Так, на кончике стола. в этом диком водовороте полусумасшедших людей, родился этот список из головы Милюкова, причем и голову эту пришлось сжимать обеими руками, чтобы она хоть что-нибудь могла сообразить. Историки в будущем, да и сам Милюков, вероятно, изобразят это совершенно не так: изобразят как плод глубочайших соображений и результат «соотношения реальных сил». Я же рассказываю, как было. Tургенев утверждал, что у русского народа «мозги – набекрень».
Все наше революционное движение ясно обнаружило эту мозгобекренность, результатом которой и был этот список полуникчемных людей, как приз за сто лет «борьбы с исторической властью»…
Но вот в 1915-м, главным образом, потому, что кадеты стали полупатриотами, нам, патриотам, пришлось стать полукадетами. С этого все и пошло. «Мы будем твердить: все для войны, – если вы будете бранить власть»…
И вот мы стали ругаться, чтобы воевали. И в результате оказались в одном мешке с революционерами, в одной коллегии с Керенским и Чхеидзе…
Если он его писал, то под чью-то диктовку. Кроме Соколова, пришло двое, – двое евреев. Один – впоследствии столь знаменитый Стеклов-Нахамкес, другой – менее знаменитый Суханов-Гиммер, но еще более, может быть, омерзительный…
– Одно из двух: или арестуйте всех нас, посадите в Петропавловку и правьте сами. Или уходите и дайте править нам.
И помню ответ Стеклова:
– Мы не собираемся вас арестовывать…
Разве иные русские, кончившие два факультета, были умнее и лучше его?. Во всяком случае, это был весьма здоровенный человек, с большой окладистой бородой, так что на первый взгляд он мог сойти за московского «русака»…
Гиммер – худой, тщедушный, бритый, с холодной жестокостью в лице, до того злобном, что оно даже иногда переставало казаться актерским… У дьявола мог бы быть такой секретарь…
За этих людей взялся Милюков. С упорством, ему одному свойственным, он требовал от них: написать воззвание, чтобы не делали насилий над офицерами. Сама постановка дела ясно показывала, куда мы докатились. Чтобы спасти офицеров, мы должны были чуть ли не на коленях умолять двух мерзавцев «из жидов» и одного «русского дурака», никому не известных, абсолютно ничего из себя не представляющих.
Кто это – мы? Сам Милюков, прославленный российской общественности вождь, сверхчеловек народного доверия! И мы – вся остальная дружина, которые, как-никак, могли себя считать «всероссийскими именами».
И вот со всем нашим всероссийством мы были бессильны. Нахамкес и Гиммер, неизвестно откуда взявшиеся, – они были властны решить, будут ли этой ночью убивать офицеров или пока помилуют…
Керенский то входил, то выходил, как всегда, – молниеносно и драматически. Он бросал какую-нибудь трагическую фразу и исчезал. Но в конце концов, совершенно изнеможенный, и он упал в одно из кресел…
Милюков продолжал торговаться…
Те трое говорили наоборот, что только та армия хороша, в которой офицеры пользуются доверием солдат. В сущности, они говорили совершенно то, что мы твердили последние полтора года, когда утверждали: то правительство крепко, которое пользуется доверием народа. Но все думали при этом, что гражданское управление –-это одно, а военное – другое. Милюкову это было ясно, но Гиммер не понимал…
Не знаю почему, меня потянуло к Чхеидзе. Я подошел и, наклонившись над распростертой маленькой фигуркой, спросил шепотом:
– Неужели вы в самом деле думаете, что выборное офицерство – это хорошо?
Он поднял на меня совершенно усталые глаза, заворочал белками и шепотом же ответил, со своим кавказским акцентом, который придавал странную выразительность тому, что он сказал:
– И вообще все пропало… чтобы спасти… чтобы спасти – надо чудо… Может быть, выборное офицерство будет чудо… Может, не будет… Надо пробовать хуже не будет… Потому что я вам говорю: все пропало…
Я не успел достаточно оценить этот ответ одного из самых видных представителей «революционного Народа», который на третий день революции пришел к выводу, что «все пропало», не успел потому, что их светлости Нахамкес и Гиммер милостиво изволили соизволить на написание воззвания, «чтобы не убивали офицеров»…
В соседней комнате было полным-полно всякого народа. Явственно чувствовалось, как измученная человеческая стихия в качестве последнего оплота бьется в убогие двери Комитета Государственной Думы.
Кто-то из членов Думы, кажется Можайский, схватил меня за Ж
– Вот, ради бога. Поговорите с этими офицерами. Они вас добиваются.
Взволнованная группа в форме.
– Мы ИЗ '"Армии и Флота»…
– Что это такое?
– Там собрались офицеры… Несколько тысяч… Настроение такое наше, словом, '"за Государственную Думу»… Вот мы составили резолюцию… Хотим посоветоваться… Еще можно изменить….
Я прочел резолюцию. В общем все было более или менее возможно, принимая во внимание сумасшествие момента. Но были вещи, которые, с моей точки зрения, и -сейчас нельзя было провозглашать. Было сказано, не помню точно что, но в том смысле, что необходимо добиваться Всероссийского Учредительного Собрания, избранного «всеобщим, тайным, равным» – словом, по четыреххвостке. Я кратко объяснил, что говорить об Учредительном Собрании не нужно, что это еще вовсе не решено.
