Страница:
— Не сегодня.
Она никогда не спрашивала:
— Пообедаем вместе?
Нет, она говорила:
— Какие у вас планы?
Планов не было.
Он почувствовал, что она огорчилась; в конце концов, она, вероятно, и вправду обеспокоена его состоянием.
— Вы не собираетесь сегодня уходить? Может быть, поставить машину в гараж?
— Не стоит.
Было без четверти семь. Он редко освобождался к этому часу.
— Не забудьте принять лекарство через сорок пять минут.
— Спасибо.
— До свиданья, профессор.
— До свиданья.
Она еще шла садом, когда зазвонил телефон. Он узнал голос жены:
— Я не помешала? У тебя клиентка?
— Я один.
— Извини за настойчивость. Ты уверен, что действительно не можешь прийти к Филиппу на обед? Я у них. Филипп требует, чтобы я тебе позвонила.
Он уже отказался от этого обеда, когда она заговорила о нем несколько дней назад.
— Послушай, Жан. Я все-таки думаю, если ты, конечно, не слишком устал, что тебе следовало бы зайти ненадолго, хотя бы на кофе. Между нами, у Филиппа есть причины настаивать на твоем приходе. Его тесть хочет попросить тебя о какой-то важной услуге.
— Передай Филиппу, что я постараюсь прийти.
— Ты обедаешь дома?
— Еще не знаю.
— Дети вернулись?
— Я никого из них не видел.
— Ну, до скорого. Отдыхай.
Все как сговорились — отдохни да отдохни! Что бы с ними со всеми было, если б он все эти двадцать лет не трудился как каторжный, вернее он трудился всю свою жизнь, начиная с детства и юности, когда упорно добивался стипендий!
И что с ними станется, если он вдруг остановится? Все рухнет, все пойдет прахом — и дом на Анри-Мартэн, и клиника, и уютные существованьица, пристроившиеся к нему.
Кристине, как и Вивиане, не хватает психологической проницательности.
Ни одна из них так и не поняла, что вне своей профессиональной деятельности он просто перестал существовать. Кристина, возможно, винит его за то, что он от нее отдалился, не интересуется ее жизнью, не отвечает на ее законные супружеские притязания. А Вивиана, хотя бы сегодня вечером, вероятно, думает примерно то же самое на свой счет.
Им даже не приходит в голову, что они сами упустили его. Никто и никогда не позаботился о том, чтобы дать ему… Дать — что? Он мучительно подыскивал нужное слово, но вдруг понял, что никакого дополнения здесь не требуется. Дать — и все. Принести ему хоть что-то в дар.
Для них, как и для всех остальных, он был самый сильный — мужчина, профессор, исповедник, податель физического и морального благополучия, его главная обязанность — внушать доверие.
Каждый приходил к нему и рассказывал о своих бедах, а он должен был всех утешить. Он преуспел. Он приобрел ученые звания, репутацию, почести, и сверх того он зарабатывал много денег.
На что же он жаловался? Чего ему не хватало?
Филипп, его шурин, которому так хотелось видеть его у себя в этот вечер, был всего лишь мальчишкой, когда Шабо встретил Кристину. Семья жила в пригороде, в Вильнев-Сен-Жорж, где отец Кристины занимал должность директора в филиале банка.
Какая меж ним и Филиппом разница в возрасте? Восемь лет? Пожалуй, семь. Но в те времена, когда Жану Шабо было двадцать три, разница эта казалась огромной, они существовали в разных измерениях, а теперь почти сравнялись.
Кристина проходила курс на факультете естественных наук, она хотела стать лаборанткой. Ее фамилия была Ванакер, семья происходила из департамента Нор.
Сначала у них были чисто приятельские отношения, они встречались в дешевых ресторанах Латинского квартала. Друзей у Шабо было мало, каждый вечер он возвращался к матери в Версаль, а Кристина — к себе в Вильнев.
Когда ему пришло в голову жениться на ней? Он затруднился бы ответить. Это произошло как бы само собой. Он помогал ей заниматься, она была не очень способной и с восхищением смотрела, с какой легкостью он разбирается в трудном для нее материале. Она была покорной. Он говорил:
— Жди меня здесь.
Будь то за столиком в кафе, в библиотеке, на углу улицы — он не сомневался, что и через час найдет ее на том же месте.
Они отдались друг другу чуть ли не случайно, и оба привыкли друг к Другу физически. Когда они три года спустя поженились, Кристина была беременна, жили они в единственной комнате, на улице Королевского Брата, и вечерами зарабатывали на жизнь перепиской.
Все это давно прошло и затуманилось в памяти. Он старался как можно меньше думать о той поре, потому что вместо светлых и радостных воспоминаний ему делалось не по себе.
Интересно, другие тоже лгут, хотя бы самим себе, когда с тоской вспоминают о нелегком начале своего пути? Может быть, он один такой?
Когда Филипп Ванакер, брат Кристины, вырос, он доставлял своим немало беспокойства: вел преимущественно ночной образ жизни, занимался какой-то сомнительной деятельностью.
Когда ему стукнуло двадцать, отец выставил его из дому, будучи уверен, что сын не минует тюрьмы; это не помешало Филиппу каким-то непонятным образом устроиться диктором на радио.
Оттуда он перешел на телевидение — после того как женился на Мод Ламбер, единственной дочери виноторговца Ламбера, имя которого можно прочесть на многих сотнях вагонов-цистерн.
Как ему удалось уговорить — нет, не Мод, эту капризную девчонку, а самого папашу Ламбера? Предполагали, что Филипп, связанный через радио с замкнутым мирком театра и кино, ввел в этот круг своего будущего тестя, нашедшего там обильный урожай красивых девушек.
Филипп и Мод занимали один из тяжеловесных особняков в стиле девятисотых по бульвару Курсель, как раз напротив позолоченной ограды парка Монсо; так и чудилось, что из ворот особняка вот-вот появятся кареты.
Раз в месяц Филипп выступал по телевидению, и этого ему вполне хватало, чтобы проникнуться чувством собственной важности.
Ну а что касается Мод, так она и в свои тридцать пять осталась такой же неровной и взбалмошной, как в семнадцать, и потому Шабо был озадачен, когда его жена, года два-три назад, начала с нею встречаться чуть ли не ежедневно. Казалось, бульвар Курсель стал для нее последним прибежищем, и день за днем она все больше заимствовала от своей золовки — начиная от парикмахера и портного вплоть до ее вкусов и даже манер.
