— Еще никогда прежде, — заметил я, — не удавалось захватчикам силой прорваться внутрь города.
   С безопасного расстояния, смешавшись с радостно возбужденной толпой, мы наблюдали за тем, как Дандоло освобождает Исаака Ангела из подземного заточения и нарекает его императором Византии, коронует также и его сына в качестве соправителя под именем Алексея Четвертого.
   — Теперь, — комментировал я, — Алексей Четвертый приглашает крестоносцев провести зиму в Константинополе за его счет для тщательной подготовки к вторжению в Святую Землю. Такое предложение сказалось опрометчивым с его стороны. Теперь он и сам обречен.
   Мы шунтировались вниз по линии в весну 1204 года.
   — Алексей Четвертый, — продолжал я, — обнаружил, что постой тысяч крестоносцев в Константинополе совершенно опустошил византийскую казну. Он говорит Дандоло, что денег у него уже нет и что он не может больше принимать на себя расходы по содержанию крестоносцев. Между ними завязывается яростная перепалка. Пока она продолжается, в городе занимается пожар. Никто не знает, кто его вызвал, но Алексей подозревает в поджогах венецианцев. Он поджигает семь обветшавших судов и пускает их по течению прямо в гущу венецианских кораблей. Смотрите.
   Мы видели этот пожар. Видели, как венецианцы с помощью абордажных крючьев оттаскивают объятые пламенем корпуса горящих судов подальше от своих кораблей. Затем стали свидетелями того, как в Константинополе неожиданно вспыхнуло всеобщее восстание, византийцы свергли с трона Алексея Четвертого как орудие политики венецианцев и предали его смертной казни.
   — Престарелый Исаак Ангел умирает несколькими днями позже, — сообщил я. — Византийцы выкапывают неизвестно откуда зятя изгнанного императора Алексея Третьего и возводят его на трон под именем Алексея Пятого. Этот зять принадлежит к знаменитому роду Дукасов. Дандоло лишился обоих своих марионеточных императоров и теперь он вне себя от ярости. Венецианцы и крестоносцы решают теперь захватить Константинополь и установить там свое правление.
   Еще раз я провел свою туристскую группу по различным сценам битвы. 8 апреля началась борьба за овладение Константинополем. Пожарища, резня, насилия, Алексей Пятый трусливо бежит, захватчики подвергают город разграблению.
   13 апреля, Айя-София: крестоносцы уничтожают хоры и клирос собора с его двенадцатью колоннами из чистого серебра, растаскивают на отдельные части алтарь и забирают сорок церковных чаш и десятки серебряных подсвечников, а также забирают себе Евангелие, святые кресты, обивку алтаря и сорок огромных лампад из чистого золота. Бонифаций Монфератский, предводитель крестоносцев, занимает императорский дворец. Дандоло похищает четыре огромные бронзовые конские статуи, которые привез сюда из Египта император Константин за девятьсот лет до этого; он заберет их в Венецию и установит над входом в собор святого Марка, где они стоят до нашего времени. Священники, сопровождающие крестоносцев, торопятся отхватить священные реликвии: два больших куска от истинного креста, острие священного копья, гвозди, которыми Христос был прибит к кресту, и много других подобных предметов, с давних лет почитавшихся византийцами.
   Насмотревшись на сцены разнузданных грабежей, мы перенеслись в середину мая.
   — Сейчас предстоит избрание нового императора Византии, — пояснил я.
   — Он не будет византийцем. Императором станет пришелец с запада, франк, латинянин. Завоеватели изберут императором Балдуина Фландрского. Мы увидим процессию, которая сопровождала коронацию.
   Мы ждали снаружи Айя-Софии. Внутри собора Балдуин Фландрский облачился в императорскую мантию, усыпанную бриллиантами и расшитую фигурами орлов; ему были вручены скипетр и золотая держава; он преклонил колена перед алтарем и получил помазание на царствие; на голову ему была одета корона; он взобрался на трон.
   — Вот он выходит, — сказал я.
   На белой лошади, весь в сверкающих одеяниях, прямо-таки полыхающих огнем, император Византии Балдуин верхом проделывает путь от собора к дворцу. С большой неохотой, с угрюмыми лицами население Византии свидетельствует почтение своему нынешнему чужеземному повелителю.