– А мы думали, что это уже кончено… Если нет, тем лучше, еще бы! Черт с ним… Они обещали Учредительное Собрание вычеркнуть и провести это в собрании.
– Мы имеем большинство… как скажем – так и будет…
Это надо запомнить. 1 марта вечером, т.е. на третий день революции, самая «реакционная» и самая действенная часть офицерства в столице, ибо таковы были собравшиеся в зале «Армии и Флота», все же находилась под таким гипнозом или страхом, что должна была «Требовать» Учредительного Собрания…
Он был длинный. Девять десятых его было посвящено тому, какие мерзавцы офицеры, какие они крепостники, реакционеры, приспешники старого режима, гасители свободы, прислужники реакции и помещиков. Однако трех последних строках было сказано, что все-таки их убивать не следует…
Все возмутились… В один голос все сказали, что эта прокламация не поведет к успокоению, а, наоборот, к сильнейшему разжиганию. Гиммер и Нахамкес ответили, что иначе они не могут .Кто-то из нас вспылил, но Милюков вцепился в них мертвой хваткой. Очевидно, он надеялся на свое, всем известное, упрямство, перед которым ни один кадет еще не устоял. Он взял бумажку в руки и стал про странно говорить о каждой фразе, почему она немыслима. Те так же пространно отвечали, почему они не могут ее изменить…
Очевидно, он имел там серьезное влияние… Может быть, шла торговля из-за списка министров.
Один Милюков сидел упрямый и свежий. С карандашом в руках он продолжал грызть совершенно безнадежный документ. Против него эти трое сидели неумолимо, утверждая, что они должны квалифицировать социальное значение офицеров, иначе революционная армия их не поймет. Мне ясно запомнились они – около освещенного столика и остальная комната – в полутьме. Этот их турнир был символичен: кадет, уламывающий социалистов. Так ведь было несколько месяцев, пока мы, лежавшие, не взялись за ум, т.е. за винтовку.
– Я желал бы поговорить с вами…
Это он сказал тем трем. Резко, тем безапелляционно-шекспировским тоном, который он усвоил в последние дни…
– Только наедине… Идите за мною… Они пошли… На пороге он обернулся: – Пусть никто не входит в эту комнату.
Никто и не собирался. У Него был такой вид, точно он будет пытать их в «этой комнате».
Пришел какой-то полк, который хотел засвидетельствовать свою верность Государственной Думе. На дворе была вьюга, они шли верст сорок пешком. И в три часа ночи пришли поклониться Государственной Думе. Родзянко пошел с ними разговаривать, и скоро обычный рев донесся оттуда. Очевидно, «родина-матушка» подействовала еще раз, – кричали «ура»…
– Настроение в полках ужасное… Я не убежден, не происходит ли сейчас убийств офицеров. Я объезжал лично и видел… Надо на что-нибудь решиться… И надо скорее… Каждая минута промедления будет стоить крови… будет хуже, будет хуже… Он уехал.
Мысль об отречении созревала в умах и сердцах как-то сама по себе. Она росла из ненависти к монарху, не говоря о всех прочих чувствах, которыми день и ночь хлестала нам в лицо революционная толпа. На третий день революции вопрос о том, может ли царствовать дальше Государь, которому безнаказанно брошены в лицо все оскорбления, был уже, очевидно, решен в глубине души каждого из нас.
Обрывчатые разговоры были то с тем, то с другим. Но я не помню, чтобы этот вопрос обсуждался Комитетом Государственной Думы, как таковым. Он был решен в последнюю минуту.
В эту ночь он вспыхивал несколько раз по поводу этих узеньких ленточек, которые сворачивал в руках Родзянко, читая. Ужасные ленточки! Эти ленточки были нитью, связывавшей нас с армией, с той армией, о которой мы столько заботились, для которой мы пошли на все… Весь смысл похода на правительство с 1915 года был один: чтобы армия сохранилась, чтобы армия дралась… И вот теперь по этим ленточкам надо было решить, как поступить… что для нее сделать?.
– Надо принять какое-нибудь решение. Положение ухудшается с каждой минутой. Вяземского убили только потому, что он офицер… То же самое происходит, конечно, и в других местах… А если не происходит этой ночью, то про изойдет завтра… Идучи сюда, я видел много офицеров в разных комнатах Государственной Думы: они просто спрятались сюда… Они боятся за свою жизнь… Они умоляют спасти их… Надо на что-нибудь решиться… На что-то большое, что могло бы произвести впечатление… что дало бы исход… что могло бы вывести из ужасного положения с наименьшими потерями… В этом хаосе, во всем, что делается, надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию… Без монархии Россия не может жить… Но, видимо, нынешнему Государю царствовать больше нельзя… Высочайшее повеление от его лица – уже не повеление: его не исполнят… Если это так, то можем ли мы спокойно и безучастно дожидаться той минуты, когда весь этот революционный сброд начнет сам искать выхода… И сам расправится с монархией… Меж тем это неизбежно будет, если мы выпустим инициативу из наших рук.