Не понимал он ее. Не понимал и шурина, который с вечно самодовольной улыбкой жонглировал своей жизнью. С ним никогда не случалось ничего скверного. Ничто его не тревожило, не омрачало ни ума, ни совести. Разве не чудовищно?
А все же, когда он собрался купить клинику и банк потребовал гарантий, его ничуть не возмутило предложение жены:
— Почему бы тебе не обратиться к Филиппу? Я уверена, что он все может уладить через тестя.
Вот почему он тоже какое-то время часто бывал на бульваре Курсель, где можно было встретить людей разного сорта, в особенности немолодых дельцов в сопровождении очень хорошеньких девушек.
С мадам Ламбер, матерью Мод, он познакомился за два года до того, как она разошлась с мужем и поселилась на Лазурном Берегу, в Мужене, где живет и поныне.
Затем пошли косяком эрзац «мадам Ламбер», каждой из которых удавалось продержаться не дольше нескольких месяцев; за ними последовала настоящая, двадцати двух лет, она родила ребенка в его клинике, и вскоре Ламберт развелся с нею.
Он только что женился в третий раз. Ему шестьдесят пять, и шумы в сердце. Треть акций клиники принадлежит ему, и десять процентов с этих акций получает Филипп.
Отказывать им Шабо не имел права. Он, конечно, пойдет к ним на кофе.
Там на него по привычке будут смотреть не без уважения благодаря его званиям, но и с некоторой снисходительностью: ведь как Филипп, так и Ламбер, очевидно, полагают, что именно они сделали из него то, что он есть.
А что они скажут, если он объявит им сегодня вечером:
— Сегодня я чуть было не загубил роды. Все висело на волоске, и я не знаю, способен ли я дальше работать в клинике…
Вокруг было тихо, и все вещи в его просторном кабинете словно вступили в заговор молчания. Словно времени больше не существовало и мир за стенами этой комнаты с тусклым освещением погиб в какой-то неведомой катастрофе.
Он один на свете, в этом кресле, с назойливой маленькой машинкой в черепной коробке, которая упорно крутится, вырабатывая болезненные мысли, удручающие душу картины.
Из оцепенения его вывели семь нерешительных ударов часов, стоящих в приемной, и, вернувшись к жизни, он, разумеется, первым делом налил себе коньяка.
Ему следовало бы делать заметки, как он и собирался много раз, как всегда делал для своих пациенток. Но ему не хотелось придавать большое значение своему состоянию. Ему так часто повторяли, что он переутомился, что он и сам поверил этому, и первое время, когда это с ним началось, соглашался брать отпуск на несколько дней.
Теперь он едва мог припомнить первые симптомы, самые важные.
Он стал принимать лекарства. Перепробовал все. Он даже переменил свое мнение насчет вредности сексуальных излишеств и какое-то время начал бегать за девушками, пользовался услугами податливых медсестер, два-три раза разделил желания своих клиенток, что еще более осложнило ему жизнь.
Это длилось до тех пор, пока не появилась Вивиана. Иногда приступы чувственности повторялись. И все же такой распутник, как Ламбер, внушал ему отвращение!
Он не был голоден. Ему хотелось отдохнуть, но лежать не хотелось, и он прошел через пустую, по-видимому, квартиру в маленькую гостиную, где ему частенько доводилось дремать в любимом кресле.
Он зажег неяркую лампу, справа от дверей. Ставни были открыты, и в окне мелькали фары машин.
Он выпил один за другим два стакана коньяка и забыл принять отбивающие запах таблетки. Должно быть, от него пахнет спиртным. Другие пьют и не стыдятся. Даже его дочерям доводилось возвращаться домой пьяными; как-то ночью, часов около трех, он обнаружил у дверей двух незнакомцев:
— Шабо здесь живут?
Сами шатаясь, они несли, как мешок, бесчувственную Элиану.
— Мы подумали, что лучше доставить ее вам, тем более что вы, кажется, доктор. Мы тут, знаете ли, ни при чем. Она уже была в таком виде, когда все начали расходиться…
У него болела голова, и он все пытался остановить зудящую в мозгу машинку. Должно быть, это ему удалось, потому что, когда до него начали доходить голоса, было уже восемь с четвертью. Голоса доносились из столовой. Он встал и нерешительно направился через большую гостиную, хрустальные подвески люстры отзывались на каждый его шаг.
За столом сидели только Давид и Лиза, он без пиджака, она — подперев рукой подбородок, и мирная доверчивость их поз удивила его. Впервые он ясно почувствовал, что они — брат и сестра, впервые угадал, что между ними существует взаимопонимание, о чем он прежде и не подозревал.
— Как, ты здесь?
— Я отдыхал.
— Пообедаешь с нами?
Он заколебался. Жанина уже ставила для него прибор.
— Мама обедает на бульваре Курсель.
— Знаю.
— Я думала, ты тоже там.
— Пойду туда попозже, на кофе.
— Тебе понадобится машина?
Лиза была явно разочарована. Давиду, в его возрасте, еще было рано водить машину.
— До свиданья, па…
— До свиданья…
У него не хватило духу переодеться, и он вернулся к себе в кабинет, где, глядя на себя в зеркало, выпил еще стакан. Внезапно ему захотелось плакать здесь, в одиночестве, глядя на свое отражение.
Уже в клинике, когда он переодевался после того, как принял роды, две слезинки скатились по его щекам. И это не в первый раз. Ему случалось и рыдать в голос, взахлеб, как дети.
Он не старик. Не конченный человек. Взять хотя бы Ламбера — тот и в шестьдесят пять лет, с больным сердцем все еще верит в жизнь, даже опять женился.
Может быть, Шабо сам перед собой ломает комедию? Собственное лицо гипнотизировало его. Не отводя взгляда от зеркала, он поднял стакан и одним духом осушил его с гримасой отвращения.
И тогда, чтобы посмотреть, как это выглядит, он медленно вытащил из кармана пистолет, еще медленнее поднес дуло к виску и прижал; так языком надавливают на больной зуб.
Он старался не тронуть спуск; он не собирался сейчас стрелять. Ему только хотелось понять, и теперь, после этой «примерки», ему показалось, что он понял. Лучше не продолжать опыт, не задерживаться в кабинете после того, как он представил его себе «после», со своим телом, распростертым на полу.
Он сунул оружие в карман, поставил бутылку в шкаф и пошел в прихожую за пальто и шляпой. На бульваре Курсель редко садились за стол раньше девяти. Значит, чтобы поспеть на кофе, нет необходимости приходить до десяти часов.
Времени у него было много. Но ему даже не пришло в голову поесть. Он сел в машину, включил мотор, зажег задние огни и снял ногу с тормозной педали.
