Последовала некоторая пауза. Я видел, что все почувствовали себя неудобно. Слово попросил Шингарев и выразил, очевидно, мнение всех, что пока это еще невозможно. Я настаивал, утверждая, что время уже пришло, но ничего не вышло, никто меня не поддержал, и списка не составили. Всем было – «неловко»… И мне тоже.
   Таковы мы… русские политики. Переворачивая власть, мы не имели смелости или, вернее, спасительной трусости подумать о зияющей пустоте… Бессилие свое и чужое снова взглянуло мне в глаза насмешливо и жутко!..
   По окончании заседания мы вышли в Екатерининский зал. В дверях я столкнулся с Маклаковым. Мы шли вместе, разговаривая о том, что с Покровским ничего особенного не вышло.
   В это время в другом конце зала показался Керенский. Он, по обыкновению, Куда-то мчался, наклонив голову и неистово размахивая руками. За ним, догоняя, старался Скобелев.
   Керенский вдруг увидел нас и, круто изменив направление, пошел к нам, протянув вперед худую руку… для выразительности.
   – Ну, что же, господа, блок? Надо что-то делать!
   Ведь положение-то… плохо. Вы собираетесь что-нибудь сделать?
   Он говорил громко, подходя. Мы сошлись на середине зала. Кажется, до этого дня я не был официально знаком с Керенским. По крайней мере, я никогда с ним не разговаривал. Мы все же были в слишком далеких и враждебных лагерях. Поэтому для меня этот его «налет» был неожиданным. Но я решил им воспользоваться.
   – Ну, если вы так спрашиваете, то позвольте, в свою очередь, спросить вас: по вашему-то мнению, что нужно? Что вас удовлетворило бы?
   На изборожденном лице Керенского промелькнуло вдруг веселое, почти мальчишеское выражение.
   – Что?. Да в сущности немного… Важно одно: чтобы власть перешла в другие руки.
   – Чьи? – спросил Маклаков.
   – Это безразлично. Только не бюрократические.
   – Почему не бюрократические? – возразил Маклаков. – Я именно думаю, что бюрократические… только в другие, толковее и чище… Словом, хороших бюрократов. А эти «облеченные доверием» – ничего не сделают.
   – Почему?
   – Потому, что мы ничего не понимаем в этом деле. Техники не знаем. А учиться теперь некогда…
   – Пустяки. Вам дадут аппарат. Для чего же существуют все эти bueaux и sоus-sесгеtаiгеs [24]?!
   – Как вы не понимаете, – вмешался Скобелев, обращаясь преимущественно ко мне, – что вы имеете д-д-д-доверие н-н-н-народа…
   Он немножко заикался.
   – Ну, а еще что надо? – спросил я Керенского.
   – Ну, еще там, – он мальчишески, легкомысленно и -весело махнул рукой, – свобод немножко. Ну там печати, собраний и прочее такое…
   – И это все?
   – Все пока… Но спешите… спешите…
   Он помчался, за ним – Скобелев…
   Куда спешить? Я чувствовал их, моих товарищей по блоку, и себя…
   Мы были рождены и воспитаны, чтобы под крылышком власти хвалить ее или порицать… Мы способны были, в крайнем случае, безболезненно пересесть с депутатских кресел на министерские скамьи… под условием, чтобы императорский караул охранял нас… .
   Но перед возможным падением власти, перед бездонной пропастью этого обвала – у нас кружилась голова и немело сердце…
   Бессилие смотрело на меня из-за белых колонн Таврического дворца. И был этот взгляд презрителен до ужаса.. .
 

Последние дни «конституции»

(Продолжение)
(27 февраля 1917 года)
   «Я шел один где-то у нас на Волыни… Подходил к какому-то селу. Было ни день ни ночь – светлые ровные сумерки, но все было как бы без красок… И дорога и село были какие-то самые обычные… Вот первая хата… Она немножко поодаль от других. Когда я поравнялся с нею, вдруг из деревянной черной трубы вспыхнуло большое синее пламя… Я хотел броситься в хату предупредить… Но не успел: вся соломенная крыша вспыхнула разом… Вся загорелась до последней соломинки… громадным ярко-красно-желтым пламенем зарокотало, загудело… Я закричал от ужаса… Из хаты, не торопясь, вышла женщина…
   Я бросился к ней…
   – Диток, ратуй диток! (спасай детей!) – закричал я ей по-хохлацки.