   — Большая часть византийской знати бежала, — сказал я своим туристам, которым страстно хотелось еще битв и пожаров. — Аристократия рассеялась по Малой Азии, Албании, Болгарии, Греции. В течение пятидесяти семи лет здесь будут править латиняне, хотя правление императора Балдуина будет непродолжительным. Через десять месяцев он поведет войско против византийских повстанцев и будет ими захвачен в плен, из которого ему уже не вернуться.
   — А когда же крестоносцы дойдут до Иерусалима? — спросила Крайстэл Хэггинс.
   — Эти? Никогда. Они и не собирались туда идти. Некоторые из них останутся здесь, став правителями отдельных провинций бывшей Византийской империи. Остальные, нагрузившись добром, награбленным в Византии, возвратятся домой.
   — Потрясающе — прямо дух захватывает! — воскликнула миссис Хэггинс. Я показал им покорение Византии латинянами точно, как это описывается в рекламных буклетах. Затем мы вернулись на свой постоялый двор. Ужасная усталость охватила меня. Внезапно я почувствовал, что не могу больше терпеть их присутствие. Мы пообедали, и они отошли ко сну, по крайней мере, разошлись по кроватям. Я постоял некоторое время, слыша страстные стоны мисс Пистил и нетерпеливое сопение Бильбо Гостмэна. Долетали до меня и вскрики Пальмиры, когда Конрад Зауэрабенд исподтишка щекотал ее бедра в темноте, а затем я сам едва не задохнулся от слез ярости, неожиданно нахлынувших на меня, и не в силах больше подавлять в себе искушение, прикоснувшись к своему таймеру, шунтировался вверх по линии. В 1105 год, к Пульхерии Дукас.

45

   Метаксас, как всегда, был рад посодействовать.
   — Это займет несколько дней, — сказал он. — Связь здесь работает очень медленно. Гонцы пешком покрывают расстояние между адресатами.
   — Мне подождать здесь?
   — А зачем? — удивился Метаксас. — Ведь у тебя есть таймер. Перепрыгни через три дня, к тому времени, возможно, все уже будет подготовлено.
   Я прыгнул вниз на три дня. Метаксас тут же меня успокоил.
   — Все в порядке.
   Ему удалось устроить мне приглашение на званый вечер во дворце Дукаса. Все, кто занимал хоть какое-нибудь значительное положение, должны были там собраться — вплоть до императора Алексея Комнина. Для прикрытия я должен был представляться как дальний родственник Метаксаса, живущий в глухой провинции, в Эпире.
   — Говори с деревенским акцентом, — предупредил меня Метаксас. — Проливай вино себе на подбородок и как можно громче чавкай. Звать тебя будут… э… Никетасом Гиртаценасом.
   Я покачал головой.
   — Слишком уж замысловато. Это не для меня.
   — Ну, тогда Георгием Гиртаценасом?
   — Георгием Маркезинисом, — сказал я.
   — Слишком уж пахнет двадцатым столетием.
   — Для них это будет звучать вполне провинциальным именем, — сказал я и отправился на званый вечер к Дукасу как Георгий Маркезинис.
   У ворот сверкающего мрамором дворца Дукаса я увидел более двух десятков варяжских стражников, стоявших на карауле. Присутствие этих светлобородых норвежских варваров, ядра личной императорской охраны, указывало на то, что Алексей уже здесь. Мы прошли внутрь. Метаксас привел на этот вечер свою прекрасную и шикарно распутную прародительницу Евдокию.
   У меня сразу же едва не закружилась голова от того, что меня ждало внутри. Музыканты. Рабы. Столы с горами самой различной снеди. Вина. Разряженные мужчины и женщины. Превосходные мозаичные полы; увешанные гобеленами стены; повсюду масса золотого шитья и толстой позолоты; раскаты переливчатого смеха; мерцание женской плоти под почти прозрачными шелками.
   Я сразу же увидел Пульхерию.
   Пульхерия увидела меня.
   Наши глаза встретились, как встретились они в лавке, она узнала меня и загадочно улыбнулась. И снова будто разряд электрического тока прошел между нами. В более позднюю эпоху затрепетал бы ее веер. Здесь же она сняла свои усыпанные бриллиантами перчатки и слегка похлопала ими по левому запястью. Нечто вроде обнадеживающего знака? На ее высоком, гладком лбу блестел золотой обруч. Губы были подведены помадой.
   — Ее муж слева от нее, — шепнул мне Метаксас. — Пошли. Я представлю тебя.
   Я взглянул на Льва Дукаса, своего много раз прадеда, и гордость за то, что у меня такой выдающийся предок, имела некоторый привкус зависти, которую я испытывал к нему как к мужчине, который каждую ночь ласкает груди Пульхерии.