Родзянко сказал:
– Я должен был сегодня утром ехать к Государю… Но меня не пустили… Они объявили мне, что не пустят поезда, и требовали, чтобы я ехал с Чхеидзе и батальоном солдат…
– Я это знаю, – сказал Гучков. – Поэтому действовать надо иначе… Надо действовать тайно и быстро, никого не спрашивая… ни с кем не советуясь… Если мы сделаем по соглашению с «ними», то это непременно будет наименее выгодно для нас… Надо поставить их перед свершившимся фактом… Надо дать России нового Государя… Надо под этим новым знаменем собрать то, что можно собрать… для отпора… Для этого надо действовать быстро и решительно…
– То есть – точнее? Что вы предполагаете сделать?
– Я предполагаю немедленно ехать к Государю и привезти отречение в пользу наследника…
Родзянко сказал:
– Рузский телеграфировал мне, что он уже говорил об этом с Государем… Алексеев запросил главнокомандующих фронтами о том же. Ответы ожидаются…
– Я думаю, надо ехать, – сказал Гучков. – Если вы согласны и если вы меня уполномочиваете, я поеду… Но мне бы хотелось, чтобы поехал еще кто-нибудь…
Мы переглянулись. Произошла продолжительная пауза, после которой я сказал:
– Я поеду с вами…
Кроме того, было еще другое соображение. Я знал, что офицеров будут убивать именно за то, что они монархисты, за то, что они захотят исполнить свой долг присяги царствующему императору до конца. Это, конечно, относится к лучшим офицерам. Худшие приспособятся. И вот для этих лучших надо было, чтобы сам Государь освободил их от присяги, от обязанности повиноваться ему. Он только один мог спасти настоящих офицеров, которые нужны были как никогда. Я знал, что в случае отречения… революции как бы не будет. государь отречется от престола по собственному желанию, власть перейдет к регенту, который назначит новое правительство. Государственная Дума, подчинившаяся указу о роспуске и подхватившая власть только потому, что старые министры разбежались, – передаст эту власть новому правительству. Юридически революции не будет.
Я не знал, удастся ли этот план при наличии Гиммеров, Нахамкесов и «приказа № 1». Но, во всяком случае, он представлялся мне единственным. Для всякого иного нужна была реальная сила. Нужны были немедленно повинующиеся нам штыки, а таковых-то именно и не было…
Последние дни «конституции»
Мы прошли к начальнику станции.
Александр Иванович сказал ему:
– Я – Гучков… Нам совершенно необходимо по важнейшему Государственному делу ехать в Псков… Прикажите подать нам поезд…
Начальник станции сказал: «Слушаюсь», и через двадцать минут поезд был подан.
Нас было сравнительно немного тогда – членов Государственной Думы умеренных воззрений. Отбор был сделан в первый же день «провокационным» с нашей стороны способом. Когда Голубев читал указ об открытии Думы, при словах «по указу его императорского величества» – все «порядочные» люди встали. Все «мерзавцы» остались сидеть. «Порядочных» оказалось, кажется, 1О1, и сто первым был П.Б.Струве.
Сто человек удостоились высочайшего приема, причем мы были приняты небольшими группами в три раза.
Это был чудный весенний день, и все было так внове. И специальный поезд, поданный для членов Государственной думы из Царского Села, и придворные экипажи, и лакеи, более важные, чем самые могущественные вельможи, и товарищи по Думе во фраках, разряженные, как на бал, и, вообще, вся эта атмосфера, которую испытывают, так сказать, монархисты по крови – да еще –провинциальные, когда они приближаются к тому, кому после бога одному повинуются.
Прием был назначен в два часа. Ровно в два, соблюдая французскую поговорку: «L'ехасtitudе с'еst lа роlitеssе dеs гоis» [30], –кто-то вошел в зал, сказав:
– Государь Император…
Полуовальный кружок затих, и в зал вошел офицер средних лет, в котором нельзя было не узнать Государя (в форме стрелков – малиновая шелковая рубашка у ворота), и дама высокого роста – вся в белом, в большой белой шляпе, которая держала за руку прелестного мальчика, совершенно такого. каким мы знали его по последним портретам, – в белой рубашонке и большой белой папахе.
Государыню узнать было труднее. Она не похожа была на свои портреты. Государь начал обход. Не помню, кто там был в начале… Рядом со мной стоял профессор г.Е.Рейн, а потом – Пуришкевич. Я следил за Государем, как он переходил от одного к другому, но говорил он тихо, и ответы были такие же тихие, – я их не слышал. Но я ясно слышал разговор с Пуришкевичем. Нервно дергаясь, как было ему свойственно, Пуришкевич – я видел – накалялся.
Государь подвинулся к нему, так как он имел, видимо, привычку это делать, так сказать, скользя вбок по паркету.
Кто-то назвал Владимира Митрофановича. Впрочем, Государь его, наверное, знал в лицо, ибо обладал, как говорили, удивительной памятью на лица.
Нас всех живейшим образом интересовало – скоро ли распустят Государственную Думу, ибо Думу «народного гнева и невежества» мы ненавидели так же страстно, как она ненавидела правительство. Этим настроением Пуришкевич был проникнут более, чем кто-либо другой, и поэтому, когда Государь приблизился к нему и спросил его что-то, – он не выдержал:
– Ваше величество, мы все ждем не дождемся, когда окончится это позорище! Это собрание изменников и предателей… которые революционизируют страну… Это гнездо разбойников, засевшее в Таврическом дворце. Мы страстно ожидаем приказа Вашего Императорского Величества о роспуске Государственной Думы…
Пуришкевич весь задергался, делая величайшие усилия, чтобы не пустить в ход жестикуляцию рук, что ему удалось, но браслетка, которую он всегда носил на руке, все же зазвенела.
