ласкин молчал.
   — Откуда и куда идёшь? Кто таков будешь? — переспросил Корней.
   — Я писатель.
   — Писатель?
   — Ну да… из газеты.
   Дети зашевелились. Тесня друг друга, они стягивали круг около Ласкина.
   — Гляди, писатель, вона штука! — слышался шёпот.
   — Вот интересно-то!
   — Тихо, вы! — цыкнул отец. — Как фамилия? — Тон его стал мягче. — Ласкин? Извиняюсь, не слыхал. Да у нас тут мало книг бывает. Ласкина, извините, не читал.
   — Я приехал сюда, чтобы написать книгу про Дальний Восток, про таёжную жизнь на границе, про охотников, про пограничные уссурийские колхозы. Я думаю…
   — Так… так… — перебил Корней. — А сейчас куда же шли?
   — К Синему Утёсу.
   — К Синему Утёсу? Вот как!
   — В городе мне сказали, что там расположена одна из наиболее интересных пограничных застав. Я хотел побывать на ней, познакомиться с людьми.
   — А пропуск? — Голос Корнея снова стал жёстким, неприветливым.
   — Пропуск? Он у моего проводника. Мне, видите ли, дали проводника, а мы в темноте потеряли друг друга. Корней обернулся к старшему сыну:
   — Вот оно, Ванятка, видел?! Их-то мы и спугнули давеча. Какой же у тебя был проводник, что он тебя потерял? Плохой проводник был.
   — Может быть.
   — Кто он?
   — Не знаю.
   — Пограничник?
   — Нет.
   — Надо думать. Те не потеряют. А кто же?
   — Не знаю, право. Я не спрашивал.
   Корней недовольно покосился.
   — Шёл с человеком и не знаешь, кто он? У границы так не делают… Ну да ладно, дело твоё. Теперь-то ты что намерен делать?
   — Идти дальше.
   — Один ты не найдёшь пути. Здесь на углах надписей нет. Тебе всё-таки куда надо-то?
   — Я же сказал — к Синему Утёсу.
   — Все-таки к Синему?
   Ласкин придвинулся к цыгану так, чтобы ребятам не было слышно.
   — Выручите меня, проводите к этому Утёсу. Мне будет… очень неловко вернуться в город, не побывав на границе. Это неудобно.
   — Неудобно? Вон как!
   Ласкин ещё понизил голос:
   — Я вам хорошо заплачу.
   Корней засмеялся.
   — Мне деньги ненадобны. Я не деньгами живу, а вот этим, — он протянул вперёд жилистые, обильно поросшие курчавым волосом руки. — На что мне в тайге деньги?
   — Деньги — всегда деньги.
   Корней насупился. Ласкину казалось, что он колеблется; остаётся сделать небольшое усилие, чтобы уговорить его. Ласкрн хотел показать деньги, но помешал шум в сенях. Дверь распахнулась, и Ласкину пришлось вцепиться в лавку, чтобы не свалиться. Раскрыв рот, он смотрел на входящую женщину. Это была Авдотья Ивановна. Она казалась постаревшей и растолстевшей, но все дышало в ней прежней мощью, таким же багровым пламенем сверкали растрепавшиеся со сна рыжие волосы. Однако, вместо того чтобы броситься на Ласкина, она скользнула по нему равнодушным взором.
   — Расшумелись, ажно мне в чулан слыхать.
   — Повернулась бы на другой бок, мать, — усмехнулся Корней и, кивнув в сторону женщины, пробурчал Ласкину: — Моя хозяйка Гликерия Ивановна, прошу любить. У них в роду все таковы: здоровы, как лошади, а спят вполглаза.
   — Чаевать станете? — спросила Гликерия.
   — Какой чай, мать?! Спать надо. Куда гостя положим?
   — Не побрезгуете на сеновале? Вольно там, тепло и дух приятный, — обернулась хозяйка к Ласкину.
   Тот все ещё не в состоянии был справиться с волнением. Сходство Гликерии с женою Назимова было поразительно. Он не сразу ответил:
   — Мне всё равно. Могу и на сеновале.
   Ласкина проводили на чердак, заваленный сеном. Оставшись один, он вырыл в сене глубокую яму и лёг. Хотелось подумать. Нужно было решить вопрос о том, что же делать дальше. Ведь он так и не получил от цыгана ответа на просьбу проводить к границе. Может быть, придётся весь завтрашний день потратить на то, чтобы издалека вернуться к этой теме и найти способ уговорить его. А что, если посулы его не соблазнят? Что тогда делать? Бежать? Не зная местности? Глупо. Все глупо. Все, от начала до конца. Какой дурак уверил его в том, что здесь налажены твёрдые связи?.. Предатель Ван. Проклятый старик. И эта Гликерия! Неужели сестры?.. Что, если сюда явится Авдотья…
   Ласкин размышлял, лёжа на спине. О том, чтобы заснуть, нечего было и думать. Но вот он приподнялся и, оглядевшись привыкшим к темноте взглядом, потянулся к жердине наката. Не баз труда, соразмеряя каждое движение, чтобы не зашуметь, отщипнул щепину и, осторожно раздвинув сено, на котором лежал, стал разгребать землю, покрывавшую подволок. Скоро сквозь доски подволока ему глухо стали слышны голоса. Он искал глазами щель, в которую можно было бы разглядеть, что происходит внизу, но тесины были пригнаны плотно, ни лучика света не пробивалось сквозь них. Ласкин приложил ухо к доске. Ему казалось, что он может теперь различить, кому принадлежит тот или другой голос. Вот говорит Корней:
   — …и скажешь начальнику заставы: отец, мол, просит прислать наряд. Долго этого писателя добром не задержишь. Человек, мол, странный. Из виду упускать нельзя. Понял?