   Ему было, я это знал после внимательного изучения своей родословной, тридцать пять лет, он был вдвое старше своей жены. Высокий мужчина, виски с проседью, нехарактерные для византийца голубые глаза, аккуратно подстриженная короткая бородка. Узкий, с высокой переносицей нос, тонкие, плотно сомкнутые губы. Благодаря всем этим внешним чертам он мне показался вначале человеком аскетическим, немного даже не от мира сего и вместе с тем необыкновенно величественным, преисполненным чувства собственного достоинства. Он и в самом деле представлял из себя впечатляющее зрелище, не было и следов аскетичности в изысканном покрое его туники, в многочисленных украшениях, кольцах, подвесках и заколках.
   Лев царил на этом вечере спокойно и непринужденно, как и приличествовало человеку, который был одной из самых знатных персон государства и который возглавлял ветвь славного рода Дукасов. Однако собственный дом у Льва был еще пуст, и, возможно, по этой причине разглядел я, а, может быть, только вообразил, какую-то печать безысходности на его красивом лице. Пока мы с Метаксасом шли к нему, я уловил обрывок разговора между двумя придворными дамами слева от меня:
   — …нет детей, и это тем более печально, что у всех братьев Льва их так много. А ведь он самый старший среди нас!
   — Однако Пульхерия слишком еще молода. Судя по ее виду, она обязательно будет многодетной матерью.
   — Если только удастся положить начало. Ведь ей уже почти восемнадцать!
   Мне хотелось бы приободрить Льва, сказать ему, что его потомство доживет даже до двадцать первого столетия, дать ему знать, что всего лишь через год Пульхерия подарит ему сына, Никетаса, а затем пойдут Симеон, Иосанн, Александр и так далее, и что у Никетаса будет шестеро детей, и среди них — царственный Никифор, которого я видел через семьдесят лет вниз по линии, и что сын Никифора последует в изгнание за главой рода в Албанию, а потом, а потом, а потом…
   — Ваша светлость, — произнес Метаксас, — это третий сын сестры моей матери, Георгий Маркезинис из Эпира, который в настоящее время гостит на моей вилле.
   — Вы проделали очень долгий путь, — сказал Лев Дукас. — Раньше вы когда-нибудь бывали в Константинополе?
   — Никогда, — соврал я. — Замечательный город! Такие соборы! Такие дворцы! Такие бани! А какие яства, вина, одежды! А женщины! Какие прекрасные женщины!
   В глазах у Пульхерии сверкнул огонь. Она снова одарила меня своей улыбкой, едва заметной улыбкой уголком рта, так чтоб не видел ее муж. Я знал, что она моя. Сладким ее благоуханием повеяло в мою сторону. Все во мне млело и трепетало.
   — Вы, разумеется, узнали императора?
   Величественным взмахом руки он показал на Алексея, окруженного придворными в дальнем конце зала. Я уже видел его раньше: невысокий, коренастый человек с царственной осанкой. Его окружали самые знатные сановники империи и их дамы. Он казался добрым, снисходительным, искушенным в самых различных делах, непринужденным в общении — настоящим наследником цезарей, защитником цивилизации в эти мрачные времена. По настоянию Льва я был представлен ему. Он дружески поздоровался со мною, объявив, что родственник Метаксаса для него столь же дорог, как и сам Метаксас. Мы какое-то время беседовали, император и я. Я очень нервничал, но вел себя крайне учтиво, так что, в конце концов, Лев Дукас даже сказал:
   — Вы с такой легкостью разговариваете с императором, будто были знакомы с добрым их десятком, молодой человек.
   Я улыбнулся. Я не сказал, что уже несколько раз мельком видел Юстиниана, что присутствовал при крещении Феодосия Второго и Константина Пятого, еще не родившегося Мануила Комнина и многих других, что коленопреклоненный я стоял в Айя-Софии недалеко от Константина Девятого не далее как вчера вечером, что видел, как Лев Исаврийский руководит уничтожением икон. Я не сказал, что был одним из многих, кто обладал ненасытной императрицей, Феодорой за пять столетий до этого. Я только застенчиво опустил глаза и произнес:
   — Благодарю вас, ваша светлость.