На лице Государя появилась как бы четверть улыбки. Последовала маленькая пауза, после которой Государь ответил весьма отчетливо, не громким, но уверенным, низким голосом, которого трудно было ожидать от общей его внешности:
– Благодарю вас за вашу всегдашнюю преданность престолу и родине. Но этот вопрос предоставьте мне…
Государь перешел к следующему – профессору г.Е.Рейну и говорил с ним некоторое время. Георгий Ермолаевич отвечал браво, весело и как-то приятно. После этого Государь подошел ко мне. Наследник в это время стал рассматривать фуражку г.Е.Рейна, которую он держал в опущенной руке, как раз на высоте глаз ребенка. Он, видимо, сравнивал ее со своей белой папахой. Рейн наклонился, что-то объясняя ему. Государыня просветлела и улыбнулась, как улыбаются матери.
Государь обратился ко мне. Я в первый раз в жизни увидел его взгляд. Взгляд был хороший и спокойный. Но большая нервность чувствовалась в его манере подергивать плечом, очевидно, ему свойственной. И было в нем что-то женственное и застенчивое.
Все наше революционное движение ясно обнаружило эту мозгобекренность, результатом которой и был этот список полуникчемных людей, как приз за сто лет «борьбы с исторической властью»…
* * *
Тяжелее и глупее всего было в этой истории положение наше – консервативного лагеря. Ненависть к революции мы всосали если не с молоком матери, то с японской войной. Мы боролись с революцией, сколько хватало наших сил, всю жизнь. В 1905-м мы ее задавили.Но вот в 1915-м, главным образом, потому, что кадеты стали полупатриотами, нам, патриотам, пришлось стать полукадетами. С этого все и пошло. «Мы будем твердить: все для войны, – если вы будете бранить власть»…
И вот мы стали ругаться, чтобы воевали. И в результате оказались в одном мешке с революционерами, в одной коллегии с Керенским и Чхеидзе…
* * *
Нерассказываемый и непередаваемый бежал день… зарываясь в безумие… и грозя кровью…* * *
Вечером додумались пригласить в Комитет Государственной Думы делегатов от «исполкома», чтобы договориться до чего-нибудь. Всем было ясно, что вырастающее двоевластие представляет грозную опасность. В сущности, вопрос стоял – или мы, или они. Но «мы» не имели никакой реальной силы. Ее заменял дождь телеграмм, выражавших сочувствие Государственной Думе. «Они» же не имели еще достаточно силы. Хотя в их руках была бесформенная масса взбунтовавшегося Петроградского гарнизона, но в глазах России происшедшее сотворилось «силою Государственной Думы». Надо было сначала этот престиж подорвать, чтобы можно было нас ликвидировать. Поэтому мы их позвали, а они –пришли.. .* * *
-Пришло трое… Николай Дмитриевич Соколов, присяжный поверенный, человек очень левый и очень глупый, о котором говорили, что он автор «приказа № 1».Если он его писал, то под чью-то диктовку. Кроме Соколова, пришло двое, – двое евреев. Один – впоследствии столь знаменитый Стеклов-Нахамкес, другой – менее знаменитый Суханов-Гиммер, но еще более, может быть, омерзительный…
* * *
Я не помню, с чего началось. Очевидно, их упрекали в том, что они ведут подкоп против Комитета Государственной Думы, что этим путем они подрывают единственную власть, которая имеет авторитет в России и может сдержать анархию. Я не помню, что они отвечали, но явственно почему-то помню свою фразу:– Одно из двух: или арестуйте всех нас, посадите в Петропавловку и правьте сами. Или уходите и дайте править нам.
И помню ответ Стеклова:
– Мы не собираемся вас арестовывать…
* * *
-Стеклов был похож на красивых местечковых евреев, какими бывают содержатели гостиниц, Когда их сыновья получают высшее образование… Впрочем, это все равно.Разве иные русские, кончившие два факультета, были умнее и лучше его?. Во всяком случае, это был весьма здоровенный человек, с большой окладистой бородой, так что на первый взгляд он мог сойти за московского «русака»…
Гиммер – худой, тщедушный, бритый, с холодной жестокостью в лице, до того злобном, что оно даже иногда переставало казаться актерским… У дьявола мог бы быть такой секретарь…
За этих людей взялся Милюков. С упорством, ему одному свойственным, он требовал от них: написать воззвание, чтобы не делали насилий над офицерами. Сама постановка дела ясно показывала, куда мы докатились. Чтобы спасти офицеров, мы должны были чуть ли не на коленях умолять двух мерзавцев «из жидов» и одного «русского дурака», никому не известных, абсолютно ничего из себя не представляющих.
Кто это – мы? Сам Милюков, прославленный российской общественности вождь, сверхчеловек народного доверия! И мы – вся остальная дружина, которые, как-никак, могли себя считать «всероссийскими именами».