   Она ничего не ответила, но смотрела на меня сурово. Я понял, что она мать и хозяйка… Но отчего она так разодета?. Как в церковь… Важная, красивая и такая суровая…
   – Диток! – закричал я еще раз…
   Она только сдвинула брови… Я бросился в хату.
   Но в это мгновение разом вся рухнула крыша… Хаты не стало… Бешено пылал и ревел огромный пожар…
   Этот звук делался все сильнее и переходил в настойчивый резкий звон»…
   Я проснулся…
* * *
   -Было девять часов утра… Неистово звонил телефон…
   – Алло!
   – Вы, Василий Витальевич?. говорит Шингарев…
   Надо ехать в Думу… Началось…
   – Что такое?
   – Началось… Получен указ о роспуске Думы… В городе волнение… Надо спешить… Занимают мосты… мы можем не добраться… Мне прислали автомобиль. Приходите сейчас ко мне… Поедем вместе…
   -Иду…
* * *
   -Это было 27 февраля 1917 года. У же несколько дней мы жили на вулкане… В Петрограде не стало хлеба – транспорт сильно разладился из-за необычайных снегов, морозов и, главное, конечно, из-за напряжения войны…
   Произошли уличные беспорядки… Но дело было, конечно, не в хлебе… Это была последняя капля… Дело было в том, что во всем этом огромном городе нельзя было найти несколько сотен людей, которые бы сочувствовали власти… И даже не в этом… Дело было в том, что власть сама себе не сочувствовала…
   Не было, в сущности, ни одного министра, который верил бы в себя и в то, что он делает… Класс былых властителей сходил на нет… Никто из них неспособен был стукнуть кулаком по столу… Куда ушло знаменитое столыпинское «не запугаете»?. Последнее время министры совершенно перестали даже приходить в Думу… Только А.А.Риттих самоотверженно отстаивал свою «хлебную разверстку».
   Но, придя в «павильон министров» после своей последней речи, он разрыдался.
* * *
   -Мы жили с А.И.Шингаревым в одном доме на Большой Монетной № 22, на Петроградской стороне… Это далеко от Таврического дворца… Надо переехать Неву… Последнее время жизнь уже так расхлябалась в Петрограде, что вопрос о сообщениях стал серьезным для тех, кто, как Шингарев и я, не имел своей машины…
* * *
   -Мы поехали… Шингарев говорил:
   – Вот ответ… До последней минуты я все-таки надеялся – ну, вдруг просветит господь бог – уступят…
   Так нет… Не осенило – распустили Думу… А ведь это был последний срок… И согласие с Думой, какая она ни на есть, – последняя возможность… избежать революции…
   – Вы думаете, началась революция?
   – Похоже на то…
   – Так ведь это конец?
   .– Может быть, и конец… а может быть, и начало…
   – Нет, вот в это я не верю. Если началась революция, – это конец.
   – Может быть… Если не верить в чудо… А вдруг будет чудо!.. Во всяком случае, Дума стояла между властью и революцией… Если нас по шапке, то придется стать лицом к лицу с улицей… А ведь… А ведь в сущности надо было продержаться еще два месяца…
   – До наступления?
   – Конечно. Если бы наступление было неудачно все равно революции не избежать…
   Но при удаче… – Да, при удаче – все бы забылось.
* * *
   Мы выехали на Каменноостровский… Несмотря на ранний для Петрограда час, на улицах была масса народу…
   Откуда он взялся? Это производило такое впечатление, что фабрики забастовали… А может быть, и гимназии… а может быть, и университеты…
   Толпа усиливалась по мере приближения к Неве… За памятником «Стерегущему», не помещаясь на широких тротуарах, она движущимся месивом запрудила проспект. ..
   Автомобиль стал… какие-то мальчишки, рабочие, должно быть, под предводительством студентов, распоряжались: – Назад мотор! Проходу нет! Шингарев высунулся в окошко.
   – Послушайте. Мы члены Государственной думы. Пропустите нас – нам необходимо в Думу.
   Студент подбежал к окошку.
   – Вы, кажется, господин Шингарев? – Да, да, я Шингарев… про пустите нас.
   – Сейчас. Он вскочил на подножку. – Товарищи – пропустить! Это члены Государственной думы – т. Шингарев.