46

   Византийские званые вечера состоят из музыки, плясок рабынь, некоторой трапезы и обильных возлияний. Опустилась ночь, догорали свечи; собравшаяся здесь знать изрядно подвыпила. В сгущающемся ночном мраке я с легкостью смешался с представителями знатных родов, с мужчинами и женщинами, чьи родовые имена были Комнины, Фокасы, Склеросы, Далласины, Диогены, Ботаниатисы, Цимисхии и Дукасы. Я поддерживал самые утонченные разговоры и сам себя поразил собственной велеречивостью. Я наблюдал, как потихоньку устраиваются супружеские измены за спинами у подвыпивших мужей. Я учтиво распрощался с императором Алексеем и получил от него приглашение навестить его в Блачерны — во дворце, стоявшем у самой дороги. Я отразил выпады подруги Метаксаса Евдокии, которая слишком перепила и хотела, чтобы я по-быстрому завалил ее тут же, в одной из смежных комнат (она в конце концов наколола Василия Диогена, которому скорее всего, было лет семьдесят). Я отвечал, причем весьма уклончиво, на вопросы о своем «родственнике» Метаксасе, которого здесь знали абсолютно все, но чье происхождение было для всех полнейшей загадкой. И только через три часа после появления во дворце Дукаса я обнаружил, что наконец-то разговариваю с Пульхерией.
   Мы тихонько стояли в одном из углов огромного зала. Нам светили две едва мерцающие свечи. Она казалась немного испуганной, взволнованной, даже возбужденной; грудь ее тяжело поднималась и опускалась, а над верхней губой образовалась пунктирная линия из бусинок пота. Никогда еще за всю жизнь не представала перед моими глазами такая неотразимая красота.
   — Полюбуйтесь-ка, — сказала она. — Лев дремлет. Он любит свое вино больше, чем все на свете.
   — Красоту он, наверное, любит еще больше, — сказал я. — Вот поэтому он окружил себя со всех сторон красотой различного рода.
   — Низкий льстец!
   — Нет. Я стараюсь говорить правду.
   — Вам это не часто удается, — сказала она. — Кто вы?
   — Маркезинис из Эпира, двоюродный брат Метаксаса.
   — Мне это ни о чем не говорит. Я имею в виду, ради чего вы прибыли сюда в Константинополь?
   Я набрал полные легкие воздуха.
   — Чтобы осуществить свое предназначение — отыскать ту, о которой я давно уже мечтаю, ту, которую я люблю.
   Такое признание проняло ее. Семнадцатилетние красавицы очень восприимчивы к подобным вещам, даже в Византии, где девушки созревают рано и в двенадцать лет уже выходят замуж.
   Пульхерия разинула рот от удивления, целомудренно прикрыв ладонями высокие курганы своей груди и задрожала. Мне кажется, что даже зрачки у нее мгновенно расширились.
   — Это невозможно, — сказала она.
   — Нет ничего невозможного.
   — Мой муж…
   — Крепко спит, — сказал я. — Сегодня же… под этой же крышей…
   — Нет. Нельзя.
   — Не пытайся побороть судьбу, Пульхерия — от нее не спрячешься.
   — Георгий!
   — Нас связывают тесные узы! Такие тесные, что простираются на много веков…
   — Да, Георгий!
   Теперь полегче, дорогой «прапра» много раз правнучек, не болтай слишком много. Ведь это подлое времяпреступление — бахвалиться тем, что ты явился из будущего.
   — Это было предопределено, — шептал я. — Иначе быть не может!
   — Да! Да!
   — Здесь.
   — Здесь, — эхом отвечала Пульхерия.
   — Скоро.
   — Когда разойдутся гости. Когда Лев будет в постели. Я спрячу тебя в комнате, где ты будешь в полной безопасности… Я сама приду к тебе…
   — Ты знала, что это должно случиться, — сказал я, — еще в тот день, когда мы повстречались в лавке.
   — Да. Я знала. Уже тогда. Какие чары ты напустил на меня?
   — Никаких, Пульхерия. Эти чары действуют на нас обоих. Они влекут нас к друг другу, они подводят нас вот к этому самому мгновенью, это они прядут нити судьбы так, что все они сходятся к нашей встрече, разрушая барьеры, которые возвело время…
   — Ты говоришь так странно, Георгий. Так красиво. Ты, должно быть, поэт.
   — Может быть.
   — Через два часа ты будешь мой.
   — А ты моя, — сказал я.
   — И навсегда!
   Я вздрогнул, подумав о занесенном надо мной мече патруля времени.
   — На веки вечные, Пульхерия.