И вот со всем нашим всероссийством мы были бессильны. Нахамкес и Гиммер, неизвестно откуда взявшиеся, – они были властны решить, будут ли этой ночью убивать офицеров или пока помилуют…
* * *
Каким образом это произошло, даже трудно понять, но это так. И Милюков убеждал, умолял, заклинал…* * *
Это продолжалось долго, бесконечно… Это не было уже заседание. Было так… Несколько человек, совершенно изнеможенных, лежали в креслах, а эти три пришельца сидели за столиком вместе с седовласым Милюковым. Они, собственно, вчетвером вели дебаты, мы изредка подавали реплики из глубины прострации…Керенский то входил, то выходил, как всегда, – молниеносно и драматически. Он бросал какую-нибудь трагическую фразу и исчезал. Но в конце концов, совершенно изнеможенный, и он упал в одно из кресел…
Милюков продолжал торговаться…
* * *
Неподалеку от меня, в таком же рамольном кресле, маленький, худой, заросший, лежал Чхеидзе. Не помогло и кавказское упрямство. И его сломило… В это время Милюков с этими тремя вел бесконечный спор насчет «выборного офицерства». В этот спор иногда припутывался Энгельгардт, который, как полковник генерального штаба, считался специалистом военного дела. Милюков доказывал, что выборное офицерство невозможно, что его нет нигде в мире и что армия развалится.Те трое говорили наоборот, что только та армия хороша, в которой офицеры пользуются доверием солдат. В сущности, они говорили совершенно то, что мы твердили последние полтора года, когда утверждали: то правительство крепко, которое пользуется доверием народа. Но все думали при этом, что гражданское управление –-это одно, а военное – другое. Милюкову это было ясно, но Гиммер не понимал…
Не знаю почему, меня потянуло к Чхеидзе. Я подошел и, наклонившись над распростертой маленькой фигуркой, спросил шепотом:
– Неужели вы в самом деле думаете, что выборное офицерство – это хорошо?
Он поднял на меня совершенно усталые глаза, заворочал белками и шепотом же ответил, со своим кавказским акцентом, который придавал странную выразительность тому, что он сказал:
– И вообще все пропало… чтобы спасти… чтобы спасти – надо чудо… Может быть, выборное офицерство будет чудо… Может, не будет… Надо пробовать хуже не будет… Потому что я вам говорю: все пропало…
Я не успел достаточно оценить этот ответ одного из самых видных представителей «революционного Народа», который на третий день революции пришел к выводу, что «все пропало», не успел потому, что их светлости Нахамкес и Гиммер милостиво изволили соизволить на написание воззвания, «чтобы не убивали офицеров»…
* * *
Пошли писать. В это время меня вызвали.В соседней комнате было полным-полно всякого народа. Явственно чувствовалось, как измученная человеческая стихия в качестве последнего оплота бьется в убогие двери Комитета Государственной Думы.
Кто-то из членов Думы, кажется Можайский, схватил меня за Ж
– Вот, ради бога. Поговорите с этими офицерами. Они вас добиваются.
Взволнованная группа в форме.
– Мы ИЗ '"Армии и Флота»…
– Что это такое?
– Там собрались офицеры… Несколько тысяч… Настроение такое наше, словом, '"за Государственную Думу»… Вот мы составили резолюцию… Хотим посоветоваться… Еще можно изменить….
Я прочел резолюцию. В общем все было более или менее возможно, принимая во внимание сумасшествие момента. Но были вещи, которые, с моей точки зрения, и -сейчас нельзя было провозглашать. Было сказано, не помню точно что, но в том смысле, что необходимо добиваться Всероссийского Учредительного Собрания, избранного «всеобщим, тайным, равным» – словом, по четыреххвостке. Я кратко объяснил, что говорить об Учредительном Собрании не нужно, что это еще вовсе не решено.
– А мы думали, что это уже кончено… Если нет, тем лучше, еще бы! Черт с ним… Они обещали Учредительное Собрание вычеркнуть и провести это в собрании.
– Мы имеем большинство… как скажем – так и будет…
* * *
-Но они не смогли… Перепрыгнуло ли настроение или что другое помешало, но, словом, когда я прочел эту резолюцию позже в печатном виде, в ней уже стояло требование Учредительного Собрания.Это надо запомнить. 1 марта вечером, т.е. на третий день революции, самая «реакционная» и самая действенная часть офицерства в столице, ибо таковы были собравшиеся в зале «Армии и Флота», все же находилась под таким гипнозом или страхом, что должна была «Требовать» Учредительного Собрания…
* * *
Гиммер, Соколов и Нахамкес написали воззвание. «Заседание» как бы возобновилось. Чхеидзе и Керенский в разных углах комнаты лежали в креслах… Милюков с теми тремя – у столика… Остальные более или менее – в беспорядке. Началось чтение этого документа…Он был длинный. Девять десятых его было посвящено тому, какие мерзавцы офицеры, какие они крепостники, реакционеры, приспешники старого режима, гасители свободы, прислужники реакции и помещиков. Однако трех последних строках было сказано, что все-таки их убивать не следует…
Все возмутились… В один голос все сказали, что эта прокламация не поведет к успокоению, а, наоборот, к сильнейшему разжиганию. Гиммер и Нахамкес ответили, что иначе они не могут .Кто-то из нас вспылил, но Милюков вцепился в них мертвой хваткой. Очевидно, он надеялся на свое, всем известное, упрямство, перед которым ни один кадет еще не устоял. Он взял бумажку в руки и стал про странно говорить о каждой фразе, почему она немыслима. Те так же пространно отвечали, почему они не могут ее изменить…
* * *
Чхеидзе лежал. Керенский иногда вскакивал и убегал куда-то, потом опять появлялся. К нему вечно рвались какие-то темные личности, явно оттуда – из Исполкома.Очевидно, он имел там серьезное влияние… Может быть, шла торговля из-за списка министров.