   Бурлящее месиво раздвинулось – мы поехали.,. со студентом на подножке. Он кричал, что это едет «товарищ Шингарев», и нас пропускали. Иногда отвечали:
   – Ура т. Шингареву! Впрочем, ехать студенту было недолго. Автомобиль опять стал. Мы были уже у Троицкого моста. Поперек его стояла рота солдат. – Вы им скажите, что вы в Думу, – сказал студент. И исчез… Вместо Него около автомобиля появился офицер. Узнав, кто мы, он очень вежливо извинился, что за держал.
   – Пропустить. Это члены Государственной думы… Мы помчались по совершенно пустынному Троицкому мосту.
   Шингарев сказал:
   – Дума еще стоит между «народом» и «властью»,.. Ее признают оба… берега… пока… На том берегу было пока спокойно… Мы мчались по набережной, но все это, давно знакомое, казалось жутким… что будет?
   На Шпалерной мы встретились с похоронной процессией… Хоронили члена Государственной думы М.М.Алексеенко… Жалеть или завидовать?
* * *
   Выражение «лица Думы», этого знакомого фасада с колоннами, было странное… Такой она была в 1907 году, когда я в первый раз увидел ее… В ней и тогда было что-то… угрожающее… Но швейцары раздели нас, как всегда… Залы были темноваты. Паркеты поблескивали, чуть отражая белые колонны…
* * *
   Стали съезжаться… Делились вестями – что происходит… Рабочие собрались на Выборгской стороне… Их штаб – вокзал, по-видимому… Кажется, там идут какие-то выборы, летучие выборы, поднятием рук…
   Взбунтовался полк какой-то… Кажется, Волынский… Убили командира… Казаки отказались стрелять… братаются с народом… На Невском баррикады…О министрах ничего не известно… говорят, что убивают городовых… Их почему-то называют «фараонами» …
* * *
   Стало известно, что огромная толпа народу – рабочих, солдат и «всяких» – идет в Государственную думу… Их тысяч тридцать.
* * *
   С.И.Шидловский созвал бюро Прогрессивного блока… И вот мы опять собрались в той самой комнате № 11, где собирались всегда, где принимались решения…
   Решения, которые привели к этому концу, вернее, не сумели предупредить этого конца. Шидловский, Шингарев, Милюков, Капнист-второй, Львов В.Н., Половцов, я… еще некоторые… Ефремов, Ржевский, еще кто-то… Все те, кто вели Думу последние годы… И довели…
   Заседание открылось… Открылось под знаком того, что надвигается тридцатитысячная толпа… что делать?. Я не помню, что говорилось. Но помню, что никто не предложил ничего заслуживающего внимания… Да и могли ли предложить? Разве эти люди способны были управлять революционной толпой, овладеть ею? Мы могли под защитой ее же штыков говорить власти всякие горькие и дерзкие слова и, ведя «конституционную», т.е. словесную борьбу, удерживать массу от борьбы действием…
   – Мы будем бороться с властью, чтобы армия, зная, что Государственная Дума на страже, – могла спокойно делать свое дело на фронте, а рабочие у станков могли спокойно подавать фронту снаряды… Мы будем говорить, чтобы страна молчала… Этими словами я сам изложил смысл борьбы в своей речи 3 ноября 1916 года…
   Но теперь словесная борьба кончилась… Она не привела к цели… Она не предотвратила революции… А может быть, даже ее ускорила… Ускорила или задержала?
   Роковой вопрос повис над всеми нами, собравшимися в комнате № 11… Но не все его ощущали… Не все понимали свое бессилие… Некоторые думали, что и теперь еще мы можем что-то сделать, когда масса перешла «к действиям»… И что-то предлагали… Сидя за торжественно-уютными, крытыми зеленым бархатом столами, они думали, что бюро Прогрессивного блока так же может управлять взбунтовавшейся Россией, как оно управляло фракциями Государственной думы.