Он не собирался погибать в автокатастрофе. Не заедет он и за Вивианой — она, вероятно, уже ушла. Нечего ему делать и в клинике. И не в таком он состоянии, чтобы показываться в Пор-Рояле.
Вокруг него — более четырех миллионов людей, множество кафе, ресторанов, баров, музыки, театров, кино; были коллеги, старые товарищи по медицинскому факультету, они сталкивались с теми же проблемами, что и он, и были среди них, вероятно, несколько человек или хотя бы один, испытывающий те же тревоги. Были женщины, готовые дать ему наслаждение, и где-то скрывался человек, покинувший родную деревню с одной неотвязной мыслью: убить его.
Вокруг был целый мир, и за рулем своей мощной машины, которой он управлял чуть ли не со страхом, сорокадевятилетний профессор, располагая двумя свободными часами, не знал, куда ему деться.
Он поехал наугад по аллеям Булонского леса, и только когда увидел перед собой мост Сен-Клу, решился ехать в Версаль.
Он не видел свою мать три месяца.
Глава 5
Она никогда не спрашивала:
— Пообедаем вместе?
Нет, она говорила:
— Какие у вас планы?
Планов не было.
Он почувствовал, что она огорчилась; в конце концов, она, вероятно, и вправду обеспокоена его состоянием.
— Вы не собираетесь сегодня уходить? Может быть, поставить машину в гараж?
— Не стоит.
Было без четверти семь. Он редко освобождался к этому часу.
— Не забудьте принять лекарство через сорок пять минут.
— Спасибо.
— До свиданья, профессор.
— До свиданья.
Она еще шла садом, когда зазвонил телефон. Он узнал голос жены:
— Я не помешала? У тебя клиентка?
— Я один.
— Извини за настойчивость. Ты уверен, что действительно не можешь прийти к Филиппу на обед? Я у них. Филипп требует, чтобы я тебе позвонила.
Он уже отказался от этого обеда, когда она заговорила о нем несколько дней назад.
— Послушай, Жан. Я все-таки думаю, если ты, конечно, не слишком устал, что тебе следовало бы зайти ненадолго, хотя бы на кофе. Между нами, у Филиппа есть причины настаивать на твоем приходе. Его тесть хочет попросить тебя о какой-то важной услуге.
— Передай Филиппу, что я постараюсь прийти.
— Ты обедаешь дома?
— Еще не знаю.
— Дети вернулись?
— Я никого из них не видел.
— Ну, до скорого. Отдыхай.
Все как сговорились — отдохни да отдохни! Что бы с ними со всеми было, если б он все эти двадцать лет не трудился как каторжный, вернее он трудился всю свою жизнь, начиная с детства и юности, когда упорно добивался стипендий!
И что с ними станется, если он вдруг остановится? Все рухнет, все пойдет прахом — и дом на Анри-Мартэн, и клиника, и уютные существованьица, пристроившиеся к нему.
Кристине, как и Вивиане, не хватает психологической проницательности.
Ни одна из них так и не поняла, что вне своей профессиональной деятельности он просто перестал существовать. Кристина, возможно, винит его за то, что он от нее отдалился, не интересуется ее жизнью, не отвечает на ее законные супружеские притязания. А Вивиана, хотя бы сегодня вечером, вероятно, думает примерно то же самое на свой счет.
Им даже не приходит в голову, что они сами упустили его. Никто и никогда не позаботился о том, чтобы дать ему… Дать — что? Он мучительно подыскивал нужное слово, но вдруг понял, что никакого дополнения здесь не требуется. Дать — и все. Принести ему хоть что-то в дар.
Для них, как и для всех остальных, он был самый сильный — мужчина, профессор, исповедник, податель физического и морального благополучия, его главная обязанность — внушать доверие.
Каждый приходил к нему и рассказывал о своих бедах, а он должен был всех утешить. Он преуспел. Он приобрел ученые звания, репутацию, почести, и сверх того он зарабатывал много денег.
На что же он жаловался? Чего ему не хватало?
Филипп, его шурин, которому так хотелось видеть его у себя в этот вечер, был всего лишь мальчишкой, когда Шабо встретил Кристину. Семья жила в пригороде, в Вильнев-Сен-Жорж, где отец Кристины занимал должность директора в филиале банка.
Какая меж ним и Филиппом разница в возрасте? Восемь лет? Пожалуй, семь. Но в те времена, когда Жану Шабо было двадцать три, разница эта казалась огромной, они существовали в разных измерениях, а теперь почти сравнялись.
Кристина проходила курс на факультете естественных наук, она хотела стать лаборанткой. Ее фамилия была Ванакер, семья происходила из департамента Нор.
Сначала у них были чисто приятельские отношения, они встречались в дешевых ресторанах Латинского квартала. Друзей у Шабо было мало, каждый вечер он возвращался к матери в Версаль, а Кристина — к себе в Вильнев.
Когда ему пришло в голову жениться на ней? Он затруднился бы ответить. Это произошло как бы само собой. Он помогал ей заниматься, она была не очень способной и с восхищением смотрела, с какой легкостью он разбирается в трудном для нее материале. Она была покорной. Он говорил:
— Жди меня здесь.
Будь то за столиком в кафе, в библиотеке, на углу улицы — он не сомневался, что и через час найдет ее на том же месте.
Они отдались друг другу чуть ли не случайно, и оба привыкли друг к Другу физически. Когда они три года спустя поженились, Кристина была беременна, жили они в единственной комнате, на улице Королевского Брата, и вечерами зарабатывали на жизнь перепиской.
Все это давно прошло и затуманилось в памяти. Он старался как можно меньше думать о той поре, потому что вместо светлых и радостных воспоминаний ему делалось не по себе.
Интересно, другие тоже лгут, хотя бы самим себе, когда с тоской вспоминают о нелегком начале своего пути? Может быть, он один такой?
Когда Филипп Ванакер, брат Кристины, вырос, он доставлял своим немало беспокойства: вел преимущественно ночной образ жизни, занимался какой-то сомнительной деятельностью.
Когда ему стукнуло двадцать, отец выставил его из дому, будучи уверен, что сын не минует тюрьмы; это не помешало Филиппу каким-то непонятным образом устроиться диктором на радио.
Оттуда он перешел на телевидение — после того как женился на Мод Ламбер, единственной дочери виноторговца Ламбера, имя которого можно прочесть на многих сотнях вагонов-цистерн.