* * *
Я не помню, сколько часов все это продолжалось. Я совершенно извелся и перестал помогать Милюкову, что сначала пытался делать. Направо от меня лежал Керенский, прибежавший откуда-то, по-видимому, в состоянии полного изнеможения. Остальные тоже уже совершенно выдохлись.Один Милюков сидел упрямый и свежий. С карандашом в руках он продолжал грызть совершенно безнадежный документ. Против него эти трое сидели неумолимо, утверждая, что они должны квалифицировать социальное значение офицеров, иначе революционная армия их не поймет. Мне ясно запомнились они – около освещенного столика и остальная комната – в полутьме. Этот их турнир был символичен: кадет, уламывающий социалистов. Так ведь было несколько месяцев, пока мы, лежавшие, не взялись за ум, т.е. за винтовку.
* * *
-Мне показалось, что я слышу слабый запах эфира. В это время Керенский, лежавший пластом, вскочил, как на пружинах.. .– Я желал бы поговорить с вами…
Это он сказал тем трем. Резко, тем безапелляционно-шекспировским тоном, который он усвоил в последние дни…
– Только наедине… Идите за мною… Они пошли… На пороге он обернулся: – Пусть никто не входит в эту комнату.
Никто и не собирался. У Него был такой вид, точно он будет пытать их в «этой комнате».
* * *
Через четверть часа дверь «драматически» распахнулась. Керенский, бледный, с горящими глазами: – Представители Исполнительного Комитета согласны на уступки… Те тоже были бледны. Или так мне показалось. Керенский снова свалился в кресло, а трое снова стали добычей Милюкова. На этот раз он быстро выработал удовлетворительный текст: трое, действительно, соглашались…* * *
Бросились в типографию. Но было уже поздно: революционные наборщики прекратили уже работу. Было два или три часа ночи. Гиммер, Нахамкес и Соколов ушли. Родзянко опять вызвали на улицу.Пришел какой-то полк, который хотел засвидетельствовать свою верность Государственной Думе. На дворе была вьюга, они шли верст сорок пешком. И в три часа ночи пришли поклониться Государственной Думе. Родзянко пошел с ними разговаривать, и скоро обычный рев донесся оттуда. Очевидно, «родина-матушка» подействовала еще раз, – кричали «ура»…
* * *
В это время приехал Гучков. Он был в очень мрачном состоянии.– Настроение в полках ужасное… Я не убежден, не происходит ли сейчас убийств офицеров. Я объезжал лично и видел… Надо на что-нибудь решиться… И надо скорее… Каждая минута промедления будет стоить крови… будет хуже, будет хуже… Он уехал.
* * *
Вернувшись, Родзянко без конца читал нам бесконечные ленты с прямого провода. Это были телеграммы от Алексеева из Ставки и Рузского из Пскова. Алексеев находил необходимым отречение Государя Императора.* * *
Эта мысль об отречении Государя была у всех, но как-то об этом мало говорили. Вообще же было только несколько человек, которые в этом ужасном сумбуре думали об основных линиях. Все остальные, потрясенные ближайшим, занимались тем, чем занимаются на пожарах: качают воду, спасают погибающих и пожитки, суетятся и бегают.Мысль об отречении созревала в умах и сердцах как-то сама по себе. Она росла из ненависти к монарху, не говоря о всех прочих чувствах, которыми день и ночь хлестала нам в лицо революционная толпа. На третий день революции вопрос о том, может ли царствовать дальше Государь, которому безнаказанно брошены в лицо все оскорбления, был уже, очевидно, решен в глубине души каждого из нас.
Обрывчатые разговоры были то с тем, то с другим. Но я не помню, чтобы этот вопрос обсуждался Комитетом Государственной Думы, как таковым. Он был решен в последнюю минуту.
В эту ночь он вспыхивал несколько раз по поводу этих узеньких ленточек, которые сворачивал в руках Родзянко, читая. Ужасные ленточки! Эти ленточки были нитью, связывавшей нас с армией, с той армией, о которой мы столько заботились, для которой мы пошли на все… Весь смысл похода на правительство с 1915 года был один: чтобы армия сохранилась, чтобы армия дралась… И вот теперь по этим ленточкам надо было решить, как поступить… что для нее сделать?.