47

   Она окликнула слугу, сказала ему, что молодой человек из Эпира, по-видимому, несколько перепил, и поэтому его надо уложить в одном из покоев для гостей. Я ей подыгрывал, ведя себя так, будто алкоголь в самом деле одурманил мои мозги. Завидев меня, Метаксас пожелал удачи. Затем при свечах я проделал длительное путешествие по извилистым коридорам дворца Дукаса, пока мне не показали просто убранную комнату в самом дальнем закутке. Низкое ложе было единственным предметом обстановки, прямоугольная мозаика в центральной части пола — единственным украшением. Через единственное узкое окно в комнату проникала полоса лунного света. Слуга принес мне таз с водой, пожелал мне хорошо отдохнуть ночью и оставил меня одного.
   Я прождал целый миллиард лет.
   До меня доносились отдаленные звуки пиршества. Пульхерия не приходила.
   Все это шутка, подумалось мне. Розыгрыш. Молодая, но искушенная в светских шалостях хозяйка дома, решила немножко позабавиться с деревенским родственником. Это заставит меня понервничать и помучиться в одиночестве до самого утра. А затем она пришлет мне слугу, чтобы он накормил меня завтраком, и выставит вон. Или, может быть, через пару часов она велит прийти сюда одной из своих рабынь, которой будет приказано притвориться Пульхерией. Или пришлет сюда беззубую старую каргу, а гости будут наблюдать за нами через потайные отверстия в стенах. Или…
   Тысячи раз я задумывался над тем, чтобы бежать отсюда. Для этого достаточно было только прикоснуться к таймеру и шунтироваться в 1204 год, где, беззащитные, спали Конрад Зауэрабенд и Пальмира Гостмэн, мистер и миссис Хэггинс и все остальные мои туристы.
   Смыться? Сейчас? Когда все зашло самым благополучным образом столь далеко? Что скажет Метаксас, когда узнает, что у меня не выдержали нервы?
   Я вспомнил своего гуру, чернокожего Сэма, вспомнил, как он как-то спросил у меня: «Если тебе выпадет шанс добиться предмета самых сокровенных твоих желаний, ты воспользуешься этим шансом?»
   Пульхерия как раз была предметом моих самых сокровенных желаний. Теперь я это знал со всей определенностью.
   И еще я вспомнил вот такие слова своего учителя Сэма: «Ты — заядлый неудачник, жертва собственной мнительности. Неудачник, во всех без исключений случаях предпочитает наименее желательную альтернативу».
   Вот и валяй отсюда, незадачливый «прапра» много раз правнучек. Брысь отсюда, еще до того, как сладкая твоя прародительница сможет предложить тебе благоухание своих женских прелестей.
   Вспомнил я и Эмили, девушку из геноателье, обладающую даром пророчества, ее пронзительное предупреждение: «Остерегайся любви в Византии! Остерегайся! Остерегайся!».
   Я полюбил. В Византии.
   Поднявшись с ложа, я стал мерить шагами комнату. Тысячи раз, оказываясь у двери, прислушивался к еле слышному смеху или далеким песням, а затем поснимал с себя все свои одеяния, аккуратно сложил их на полу рядом с ложем. Теперь я был совершенно голым, на мне ничего не было, кроме таймера, я уже размышлял над тем, не снять ли и его тоже. Что скажет Пульхерия, когда увидит этот коричневый пластмассовый пояс на моей талии? Что смогу я объяснить ей?
   Я отстегнул таймер, освободившись от него в первый раз находясь вверху по линии. И тут же меня захлестнули волны подлинного ужаса. Без него я чувствовал себя еще более обнаженным, чем просто без одежды. У меня было такое чувство, что с меня содрано все до самых костей. Без таймера вокруг бедер я становился рабом времени, как все остальные смертные. У меня не было возможности быстрого бегства. Если Пульхерия замыслила какую-то жестокую шутку и меня подловят в такой момент, когда у меня не будет возможности тут же подхватить его, — в этом случае я бесповоротно погиб.
   Я поспешил водворить таймер на место.
   Затем я очень тщательно вымыл все свое тело, очищая себя для Пульхерии. И снова стоял обнаженный у ложа, ожидая еще миллиард лет. С вожделением представил себе темные, набухшие кончики полных грудей Пульхерии и бархатистость кожи с внутренней стороны ее бедер. И взыграло мое мужское естество, достигнув таких экстравагантных пропорций, что я одновременно был горд и смущен.