Как ему удалось уговорить — нет, не Мод, эту капризную девчонку, а самого папашу Ламбера? Предполагали, что Филипп, связанный через радио с замкнутым мирком театра и кино, ввел в этот круг своего будущего тестя, нашедшего там обильный урожай красивых девушек.
Филипп и Мод занимали один из тяжеловесных особняков в стиле девятисотых по бульвару Курсель, как раз напротив позолоченной ограды парка Монсо; так и чудилось, что из ворот особняка вот-вот появятся кареты.
Раз в месяц Филипп выступал по телевидению, и этого ему вполне хватало, чтобы проникнуться чувством собственной важности.
Ну а что касается Мод, так она и в свои тридцать пять осталась такой же неровной и взбалмошной, как в семнадцать, и потому Шабо был озадачен, когда его жена, года два-три назад, начала с нею встречаться чуть ли не ежедневно. Казалось, бульвар Курсель стал для нее последним прибежищем, и день за днем она все больше заимствовала от своей золовки — начиная от парикмахера и портного вплоть до ее вкусов и даже манер.
Не понимал он ее. Не понимал и шурина, который с вечно самодовольной улыбкой жонглировал своей жизнью. С ним никогда не случалось ничего скверного. Ничто его не тревожило, не омрачало ни ума, ни совести. Разве не чудовищно?
А все же, когда он собрался купить клинику и банк потребовал гарантий, его ничуть не возмутило предложение жены:
— Почему бы тебе не обратиться к Филиппу? Я уверена, что он все может уладить через тестя.
Вот почему он тоже какое-то время часто бывал на бульваре Курсель, где можно было встретить людей разного сорта, в особенности немолодых дельцов в сопровождении очень хорошеньких девушек.
С мадам Ламбер, матерью Мод, он познакомился за два года до того, как она разошлась с мужем и поселилась на Лазурном Берегу, в Мужене, где живет и поныне.
Затем пошли косяком эрзац «мадам Ламбер», каждой из которых удавалось продержаться не дольше нескольких месяцев; за ними последовала настоящая, двадцати двух лет, она родила ребенка в его клинике, и вскоре Ламберт развелся с нею.
Он только что женился в третий раз. Ему шестьдесят пять, и шумы в сердце. Треть акций клиники принадлежит ему, и десять процентов с этих акций получает Филипп.
Отказывать им Шабо не имел права. Он, конечно, пойдет к ним на кофе.
Там на него по привычке будут смотреть не без уважения благодаря его званиям, но и с некоторой снисходительностью: ведь как Филипп, так и Ламбер, очевидно, полагают, что именно они сделали из него то, что он есть.
А что они скажут, если он объявит им сегодня вечером:
— Сегодня я чуть было не загубил роды. Все висело на волоске, и я не знаю, способен ли я дальше работать в клинике…
Вокруг было тихо, и все вещи в его просторном кабинете словно вступили в заговор молчания. Словно времени больше не существовало и мир за стенами этой комнаты с тусклым освещением погиб в какой-то неведомой катастрофе.
Он один на свете, в этом кресле, с назойливой маленькой машинкой в черепной коробке, которая упорно крутится, вырабатывая болезненные мысли, удручающие душу картины.
Из оцепенения его вывели семь нерешительных ударов часов, стоящих в приемной, и, вернувшись к жизни, он, разумеется, первым делом налил себе коньяка.
Ему следовало бы делать заметки, как он и собирался много раз, как всегда делал для своих пациенток. Но ему не хотелось придавать большое значение своему состоянию. Ему так часто повторяли, что он переутомился, что он и сам поверил этому, и первое время, когда это с ним началось, соглашался брать отпуск на несколько дней.
Теперь он едва мог припомнить первые симптомы, самые важные.
Он стал принимать лекарства. Перепробовал все. Он даже переменил свое мнение насчет вредности сексуальных излишеств и какое-то время начал бегать за девушками, пользовался услугами податливых медсестер, два-три раза разделил желания своих клиенток, что еще более осложнило ему жизнь.
Это длилось до тех пор, пока не появилась Вивиана. Иногда приступы чувственности повторялись. И все же такой распутник, как Ламбер, внушал ему отвращение!
Он не был голоден. Ему хотелось отдохнуть, но лежать не хотелось, и он прошел через пустую, по-видимому, квартиру в маленькую гостиную, где ему частенько доводилось дремать в любимом кресле.
Он зажег неяркую лампу, справа от дверей. Ставни были открыты, и в окне мелькали фары машин.
Он выпил один за другим два стакана коньяка и забыл принять отбивающие запах таблетки. Должно быть, от него пахнет спиртным. Другие пьют и не стыдятся. Даже его дочерям доводилось возвращаться домой пьяными; как-то ночью, часов около трех, он обнаружил у дверей двух незнакомцев:
— Шабо здесь живут?
Сами шатаясь, они несли, как мешок, бесчувственную Элиану.
— Мы подумали, что лучше доставить ее вам, тем более что вы, кажется, доктор. Мы тут, знаете ли, ни при чем. Она уже была в таком виде, когда все начали расходиться…
У него болела голова, и он все пытался остановить зудящую в мозгу машинку. Должно быть, это ему удалось, потому что, когда до него начали доходить голоса, было уже восемь с четвертью. Голоса доносились из столовой. Он встал и нерешительно направился через большую гостиную, хрустальные подвески люстры отзывались на каждый его шаг.
За столом сидели только Давид и Лиза, он без пиджака, она — подперев рукой подбородок, и мирная доверчивость их поз удивила его. Впервые он ясно почувствовал, что они — брат и сестра, впервые угадал, что между ними существует взаимопонимание, о чем он прежде и не подозревал.
— Как, ты здесь?
— Я отдыхал.
— Пообедаешь с нами?
Он заколебался. Жанина уже ставила для него прибор.
— Мама обедает на бульваре Курсель.
— Знаю.
— Я думала, ты тоже там.
— Пойду туда попозже, на кофе.
— Тебе понадобится машина?
Лиза была явно разочарована. Давиду, в его возрасте, еще было рано водить машину.
— До свиданья, па…
— До свиданья…
У него не хватило духу переодеться, и он вернулся к себе в кабинет, где, глядя на себя в зеркало, выпил еще стакан. Внезапно ему захотелось плакать здесь, в одиночестве, глядя на свое отражение.
Уже в клинике, когда он переодевался после того, как принял роды, две слезинки скатились по его щекам. И это не в первый раз. Ему случалось и рыдать в голос, взахлеб, как дети.
Он не старик. Не конченный человек. Взять хотя бы Ламбера — тот и в шестьдесят пять лет, с больным сердцем все еще верит в жизнь, даже опять женился.