   Ответ не был слышен Ласкину. А вот снова голос Корнея:
   — Ну, сыпь… А ты, Лёвка, возьми винчестер и сядь у калитки. На всякий случай.
   — Ребёнку спать надо, — внушительно проговорила Гликерия. — Пошёл бы сам на сеновал да лёг там, ежели опасаешься.
   — И то дело, — согласился Корней. — Только как бы он чего не подумал.
   — Ну и подумает — тебе что? Не пускай — и только. Не впервой небось.
   — Ладно, Лёвка, иди спать.
   В горнице все стихло. Ласкин продолжал лежать, прижавшись головой к земляной насыпке, и не сразу услышал как заскрипела лестница под шагами Корнея. Поспешно отпрянув от пола и сдвинув под собою сено, Ласкин нарочито громко захрапел. Будто давным-давно спал. Скоро изнутри чердака стукнула задвижка.
   Корней улёгся, пошуршав сеном, поближе к двери. Сквозь свой деланный храп Ласкин услышал мерное посапывание хозяина. Убедившись в том, что тот заснул, он, не переставая все же храпеть, подвигался к выходу. Вот он уже почувствовал бедром возвышение порога. Вот его плечо упёрлось в дверь. Медленно, сантиметр за сантиметром, провёл он ладонью по шершавым доскам, пока не нащупал задвижку. Много времени ушло на то, чтобы бесшумно отодвинуть, деревянный запор. Ещё раз внимательно прислушался к дыханию Корнея. Тот спал. Ласкин стал отворять дверь. Все в нём замерло в ожидании скрипа. Он проклинал себя за небрежность: когда хозяин входил на чердак, нужно было заметить, скрипит ли дверь. Но скрип оказался еле заметным. Корней продолжал спать. Ласкин выполз из чердака. Сидя на лестнице, он придвинул к себе охапку сена и, не задумываясь, чиркнул спичкой. Сено запылало. Ласкин быстро закрыл за собою дверь и набросил щеколду снаружи. Сбежав по лестнице, пустился к лесу.
   Но сон Корнея оказался вовсе не таким крепким, как думал Ласкин. Гость ещё не успел сбежать с нижних ступеней лестницы, а уже стало слышно, как Корней могучими ударами вышибает дверь сеновала. Это скоро удалось ему. Он с грохотом сбежал по лестнице и ворвался в избу. Распахнулись окна, и стал слышен многоголосый рёв ребятишек. В пляшущем пламени, вырвавшемся из слухового окна, Ласкин увидел, как Корней одного за другим передавал Гликерии ребят. Когда послышался треск рушащихся брёвен чердака, последние ребятишки уже бежали от дома, волоча за собой лоскутное одеяло. Наконец выскочил и сам Корией, держа в каждой руке по винтовке. Одну у него тут же взял Лёвка.
   Корней деловито, точно все происходящее было вполне закономерно, бросил жене:
   — Выведи корову. Коню недоуздок обрежь — сам выйдет. Не мешкай.
   — А ты-то куда же? — в испуге воскликнула Гликерия.
   Вместо ответа он на ходу бросил:
   — Лёвка, патроны!
   — В магазине.
   — Пошли!

 
   Они лежали по обе стороны овражка: Корней с сыном — на одной, Ласкин — на другой. Серая муть рассвета перешла уже в золотистое утро. Ласкин не мог сделать движения, чтобы уйти от преследователей, если не хотел тотчас же получить пулю. Корней не двигался. Проскочить овражек можно было только под дулом диверсантского браунинга.
   Корней не спускал глаз с мушки и пальца с курка.
   Учиться терпению ему не приходилось. Он знал, как часами выслеживать зверя. Другое дело Лёвка. Он изобретал способ за способом скорее одолеть врага. Невтерпёж было лежать здесь невесть сколько. Лёвка давно уже предлагал отцу сбегать к заставе — узнать, куда девался Ванятка. Но Корней боялся, что малейшее движение сына может стоить мальчику жизни, и приказал ему лежать смирно.
   А Левкино воображение не переставало работать. Он придумывал планы:
   — Папаня, а папаня, видите там вправо сосну?