   Мне не хотелось, чтобы именно сейчас вошла Пульхерия и увидела меня в таком состоянии, стоящего рядом с ложем наготове. Сейчас я напоминал перевернутый трезубец; приветствовать ее таким манером было бы слишком грубо, слишком уж откровенно. Быстренько я снова оделся, чувствуя себя совершенно глупо. И стал ожидать еще один миллиард лет. И увидел уже, как свет зари начинает примешиваться к лунной дорожке, идущей от узкого, как щель, окна.

48

   И тогда дверь отворилась, и вошла в комнату Пульхерия, и закрыла дверь за собою на засов.
   Она смыла с себя густые румяна и сняла все драгоценности, кроме одной золотой пекторали, а также сменила свое роскошное торжественное облачение на легкую шелковую накидку. Даже при скудном свете этой комнаты я увидел, что под нею она совершенно обнажена, и плавные изгибы ее тела воспламенили меня почти до безумия. Она плавно двинулась ко мне навстречу.
   Я взял ее в свои руки и попытался было поцеловать. Она не понимала, что такое поцелуи. Даже поза, которую нужно было принимать для такого контакта, была чужда для нее. Мне пришлось самому приспособить ее к этому. Я нежно наклонил ее голову. Она улыбнулась, несколько смущенно, но не противилась.
   Наши губы соприкоснулись. Мой язык метнулся вперед.
   Она задрожала и прижалась ко мне всем телом.
   Она старалась как можно быстрее постичь науку поцелуев.
   Мои ладони незаметно соскользнули с ее плеч ниже. Я осторожно стянул с нее накидку. Она снова затрепетала.
   Я сосчитал ее груди. Две. Розовые соски. Расставленными своими пальцами я измерил ее талию. Неплохой размер. Затем провел кончиками пальцев по бедрам. Великолепные бедра. Меня привели в восторг две глубокие ямочки в самом низу ее спины.
   Она была одновременно застенчивой и раскованной — превосходное сочетание.
   Когда я разделся, она увидела таймер и притронулась к нему, стала теребить его пальцами, но не стала спрашивать, что это такое, а скользнула пальцами еще ниже. Мы вместе повалились на ложе.
   Видите ли, секс в самом деле весьма занятная штука. Физиологическая его сторона, вот что я сейчас имею в виду. То, что называли «заниматься любовью» в двадцатом столетии; то, что называли «спать вместе». Какие только попытки не делались, чтобы буквально воспеть физиологию этого действа, и какой результат из всего этого получился?
   Описывать это с дотошностью ученого-сексопатолога равноценно тому, что объяснять, как получить огонь с помощью трения палочки о дощечку. Сделайте то и сделайте это, а затем продолжайте, пока не добьетесь желаемого результата.
   Посмотрите же на все это, как оно происходит в жизни, и вы сами поймете, насколько абсурдны все эти попытки. А с другой стороны, нет-нет, да и закрадется такая мысль: есть ли на свете более глупое, чем это центральное действо, управляющее человеческими эмоциями?
   Нет, конечно же нет. Так почему же эта потная возня с Пульхерией так для меня важна (и, может быть, для нее)?
   Моя гипотеза заключается в том, что истинное значение секса, хорошего секса, в его символичности. Оно далеко выходит за пределы простого получения удовольствия на очень короткое время в результате определенных телодвижений. Само по себе это удовольствие доступно, в конце-то концов, даже и без участия партнера, разве не так?
   Нет, секс — это куда больше, чем простые, инстинктивные телодвижения. Это праздник души, нашедшей родственную душу, это торжество в честь духовного единения, кульминация взаимного доверия. Мы как бы говорим друг другу в постели: я отдаюсь тебе в предвкушении, что ты доставишь мне наслаждение, а я со своей стороны, попытаюсь сделать все, чтобы доставить наслаждение тебе. Своего рода социальный контракт, так назовем это. И вся прелесть, все треволнения именно в заключении такого соглашения, но не в удовольствии, которым оно оплачивается.
   И еще вы говорите: вот мое обнаженное тело со всеми его недостатками, которое я доверчиво выставляю перед тобой, зная, что ты не будешь над ним насмехаться. И еще вы говорите: я принимаю эту сокровенную связь с тобою даже несмотря на то, что ты можешь передать мне дурную болезнь. Я добровольно подвергаю себя такому риску, потому что ты есть. И еще женщины частенько говаривали, по крайней мере, до самого конца девятнадцатого века или даже в начале двадцатого: я открываю себя для тебя даже несмотря на те возможные биологические последствия, что проявятся через девять месяцев.