Может быть, Шабо сам перед собой ломает комедию? Собственное лицо гипнотизировало его. Не отводя взгляда от зеркала, он поднял стакан и одним духом осушил его с гримасой отвращения.
И тогда, чтобы посмотреть, как это выглядит, он медленно вытащил из кармана пистолет, еще медленнее поднес дуло к виску и прижал; так языком надавливают на больной зуб.
Он старался не тронуть спуск; он не собирался сейчас стрелять. Ему только хотелось понять, и теперь, после этой «примерки», ему показалось, что он понял. Лучше не продолжать опыт, не задерживаться в кабинете после того, как он представил его себе «после», со своим телом, распростертым на полу.
Он сунул оружие в карман, поставил бутылку в шкаф и пошел в прихожую за пальто и шляпой. На бульваре Курсель редко садились за стол раньше девяти. Значит, чтобы поспеть на кофе, нет необходимости приходить до десяти часов.
Времени у него было много. Но ему даже не пришло в голову поесть. Он сел в машину, включил мотор, зажег задние огни и снял ногу с тормозной педали.
Он не собирался погибать в автокатастрофе. Не заедет он и за Вивианой — она, вероятно, уже ушла. Нечего ему делать и в клинике. И не в таком он состоянии, чтобы показываться в Пор-Рояле.
Вокруг него — более четырех миллионов людей, множество кафе, ресторанов, баров, музыки, театров, кино; были коллеги, старые товарищи по медицинскому факультету, они сталкивались с теми же проблемами, что и он, и были среди них, вероятно, несколько человек или хотя бы один, испытывающий те же тревоги. Были женщины, готовые дать ему наслаждение, и где-то скрывался человек, покинувший родную деревню с одной неотвязной мыслью: убить его.
Вокруг был целый мир, и за рулем своей мощной машины, которой он управлял чуть ли не со страхом, сорокадевятилетний профессор, располагая двумя свободными часами, не знал, куда ему деться.
Он поехал наугад по аллеям Булонского леса, и только когда увидел перед собой мост Сен-Клу, решился ехать в Версаль.
Он не видел свою мать три месяца.
Глава 5
Посещение Версаля и картежник с фиолетовым лицом
За тридцать лет улица едва ли изменилась, серые дома старели не спеша. Он еще издали заметил бензоколонку, возможно, рядом был и гараж. А вместо бакалейной лавки, куда он бегал за конфетами, появилась витрина холодильников и электроприборов.
Раньше на дверях дома висела эмалевая табличка с надписью: «Аристид Тилькен, дипломированный переводчик» — и то ли из-за непонятного слова «дипломированный», то ли из-за того, что у жильца были остроконечные усы, Шабо долго боялся его. Теперь была другая табличка, около звонка, где на меди было выгравировано: «М-ль Мулон, профессор сольфеджио».
Мадмуазель Мулон сменила Тилькена на втором этаже, а владельцы дома, или их дети, по-прежнему жили на первом. Его квартира, квартира его родителей, находилась на третьем, их окна в этот вечер были освещены, как в прежние времена, скудным печальным светом, этот свет удручал его каждый раз, когда он возвращался домой затемно.
Он чуть было не дернул за ручку звонка, совершенно позабыв, что теперь это всего лишь украшение, что выше расположены кнопки электрических звонков с именами жильцов. Он заколебался — стоит ли вынуждать мать спускаться вниз по лестнице ради его совершенно бессмысленного прихода.
Он ничего не принес с собой. И не надеялся ничего найти для себя здесь, потому что в этом месте шансов обрести поддержку у него меньше, чем в каком угодно другом. С чувством стыда он оставил машину за углом улицы.
Наконец он решился и надавил на кнопку звонка, знакомым, пришедшим из детства движением задрал голову. Прежде чем спуститься, мать бесшумно и настороженно открыла окно и выглянула, стараясь в темноте разглядеть посетителя.
— Кто там? — спросила она наконец.
— Это я, мама.
— Сейчас иду.
И он, по старой памяти:
— Брось мне ключ.
Она пошла за тряпкой, чтобы завернуть ключ, и через мгновение ключ упал у его ног. Он поднялся по лестнице, ориентируясь на полоску света под дверью второго этажа. Дверь на третьем открылась. Мать перегнулась через перила:
— Что-нибудь случилось? Ты с дурной вестью?
— Нет. С чего ты взяла?
Ступив на площадку, он нагнулся, чтобы расцеловать ее в обе щеки, она от природы была маленькая и с годами все уменьшалась. Его приход скорее встревожил ее, чем обрадовал.
— Входи. Раздевайся. У меня жарко. Чем больше старею, тем больше зябну. Каким это ветром тебя занесло?
Он солгал — то ли из жалости, то ли для простоты:
— Я проезжал через Версаль.
— Один?
— Да.
— А как же секретарша? Разве не она возит тебя?
Однажды мать заметила из окна Вивиану, ожидающую его в машине.
— А это кто? — спросила она тогда.
— Моя секретарша.
— Ты что, всюду берешь ее с собой, и она так и торчит в машине? Даже когда ты посещаешь своих клиенток?
— Как правило, я не езжу к больным на дом.
Он пытался объяснить ей, что, когда устает, ему делается как-то не по себе за рулем и он избегает вести машину сам. Но мать ему не поверила, чего он, собственно, и ждал.
— Знаешь, мне это не интересно. Это твое дело, разве не так? Лишь бы это устраивало твою жену.
Может быть, ему захотелось побыть в прежней обстановке? Здесь было еще меньше перемен, чем на улице. Все осталось так, как после смерти отца: у окна вольтеровское кресло, стойка для трубок, трубки — одна пенковая, с длинным чубуком из дикой вишни, две гнутые, и еще одна, глиняная, изображающая зуава, — эту отец не курил никогда…
Ворчала угольная печь, тихонько наигрывало радио над неоконченным письмом, рядом — флакончик фиолетовых чернил, пара очков в металлической оправе: раньше очки принадлежали отцу, а впоследствии ими стала пользоваться мать.
— Ты пообедал?
Он опять солгал.
— Знаешь, — продолжала она, — я ведь, как всегда, обедаю рано, и когда большинство людей садятся за стол — все позже и позже, не понимаю, что это за привычка, — у меня к этому времени уже и посуда перемыта.
Он твердо знал, что в кухне, дверь в которую была открыта, но свет из экономии не горел, все убрано на свои места.