   Впрочем, я сказал, когда до меня дошла очередь:
   – По-моему, наша роль кончилась… Весь смысл Прогрессивного блока был предупредить революцию и тем дать власти возможность довести войну до конца… Но раз цель не удалась… А она не удалась, потому что эта тридцатитысячная толпа – это революция… Нам остается одно… думать о том, как кончить с честью…
   Мы, конечно, ничего не решили в комнате № 11…
* * *
   Потом было заседание в кабинете председателя Думы… это было заседание старейшин… Тут были представители всех фракций, а не только фракций Прогрессивного блока…
   Председательствовал Родзянко…
   Шел вопрос, как быть… С одной стороны, императорский указ о роспуске (прекращение сессии), а с другой – надвигающаяся стихия…
   В огромное, во всю стену кабинета, зеркало отражался этот взволнованный стол… Мощный затылок Родзянко и все остальные… Чхеидзе, Керенский, Милюков, Шингарев, Некрасов, Ржевский, Ефремов, Шидловский, Капнист, Львов, князь Шаховской… Еще другие…
   Вопрос стоял так: не подчиниться указу Государя Императора, т.е. продолжать заседания Думы, – значит стать на революционный путь… Оказав неповиновение монарху, Государственная Дума тем самым подняла бы знамя восстания и должна была бы стать во главе этого восстания со всеми его последствиями…
* * *
   На это ни Родзянко, ни подавляющее большинство из нас, вплоть до кадет, были совершенно не способны…
   Мы были, прежде всего, лояльным элементом… В нас уважение к престолу переплелось с протестом против того пути, которым шел Государь, ибо мы знали, что этот путь к пропасти… Поэтому вся работа Думы прошла под этим знаком… При докладах царю все, кто зависели или были вдохновляемы Думой, всегда твердили одно и то же: этот путь ведет династию к гибели… Открыто же в своих речах в Думе – мы бранили министров… При этой травле, однако, не переходили конституционной грани и не затрагивали монарха… Это было основное требование Родзянко и большинства Думы, которому должны были подчиниться все… Только раз Милюков прочел какую-то цитату из газеты по-немецки, в которой говорилось о «кружке молодой Государыни»… Но это был выплеск, отклонение от основного пути…
* * *
   Я не помню, что говорилось. Но помню решение:
   «Императорскому указу о роспуске подчиниться – считать Государственную Думу не функционирующей, но членам Думы не разъезжаться и немедленно собраться на «частное совещание».
   Чтобы подчеркнуть, что это частное совещание членов Думы, а не заседание Государственной Думы, как таковой, решено было собраться не в большом Белом зале, а в «полуциркульном»…
* * *
   -Он едва вместил нас: вся Дума была налицо. За столом были Родзянко и старейшины. Кругом сидели и стояли, столпившись, стеснившись, остальные… Встревоженные, взволнованные, как-то душевно прижавшиеся друг к другу… Даже люди, много лет враждовавшие, почувствовали вдруг, что есть нечто, что всем одинаково опасно, грозно, отвратительно… Это нечто – была улица… уличная толпа… Ее приближавшееся дыхание уже чувствовалось… С улицей шествовала та, о которой очень немногие подумали тогда, но очень многие, наверное, ощутили ее бессознательно, потому что они были бледные, с сжимающимися сердцами… По улице, окруженная многотысячной толпой, шла смерть…
* * *
   -Этой трепещущей, сгрудившейся около стола старейшин человеческой гуще, втиснутой в «полуциркульную» рамку зала, Родзянко доложил, что произошло… И поставил вопрос: «что делать?»
   В ответ на это то там, то здесь, то справа, то слева просили слова взволнованные люди и что-то предлагали… что?
   Я не знаю. Не помню. «что-то»… Кажется, кто-то предложил Государственной Думе объявить себя властью… Объявить, что она не разойдется, не подчинится указу… Объявить себя Учредительным Собранием… Это не встретило, не могло встретить поддержки… Кажется, отвечал Милюков… Во всяком случае, Милюков говорил, рекомендуя осторожность, рекомендуя не принимать слишком поспешных решений, в особенности когда мы еще не знаем, что происходит. И так ли это, как говорят, что старая власть пала, что ее больше нет, когда мы вообще еще не разобрались в обстановке и не знаем, насколько серьезно, насколько прочно начавшееся народное движение.
   Кто-то говорил и требовал, чтобы Дума сказала, с кем она: со старой властью или с народом? С тем народом, который идет сюда, который сейчас будет здесь и которому надо дать ответ.
   В эту минуту около дверей заволновались, затолпились, раздался какой-то повышенный разговор, потом расступились, и в зал вбежал офицер…
   Он перебил заседание громким заскакивающим голосом:
   – Господа члены Думы, я прошу защиты!.. Я – Начальник караула, вашего караула, охранявшего Государственную думу… Ворвались какие-то солдаты… Моего помощника тяжело ранили… Хотели убить меня… Я едва спасся… Что же это такое? – Помогите…
   Это бросило в взволнованную человеческую ткань еще больше тревоги. Кажется, Родзянко ответил ему, что он в безопасности – может успокоиться… В эту минуту заговорил Керенский:
   – Происшедшее подтверждает, что медлить нельзя!.. Я постоянно получаю сведения, что войска волнуются!.. Они выйдут на улицу… Я сейчас еду по полкам… Необходимо, чтобы я знал, что я могу им сказать. Могу ли я сказать, что Государственная Дума с ними, что она берет на себя ответственность, что она становится во главе движения? .