* * *
Кажется, в четвертом часу ночи вторично приехал Гучков. Он был сильно расстроен. Только что рядом с ним в автомобиле убили князя Вяземского. Из каких-то казарм обстреляли «офицера».* * *
И тут, собственно, это и решилось. Нас было в это время неполный состав. Были Родзянко, Милюков, я, – остальных не помню… Но помню, что ни Керенского, ни Чхеидзе не было. Мы были в своем кругу. И потому Гучков говорил совершенно свободно. Он сказал приблизительно следующее:– Надо принять какое-нибудь решение. Положение ухудшается с каждой минутой. Вяземского убили только потому, что он офицер… То же самое происходит, конечно, и в других местах… А если не происходит этой ночью, то про изойдет завтра… Идучи сюда, я видел много офицеров в разных комнатах Государственной Думы: они просто спрятались сюда… Они боятся за свою жизнь… Они умоляют спасти их… Надо на что-нибудь решиться… На что-то большое, что могло бы произвести впечатление… что дало бы исход… что могло бы вывести из ужасного положения с наименьшими потерями… В этом хаосе, во всем, что делается, надо прежде всего думать о том, чтобы спасти монархию… Без монархии Россия не может жить… Но, видимо, нынешнему Государю царствовать больше нельзя… Высочайшее повеление от его лица – уже не повеление: его не исполнят… Если это так, то можем ли мы спокойно и безучастно дожидаться той минуты, когда весь этот революционный сброд начнет сам искать выхода… И сам расправится с монархией… Меж тем это неизбежно будет, если мы выпустим инициативу из наших рук.
Родзянко сказал:
– Я должен был сегодня утром ехать к Государю… Но меня не пустили… Они объявили мне, что не пустят поезда, и требовали, чтобы я ехал с Чхеидзе и батальоном солдат…
– Я это знаю, – сказал Гучков. – Поэтому действовать надо иначе… Надо действовать тайно и быстро, никого не спрашивая… ни с кем не советуясь… Если мы сделаем по соглашению с «ними», то это непременно будет наименее выгодно для нас… Надо поставить их перед свершившимся фактом… Надо дать России нового Государя… Надо под этим новым знаменем собрать то, что можно собрать… для отпора… Для этого надо действовать быстро и решительно…
– То есть – точнее? Что вы предполагаете сделать?
– Я предполагаю немедленно ехать к Государю и привезти отречение в пользу наследника…
Родзянко сказал:
– Рузский телеграфировал мне, что он уже говорил об этом с Государем… Алексеев запросил главнокомандующих фронтами о том же. Ответы ожидаются…
– Я думаю, надо ехать, – сказал Гучков. – Если вы согласны и если вы меня уполномочиваете, я поеду… Но мне бы хотелось, чтобы поехал еще кто-нибудь…
Мы переглянулись. Произошла продолжительная пауза, после которой я сказал:
– Я поеду с вами…
* * *
-Мы обменялись еще всего несколькими словами. Я постарался уточнить: Комитет Государственной Думы признает единственным выходом в данном положении отречение Государя императора, поручает нам двоим доложить об этом его величеству и, в случае его согласия, поручает привезти текст отречения в Петроград. Отречение должно произойти в пользу наследника цесаревича Алексея Николаевича. Мы должны ехать вдвоем, в полной тайне.* * *
Я отлично понимал, почему я еду. Я чувствовал, что отречение случится неизбежно, и чувствовал, что невозможно поставить Государя лицом к лицу с Чхеидзе… отречение должно быть передано в руки монархистов и ради спасения монархии.Кроме того, было еще другое соображение. Я знал, что офицеров будут убивать именно за то, что они монархисты, за то, что они захотят исполнить свой долг присяги царствующему императору до конца. Это, конечно, относится к лучшим офицерам. Худшие приспособятся. И вот для этих лучших надо было, чтобы сам Государь освободил их от присяги, от обязанности повиноваться ему. Он только один мог спасти настоящих офицеров, которые нужны были как никогда. Я знал, что в случае отречения… революции как бы не будет. государь отречется от престола по собственному желанию, власть перейдет к регенту, который назначит новое правительство. Государственная Дума, подчинившаяся указу о роспуске и подхватившая власть только потому, что старые министры разбежались, – передаст эту власть новому правительству. Юридически революции не будет.
Я не знал, удастся ли этот план при наличии Гиммеров, Нахамкесов и «приказа № 1». Но, во всяком случае, он представлялся мне единственным. Для всякого иного нужна была реальная сила. Нужны были немедленно повинующиеся нам штыки, а таковых-то именно и не было…
* * *
В пятом часу ночи мы сели с Гучковым в автомобиль, который по мрачной Шпалерной, где нас останавливали какие-то посты и заставы, и по неузнаваемой, чужой Сергиевской довез нас до квартиры Гучкова. Там А.И. Набросал несколько слов. Этот текст был составлен слабо, а я совершенно был неспособен его улучшить, ибо все силы были на исходе.
Последние дни «конституции»
( Продолжение)
(2 марта 1917 года)
Чуть серело. когда мы подъехали к вокзалу. Очевидно, революционный народ, утомленный подвигами вчерашнего дня, еще спал. На вокзале было пусто.Мы прошли к начальнику станции.
Александр Иванович сказал ему:
– Я – Гучков… Нам совершенно необходимо по важнейшему Государственному делу ехать в Псков… Прикажите подать нам поезд…
Начальник станции сказал: «Слушаюсь», и через двадцать минут поезд был подан.