— Твой отец, когда еще выходил из дому, думал, что я нарочно устраиваю ранний обед, чтобы он не засиживался в кафе с друзьями. А как поживают дети?
— Хорошо, спасибо.
— А жена?
— У нее тоже все хорошо.
— Налить тебе рюмочку?
Она бы обиделась, если бы он отказался. Достала из буфета графин с водкой, знакомый ему с давних пор.
В те времена, когда она еще варила варенья, в водку обмакивали кружки тонкой прозрачной бумаги — она называлась «ангельская кожа» — и ими закрывали банки, а сверху накладывали пергамент и обвязывали горлышко шпагатом. Эту часть работы обычно делал он, и ему живо вспомнился особенный запах водки, которую открывали также в тех редких случаях, когда отец приводил в дом приятеля или когда рабочие приходили что-нибудь чинить.
Стопки были крохотные и такие тонкие, что просто чудо, как им удалось уцелеть после стольких лет.
— Ты плохо выглядишь, сынок.
И она туда же! Впрочем, он так и думал, что она заметит.
Она разглядывала его острым, почти медицинским взглядом, пытаясь распознать, что он скрывает от нее.
Он был самым обыкновенным ребенком, она — самой обыкновенной матерью.
И все же в этом доме, так же как много лет спустя на улице Королевского Брата, он был несчастлив, ему было как-то не по себе. Никогда он не чувствовал, что это его дом. Конечно, он жалел отца, не встающего с кресла. Мать говорила ему:
— Твой отец болен.
А когда он хотел побольше узнать об отцовской болезни, таинственно добавляла:
— Это у него с головой. Ты не поймешь. Врачи и те не понимают.
Но врачи не ходили к нему. Ни один. Разве что перед самой смертью.
Может быть, она консультировалась у них? И поскольку отец тяжело болел, мальчик не должен был шуметь, должен был всегда молчать, не противоречить больному, быть первым учеником в классе, есть что дают, даже телячью голову — блюдо, вызывавшее у него отвращение, но отец требовал, чтобы его готовили не реже двух раз в неделю.
Мать посвятила свою жизнь инвалиду, и благодаря этому ее считали чуть ли не святой, и все продавцы квартала твердили ему об этом, покачивая головами с восхищением и сочувствием.
— Где у него болит, мама?
— Повсюду и нигде.
— Он и в самом деле не может ходить?
— Он пошел бы, если б прошла голова.
Странная болезнь отца беспокоила его. Отец одного из товарищей по классу лечился в санатории; у другого — погиб в уличной аварии. Он был единственным, у кого отец, с виду совершенно здоровый человек, неподвижно сидел в кресле.
Позже он много думал об этом, может быть, из-за этой семейной тайны он и выбрал медицину, а не юриспруденцию, хотя в те времена при виде крови ему делалось дурно.
Отец умер, когда Жан поступил на медицинский факультет. И если сначала он хотел изучать психиатрию, то, может быть, именно потому, что намеревался объяснить загадку последних лет жизни отца?
Он так и остался бы в психиатрии, если б не узнал, что открывается вакансия практиканта на акушерском отделении в больнице Брока. Он только что женился. Семья еле сводила концы с концами. Он подготовил конкурсную работу в рекордный срок.
— Твоя клиника по-прежнему процветает?
С тех пор как од приобрел клинику, мать упорно притворялась, будто думает, что его деятельность ограничивается одной работой в клинике. Он, со своей стороны, также наблюдал за матерью, пытаясь проанализировать их отношения.
Когда он был маленьким, она, вероятно, любила его, как всякая мать, и если почти не выказывала своей любви, то это можно объяснить тем, что ее муж также требовал к себе внимания, и хотя неподвижно пребывал в своем кресле, тем не менее заполнил собой всю квартиру.
Не этого ли Огюст Шабо и добивался? Мир изгнал его. Друзья предали.
Чтобы покарать их и уязвить своим презрением, он укрылся в четырех стенах и стал мучеником.
Вместо того чтобы возмущаться или озлобиться, мать неожиданно приняла несчастье как удачу. Наконец-то целиком в ее распоряжении находился человек, который ничего уже больше не мог делать сам и полностью от нее зависел. Разумеется, преданность ее была вне сомнения. В глазах всего квартала она была святой женщиной, да и сама считала себя таковой.
Поскольку они были бедны, то бедность превратилась в добродетель. И если ее муж боролся ради несчастных — угнетенных, как тогда говорили, то сама она исповедовала все возрастающую ненависть ко всем богачам без исключения:
— Невозможно разбогатеть и при этом сохранить чистую совесть.
Сотни раз слышал он эти слова и все-таки предал веру своей матери, все-таки стал богачом. По ее глубокому убеждению, всякий человек, если он живет в определенном квартале и ведет определенный образ жизни, имеет слуг и определенным образом одевается, — уже богач.
Она мечтала, что, когда ее сын станет врачом, он поселится в Версале, как доктор Бенуа, который прежде жил на их улице; его видели часто, он всегда куда-то спешил с коричневым докторским саквояжем.
Когда у него с Кристиной была одна-единственная комната на улице Королевского Брата, мать навещала их каждую неделю и всегда приносила маленький пакет — кофе, сахар, шоколад, несколько ломтиков ветчины.
В доме у сквера Круазик она еще бывала довольно часто, но тогда она уже приносила только лакомства для детей. Пенсия, которую она получала от правительства, была довольно скромной. Как только представилась возможность, Шабо стал давать ей ежемесячную дотацию — в конце концов она согласилась, так как это не шло вразрез с ее принципами.
— Ты ведь знаешь, что мне ничего не нужно, а у тебя дети, и тебе надо еще обзавестись своей клиентурой…
На худой конец, она еще могла смириться с тем, что в угоду своему честолюбию он стал профессором. Но простить ему клинику на Липовой улице и квартиру на Анри-Мартэн не смогла; туда она зашла всего раз и за все время своего посещения почти не разжимала рта, с презрением разглядывая шелковые шторы, ковры, обстановку и картины.
— Ну что ж, дети мои! Что бы там ни было, желаю вам счастья!
Иногда Кристина, пока девочки еще не выросли, возила их в Версаль. С Давидом туда ездили уже не так часто, потому что жизнь усложнилась.
— Как было бы хорошо, мама, если бы вы сами приезжали к нам, — говорила Кристина.
— Не хочу позорить вас, доченька. Если ваши друзья увидят меня, они примут меня за одну из ваших служанок. Нет уж, я свое место знаю и ставлю его выше вашего.