   Не помню, получил ли ответ Керенский… Кажется, нет… Но его фигура вдруг выросла в «значительность» в эту минуту… Он говорил решительно, властно, как бы не растерявшись… Слова и жесты были резки, отчеканены, глаза горели…
   – Я сейчас еду по полкам… Казалось, что это говорил «власть имеющий»… – Он у них – диктатор… – прошептал кто-то около меня. Кажется, в эту минуту, а может быть и раньше, я по– просил слова… у меня было ощущение, что мы падаем в пропасть. Бессознательно я приготовился к смерти. И мне, очевидно, хотелось сказать нам всем эпитафию, сказать, что мы умираем такими, как жили:
   – Когда говорят о тех, кто идет сюда, то надо прежде всего знать – кто они? Враги или друзья?. Если они идут сюда, чтобы продолжать наше дело – дело Государственной Думы, дело России, если они идут сюда, чтобы еще раз с новой силой провозгласить наш девиз: «Все для войны», то тогда они наши друзья, тогда мы с ними… Но если они идут с другими мыслями, то они друзья немцев… И нам нужно сказать им прямо и твердо: «Вы – враги, мы не только не с вами, мы против вас!»
   Кажется, это заявление произвело некоторое впечатление, но не имело последствий… Керенский еще что-то говорил… Он стоял, готовый к отъезду, решительный, бросающий резкие слова, чуть презрительный…
   Он рос… Рос на начавшемся революционном болоте, по которому он привык бегать и прыгать, в то время как мы не умели даже ходить.
* * *
   Кто-то предложил в горячей речи, что всем членам Думы в это начавшееся тяжелое время нужно сохранить полное единство – всем, без различия партий, для того, чтобы препятствовать развалу. А для того, чтобы руководить членами Думы, необходимо избрать комитет, которому вручить «диктаторскую власть». Все члены Думы обязаны беспрекословно повиноваться комитету…
   Это предложение в 'пой взволнованной, напуганной атмосфере встретило всеобщую поддержку… Диктатура есть функция опасности: так было – так будет…
   С большим единодушием, подавляющим числом голосов были избраны слева направо:
   Чхеидзе – социал-демократ.
   Керенский – трудовик.
   Ефремов – прогрессист.
   Ржевский – прогрессист.
   Милюков – кадет.
   Некрасов – кадет.
   Шидловский Сергей – левый октябрист.
   Родзянко – октябрист-земец.
   Львов Владимир – центр.
   Шульгин – националист (прогрессист).
   В сущности, это было бюро Прогрессивного блока с прибавлением Керенского и Чхеидзе. Это было расширение блока налево, о котором я когда-то говорил с Шингаревым, – но, увы, при какой обстановке произошло это расширение…Страх перед улицей загнал в одну «коллегию» Шульгина и Чхеидзе.
* * *
   А улица надвигалась и вдруг обрушилась… Эта тридцатитысячная толпа, которою грозили с утра, оказалась не мифом, не выдумкой от страха… И это случилось именно как обвал, как наводнение…
   Говорят (я не присутствовал при этом), что Керенский из первой толпы солдат, поползших на крыльцо Таврического дворца, попытался создать «первый революционный караул»:
   – Граждане солдаты, великая честь выпадает на вашу долю – охранять Государственную Думу… Объявляю вас первым революционным караулом…
   Но этот «первый революционный караул» не продержался и первой минуты… Он сейчас же был смят толпой…
* * *
   Я не знаю, как это случилось… Я не могу припомнить. Я помню уже то мгновение, когда черно-серая гуща, прессуясь в дверях, непрерывным врывающимся потоком затопляла Думу…
   Солдаты, рабочие, студенты, интеллигенты, просто люди… Живым, вязким человеческим повидлом они залили растерянный Таврический дворец, залепили зал за залом, комнату за комнатой, помещение за помещением…
* * *
   С первого же мгновения этого потопа отвращение залило мою душу, и с тех пор оно не оставляло меня во всю длительность «великой» русской революции.