* * *
Это был паровоз и один вагон с салоном и со спальными. В окна замелькал серый день. Мы наконец были одни, вырвавшись из этого ужасного человеческого круговорота, который держал нас в своем липком веществе в течение трех суток. И впервые значение того, что мы делаем, стало передо мной если не во всей своей колоссальной огромности, которую в то время не мог охватить никакой человеческий ум, то, по крайней мере, в рамках доступности…* * *
Тот роковой путь, который привел меня и таких, как я, к этому дню, 2 марта, бежал в моих мыслях так же, как эта унылая лента железнодорожных пейзажей, там, за окнами вагона… День за днем наматывался этот клубок… В нем были этапы, как здесь – станции… Но были эти «станции» моего пути далеко не так безрадостны, как вот эти, мимо которых мы сейчас проносились…* * *
В первый раз в своей жизни я видел Государя в 1907 году, в мае месяце. Это было во время Второй Государственной Думы. Вторая Государственная Дума, как известно, была Думой «народного гнева» и невежества, – антинациональная, антимонархическая, словом – революционная. Она так живо вспоминалась мне теперь! Ведь все эти гнусные лица, которые залили Таврический дворец, – я их видел когда-то… не их именно, но такие же. Это именно было тогда, когда 1907 год выбросил на кресла Таврического дворца самых махровых представителей «демократической России».Нас было сравнительно немного тогда – членов Государственной Думы умеренных воззрений. Отбор был сделан в первый же день «провокационным» с нашей стороны способом. Когда Голубев читал указ об открытии Думы, при словах «по указу его императорского величества» – все «порядочные» люди встали. Все «мерзавцы» остались сидеть. «Порядочных» оказалось, кажется, 1О1, и сто первым был П.Б.Струве.
Сто человек удостоились высочайшего приема, причем мы были приняты небольшими группами в три раза.
Это был чудный весенний день, и все было так внове. И специальный поезд, поданный для членов Государственной думы из Царского Села, и придворные экипажи, и лакеи, более важные, чем самые могущественные вельможи, и товарищи по Думе во фраках, разряженные, как на бал, и, вообще, вся эта атмосфера, которую испытывают, так сказать, монархисты по крови – да еще –провинциальные, когда они приближаются к тому, кому после бога одному повинуются.
* * *
Это было в одном из небольших флигелей дворца. В небольшом зале мы стояли овальным полукругом. Поставили нас какие-то придворные чины, в том числе князь Путятин, который, помню, сказал мне: «Вы из Острожского уезда? Значит, мы земляки». Он хотел сказать этим, что они ведут свой род от князей Острожских.Прием был назначен в два часа. Ровно в два, соблюдая французскую поговорку: «L'ехасtitudе с'еst lа роlitеssе dеs гоis» [30], –кто-то вошел в зал, сказав:
– Государь Император…
Полуовальный кружок затих, и в зал вошел офицер средних лет, в котором нельзя было не узнать Государя (в форме стрелков – малиновая шелковая рубашка у ворота), и дама высокого роста – вся в белом, в большой белой шляпе, которая держала за руку прелестного мальчика, совершенно такого. каким мы знали его по последним портретам, – в белой рубашонке и большой белой папахе.
Государыню узнать было труднее. Она не похожа была на свои портреты. Государь начал обход. Не помню, кто там был в начале… Рядом со мной стоял профессор г.Е.Рейн, а потом – Пуришкевич. Я следил за Государем, как он переходил от одного к другому, но говорил он тихо, и ответы были такие же тихие, – я их не слышал. Но я ясно слышал разговор с Пуришкевичем. Нервно дергаясь, как было ему свойственно, Пуришкевич – я видел – накалялся.
Государь подвинулся к нему, так как он имел, видимо, привычку это делать, так сказать, скользя вбок по паркету.
Кто-то назвал Владимира Митрофановича. Впрочем, Государь его, наверное, знал в лицо, ибо обладал, как говорили, удивительной памятью на лица.
Нас всех живейшим образом интересовало – скоро ли распустят Государственную Думу, ибо Думу «народного гнева и невежества» мы ненавидели так же страстно, как она ненавидела правительство. Этим настроением Пуришкевич был проникнут более, чем кто-либо другой, и поэтому, когда Государь приблизился к нему и спросил его что-то, – он не выдержал:
– Ваше величество, мы все ждем не дождемся, когда окончится это позорище! Это собрание изменников и предателей… которые революционизируют страну… Это гнездо разбойников, засевшее в Таврическом дворце. Мы страстно ожидаем приказа Вашего Императорского Величества о роспуске Государственной Думы…
Пуришкевич весь задергался, делая величайшие усилия, чтобы не пустить в ход жестикуляцию рук, что ему удалось, но браслетка, которую он всегда носил на руке, все же зазвенела.
На лице Государя появилась как бы четверть улыбки. Последовала маленькая пауза, после которой Государь ответил весьма отчетливо, не громким, но уверенным, низким голосом, которого трудно было ожидать от общей его внешности:
– Благодарю вас за вашу всегдашнюю преданность престолу и родине. Но этот вопрос предоставьте мне…
Государь перешел к следующему – профессору г.Е.Рейну и говорил с ним некоторое время. Георгий Ермолаевич отвечал браво, весело и как-то приятно. После этого Государь подошел ко мне. Наследник в это время стал рассматривать фуражку г.Е.Рейна, которую он держал в опущенной руке, как раз на высоте глаз ребенка. Он, видимо, сравнивал ее со своей белой папахой. Рейн наклонился, что-то объясняя ему. Государыня просветлела и улыбнулась, как улыбаются матери.
Государь обратился ко мне. Я в первый раз в жизни увидел его взгляд. Взгляд был хороший и спокойный. Но большая нервность чувствовалась в его манере подергивать плечом, очевидно, ему свойственной. И было в нем что-то женственное и застенчивое.