Жан Шабо был уверен, что она никогда не оставит старую квартиру; она сохраняла все на старых местах, как в музее. Он умолял ее, чтобы она позволила ему внести хоть какие-нибудь улучшения, например оборудовать ванную, установить электропечь, позднее он заговорил о телевизоре.
— До сих пор я жила без всякой этой механики и намерена обходиться без нее до самой смерти.
С тем же успехом он настаивал, чтобы она наняла служанку. Она не согласилась даже на телефон:
— На что он мне? Я никому не собираюсь звонить, да и мне никто звонить не станет.
— Ну, а вдруг тебе станет плохо…
— Тогда я постучу в потолок палкой твоего отца.
Соседка сверху сообразит, в чем дело.
Радио на столе, которое она только что выключила, не было его подарком. Да она ничего от него и не взяла бы. Она открыла для себя одно семейство, родственников по матери, ему неизвестных, он только изредка краем уха слышал обо всех этих Нику, Папе и Варнье. Одни из них жили в Версале и в Париже, другие, молодые, обосновались в Северной Африке.
Все они зарабатывали жалкие крохи, и мать сильнее всего привязалась к тем, кого судьба особенно преследовала. Она знала все их семейные драмы, знала, кто потерял работу, знала, что у одной из внучатых племянниц рак, а у другой — преждевременные роды и ребенок-инвалид.
Раньше на дверях дома висела эмалевая табличка с надписью: «Аристид Тилькен, дипломированный переводчик» — и то ли из-за непонятного слова «дипломированный», то ли из-за того, что у жильца были остроконечные усы, Шабо долго боялся его. Теперь была другая табличка, около звонка, где на меди было выгравировано: «М-ль Мулон, профессор сольфеджио».
Мадмуазель Мулон сменила Тилькена на втором этаже, а владельцы дома, или их дети, по-прежнему жили на первом. Его квартира, квартира его родителей, находилась на третьем, их окна в этот вечер были освещены, как в прежние времена, скудным печальным светом, этот свет удручал его каждый раз, когда он возвращался домой затемно.
Он чуть было не дернул за ручку звонка, совершенно позабыв, что теперь это всего лишь украшение, что выше расположены кнопки электрических звонков с именами жильцов. Он заколебался — стоит ли вынуждать мать спускаться вниз по лестнице ради его совершенно бессмысленного прихода.
Он ничего не принес с собой. И не надеялся ничего найти для себя здесь, потому что в этом месте шансов обрести поддержку у него меньше, чем в каком угодно другом. С чувством стыда он оставил машину за углом улицы.
Наконец он решился и надавил на кнопку звонка, знакомым, пришедшим из детства движением задрал голову. Прежде чем спуститься, мать бесшумно и настороженно открыла окно и выглянула, стараясь в темноте разглядеть посетителя.
— Кто там? — спросила она наконец.
— Это я, мама.
— Сейчас иду.
И он, по старой памяти:
— Брось мне ключ.
Она пошла за тряпкой, чтобы завернуть ключ, и через мгновение ключ упал у его ног. Он поднялся по лестнице, ориентируясь на полоску света под дверью второго этажа. Дверь на третьем открылась. Мать перегнулась через перила:
— Что-нибудь случилось? Ты с дурной вестью?
— Нет. С чего ты взяла?
Ступив на площадку, он нагнулся, чтобы расцеловать ее в обе щеки, она от природы была маленькая и с годами все уменьшалась. Его приход скорее встревожил ее, чем обрадовал.
— Входи. Раздевайся. У меня жарко. Чем больше старею, тем больше зябну. Каким это ветром тебя занесло?
Он солгал — то ли из жалости, то ли для простоты:
— Я проезжал через Версаль.
— Один?
— Да.
— А как же секретарша? Разве не она возит тебя?
Однажды мать заметила из окна Вивиану, ожидающую его в машине.
— А это кто? — спросила она тогда.
— Моя секретарша.
— Ты что, всюду берешь ее с собой, и она так и торчит в машине? Даже когда ты посещаешь своих клиенток?
— Как правило, я не езжу к больным на дом.
Он пытался объяснить ей, что, когда устает, ему делается как-то не по себе за рулем и он избегает вести машину сам. Но мать ему не поверила, чего он, собственно, и ждал.
— Знаешь, мне это не интересно. Это твое дело, разве не так? Лишь бы это устраивало твою жену.
Может быть, ему захотелось побыть в прежней обстановке? Здесь было еще меньше перемен, чем на улице. Все осталось так, как после смерти отца: у окна вольтеровское кресло, стойка для трубок, трубки — одна пенковая, с длинным чубуком из дикой вишни, две гнутые, и еще одна, глиняная, изображающая зуава, — эту отец не курил никогда…
Ворчала угольная печь, тихонько наигрывало радио над неоконченным письмом, рядом — флакончик фиолетовых чернил, пара очков в металлической оправе: раньше очки принадлежали отцу, а впоследствии ими стала пользоваться мать.
— Ты пообедал?
Он опять солгал.
— Знаешь, — продолжала она, — я ведь, как всегда, обедаю рано, и когда большинство людей садятся за стол — все позже и позже, не понимаю, что это за привычка, — у меня к этому времени уже и посуда перемыта.
Он твердо знал, что в кухне, дверь в которую была открыта, но свет из экономии не горел, все убрано на свои места.
— Твой отец, когда еще выходил из дому, думал, что я нарочно устраиваю ранний обед, чтобы он не засиживался в кафе с друзьями. А как поживают дети?
— Хорошо, спасибо.
— А жена?
— У нее тоже все хорошо.
— Налить тебе рюмочку?
Она бы обиделась, если бы он отказался. Достала из буфета графин с водкой, знакомый ему с давних пор.
В те времена, когда она еще варила варенья, в водку обмакивали кружки тонкой прозрачной бумаги — она называлась «ангельская кожа» — и ими закрывали банки, а сверху накладывали пергамент и обвязывали горлышко шпагатом. Эту часть работы обычно делал он, и ему живо вспомнился особенный запах водки, которую открывали также в тех редких случаях, когда отец приводил в дом приятеля или когда рабочие приходили что-нибудь чинить.
Стопки были крохотные и такие тонкие, что просто чудо, как им удалось уцелеть после стольких лет.
— Ты плохо выглядишь, сынок.
И она туда же! Впрочем, он так и думал, что она заметит.
Она разглядывала его острым, почти медицинским взглядом, пытаясь распознать, что он скрывает от нее.
Он был самым обыкновенным ребенком, она — самой обыкновенной матерью.