   Бесконечная, неисчерпаемая струя человеческого водопровода бросала в Думу все новые и новые лица… Но сколько их ни было – у всех было одно лицо: гнусно-животно-тупое или гнусно– дьявольски-злобное…
   Боже, как это было гадко!.. Так гадко, что, стиснув зубы, я чувствовал в себе одно тоскующее, бессильное и потому еще более злобное бешенство…
   Пулеметов – вот чего мне хотелось. Ибо я чувствовал, что только язык пулеметов доступен уличной толпе и что только он, свинец, может загнать обратно в его берлогу вырвавшегося на свободу страшного зверя…
   Увы – этот зверь был… его величество русский народ…
   То, чего мы так боялись, чего во что бы то ни стало хотели избежать, уже было фактом. Революция началась.
* * *
   -С этой минуты Государственная Дума, собственно говоря, перестала существовать. Перестала существовать даже физически, если так можно выразиться. Ибо эта ужасная человеческая эссенция, эта вечно снующая, все заливающая до последнего угла толпа солдат, рабочих и Всякого сброда – заняла все помещения, все залы, все комнаты, не оставляя возможности не только работать, но просто передвигаться… своим бессмысленным присутствием, непрерывным гамом тысяч людей она парализовала бы нас даже в том случае, если бы мы способны были что-нибудь делать… Ведь и найти друг друга в этом море людей было почти невозможно…
* * *
   Впрочем, еще некоторое время продержался так называемый «кабинет Родзянко». Все остальные комнаты и залы, в том числе, конечно, огромный Екатерининский зал, были залиты народом… Кабинет Родзянко еще пока удавалось отстаивать, и там собирались мы – Комитет Государственной думы.
* * *
   Комитет Государственной думы был создан первоначально для руководства членами Государственной думы, которые обязались ему повиноваться. Но сейчас же стало ясно, что его обязанности будут
   шире… Со всех сторон доходили вести, что власти больше нет, что войска взбунтовались, но что все они за «Государственную Думу»… что вообще «революционная» столица за Государственную думу… Это давало надежды как-нибудь, быть может, овладеть движением, стать во главе его, не дать разыграться анархии.
   Поэтому в первый же набросок о задачах Комитета было включено, что Комитет образовался для поддержания порядка в столице и для «сношений с учреждениями и лицами».
   Меня лично в эти минуты больно мучил вопрос: что будет с фабриками и заводами? Не разрушит ли «революционный народ» все те приспособления, машины, станки и оборудование, которые с такой энергией воззвал к жизни генерал Маниковский по приказанию «Особого совещания по Государственной обороне»? Поэтому, по моему предложению, первое обращение, которое выпустил Комитет, – был призыв беречь фабрики, заводы и все прочее…
 
* * *
   Затем обсуждалось положение… Положение!..
   Покрывая непрерывный рев человеческого моря, в кабинет Родзянко вор вались крикливые звуки меди…«Марсельеза»… Вот мы где. Вот каково «положение»!
 
Cоntге nоus dе lа tугаnniе,
L'еtеndагt sаnglаnt еst lеvе! [25]
 
   Широко известная с 1875 года «Русская Марсельеза» (на слова революционера - народника Петра Лаврова) является не переводом, а вольным переложением франuузской «Марсельезы», которую цитирует здесь и ниже В.Шульгин. Поэтому мы даем дословный перевод.)
   Доигрались. Революция по всей «французской форме»!
 
Аuх агmеs, сitоуеns!
Fогmеz vоs bаtаillоns!
Mагсhоns! Mагсhоns!
Qu'un sаng imрuг
аbгеuvе nоs sillоns. [26]
 
   Чья «нечистая кровь» должна пролиться? Чья?
   «Ура» такое, что, казалось, нет ему ни конца ни края, залило воздух какою-то темною дурманною жидкостью…
   Стихло…
   Долетают какие-то выкрики…
   Это речь?. да…
   И опять… Опять это ни с чем не соизмеримое «ура».
   И на фоне его резкая медь выкрикивает свои фанфарные слова:
 
Entеndеz-vоus dаns lеs саmраgnеs
Mugiг сеs fегосеs sоldаts?
Ils viеnnеnt jusquе dаns vоs bгаs
еgогgег vоs fils еt vоs соmраgnеs: [27]
 
   Я помню во весь этот день и следующие – ощущение близости смерти и готовности к ней…
   Умереть. Пусть.
   Лишь бы не видеть отвратительное лицо этой гнусной толпы, не слышать этих мерзостных речей, не слышать воя этого подлого сброда.