И все же в этом доме, так же как много лет спустя на улице Королевского Брата, он был несчастлив, ему было как-то не по себе. Никогда он не чувствовал, что это его дом. Конечно, он жалел отца, не встающего с кресла. Мать говорила ему:
— Твой отец болен.
А когда он хотел побольше узнать об отцовской болезни, таинственно добавляла:
— Это у него с головой. Ты не поймешь. Врачи и те не понимают.
Но врачи не ходили к нему. Ни один. Разве что перед самой смертью.
Может быть, она консультировалась у них? И поскольку отец тяжело болел, мальчик не должен был шуметь, должен был всегда молчать, не противоречить больному, быть первым учеником в классе, есть что дают, даже телячью голову — блюдо, вызывавшее у него отвращение, но отец требовал, чтобы его готовили не реже двух раз в неделю.
Мать посвятила свою жизнь инвалиду, и благодаря этому ее считали чуть ли не святой, и все продавцы квартала твердили ему об этом, покачивая головами с восхищением и сочувствием.
— Где у него болит, мама?
— Повсюду и нигде.
— Он и в самом деле не может ходить?
— Он пошел бы, если б прошла голова.
Странная болезнь отца беспокоила его. Отец одного из товарищей по классу лечился в санатории; у другого — погиб в уличной аварии. Он был единственным, у кого отец, с виду совершенно здоровый человек, неподвижно сидел в кресле.
Позже он много думал об этом, может быть, из-за этой семейной тайны он и выбрал медицину, а не юриспруденцию, хотя в те времена при виде крови ему делалось дурно.
Отец умер, когда Жан поступил на медицинский факультет. И если сначала он хотел изучать психиатрию, то, может быть, именно потому, что намеревался объяснить загадку последних лет жизни отца?
Он так и остался бы в психиатрии, если б не узнал, что открывается вакансия практиканта на акушерском отделении в больнице Брока. Он только что женился. Семья еле сводила концы с концами. Он подготовил конкурсную работу в рекордный срок.
— Твоя клиника по-прежнему процветает?
С тех пор как од приобрел клинику, мать упорно притворялась, будто думает, что его деятельность ограничивается одной работой в клинике. Он, со своей стороны, также наблюдал за матерью, пытаясь проанализировать их отношения.
Когда он был маленьким, она, вероятно, любила его, как всякая мать, и если почти не выказывала своей любви, то это можно объяснить тем, что ее муж также требовал к себе внимания, и хотя неподвижно пребывал в своем кресле, тем не менее заполнил собой всю квартиру.
Не этого ли Огюст Шабо и добивался? Мир изгнал его. Друзья предали.
Чтобы покарать их и уязвить своим презрением, он укрылся в четырех стенах и стал мучеником.
Вместо того чтобы возмущаться или озлобиться, мать неожиданно приняла несчастье как удачу. Наконец-то целиком в ее распоряжении находился человек, который ничего уже больше не мог делать сам и полностью от нее зависел. Разумеется, преданность ее была вне сомнения. В глазах всего квартала она была святой женщиной, да и сама считала себя таковой.
Поскольку они были бедны, то бедность превратилась в добродетель. И если ее муж боролся ради несчастных — угнетенных, как тогда говорили, то сама она исповедовала все возрастающую ненависть ко всем богачам без исключения:
— Невозможно разбогатеть и при этом сохранить чистую совесть.
Сотни раз слышал он эти слова и все-таки предал веру своей матери, все-таки стал богачом. По ее глубокому убеждению, всякий человек, если он живет в определенном квартале и ведет определенный образ жизни, имеет слуг и определенным образом одевается, — уже богач.
Она мечтала, что, когда ее сын станет врачом, он поселится в Версале, как доктор Бенуа, который прежде жил на их улице; его видели часто, он всегда куда-то спешил с коричневым докторским саквояжем.
Когда у него с Кристиной была одна-единственная комната на улице Королевского Брата, мать навещала их каждую неделю и всегда приносила маленький пакет — кофе, сахар, шоколад, несколько ломтиков ветчины.
В доме у сквера Круазик она еще бывала довольно часто, но тогда она уже приносила только лакомства для детей. Пенсия, которую она получала от правительства, была довольно скромной. Как только представилась возможность, Шабо стал давать ей ежемесячную дотацию — в конце концов она согласилась, так как это не шло вразрез с ее принципами.
— Ты ведь знаешь, что мне ничего не нужно, а у тебя дети, и тебе надо еще обзавестись своей клиентурой…
На худой конец, она еще могла смириться с тем, что в угоду своему честолюбию он стал профессором. Но простить ему клинику на Липовой улице и квартиру на Анри-Мартэн не смогла; туда она зашла всего раз и за все время своего посещения почти не разжимала рта, с презрением разглядывая шелковые шторы, ковры, обстановку и картины.
— Ну что ж, дети мои! Что бы там ни было, желаю вам счастья!
Иногда Кристина, пока девочки еще не выросли, возила их в Версаль. С Давидом туда ездили уже не так часто, потому что жизнь усложнилась.
— Как было бы хорошо, мама, если бы вы сами приезжали к нам, — говорила Кристина.
— Не хочу позорить вас, доченька. Если ваши друзья увидят меня, они примут меня за одну из ваших служанок. Нет уж, я свое место знаю и ставлю его выше вашего.
Жан Шабо был уверен, что она никогда не оставит старую квартиру; она сохраняла все на старых местах, как в музее. Он умолял ее, чтобы она позволила ему внести хоть какие-нибудь улучшения, например оборудовать ванную, установить электропечь, позднее он заговорил о телевизоре.
— До сих пор я жила без всякой этой механики и намерена обходиться без нее до самой смерти.
С тем же успехом он настаивал, чтобы она наняла служанку. Она не согласилась даже на телефон:
— На что он мне? Я никому не собираюсь звонить, да и мне никто звонить не станет.
— Ну, а вдруг тебе станет плохо…
— Тогда я постучу в потолок палкой твоего отца.
Соседка сверху сообразит, в чем дело.
Радио на столе, которое она только что выключила, не было его подарком. Да она ничего от него и не взяла бы. Она открыла для себя одно семейство, родственников по матери, ему неизвестных, он только изредка краем уха слышал обо всех этих Нику, Папе и Варнье. Одни из них жили в Версале и в Париже, другие, молодые, обосновались в Северной Африке.
Все они зарабатывали жалкие крохи, и мать сильнее всего привязалась к тем, кого судьба особенно преследовала. Она знала все их семейные драмы, знала, кто потерял работу, знала, что у одной из внучатых племянниц рак, а у другой — преждевременные роды и ребенок-инвалид.