Жорж Сименон
«Плюшевый мишка»
Глава 1
Завтрак у Люсьена и роды египтянки
Что-то ему приснилось, это точно, но, как всегда, он не мог бы рассказать свой сон. Видения мелькали сумбурно, стремительные и расплывчатые, ему не удавалось уловить их и удержать в памяти до пробуждения. Он пытался восстановить, что же он видел, он доводил себя до полного изнеможения, но… И это было досадно: во сне заключалось что-то очень важное для него, какое-то тайное указание.
Что ему запомнилось, так это… Нет, словами не выразишь, они не улавливают сути, противоречат одно другому: запомнилась чья-то враждебность, правда не угрожающая ему ничем, — нет, бездейственная, неопределенная, она исторгала из неживого мира нечто более значительное, чем бездушные тени людей и вещей среди неясного пейзажа. Он не был уверен, снились ли ему люди, но если даже и снились, лиц у них не было. И все же было там, безусловно, что-то очень важное. Его угнетала мысль, что если он не сделает над собой усилие и не вспомнит, то навсегда упустит след.
Тем не менее он, как обычно по утрам, точно знал, который час. Сквозь дрему он слышал жужжание пылесоса в глубине квартиры, знал, что несколько окон открыто. Ему даже казалось, что он видит сквозь сомкнутые веки и запертую дверь, как ветер надувает занавески в пустых комнатах.
Тревожно ожидал он выхода из этой комы, подстерегал шаги Жанины горничной, что каждое утро, кроме воскресенья, приносит ему кофе. Послышалось мелодичное позвякивание фарфора о поднос; обычно она поворачивает дверную ручку и несколько мгновений, выжидает (он никогда не мог понять — зачем?); вместе с запахом кофе в комнату врывается свежий воздух.
Жанина, свежая, еще пахнущая мылом, в форменной одежде, подходит к постели и оглядывает его с головы до ног, затем произносит равнодушным голосом:
— Восемь часов.
Что она думает о нем? Какие испытывает к нему чувства? Что расскажет как свидетельница, если, допустим, событие произойдет сегодня?
— В восемь часов я пошла его будить и понесла ему кофе.
— Он обычно встает в восемь?
— Да нет, по-разному.
— Откуда же вы знали, что именно в это утро вам следует разбудить его в восемь?
— Он оставил мне в кухне записку. А если б ее потом спросили:
— Что это был за человек?
Интересно, что бы она ответила? Считает ли она его стариком? Может быть! Ей двадцать четыре года, и в ее глазах сорокавосьмилетний мужчина, конечно же, старик. Его унижало, что цветущая девушка, у которой, естественно, молодые любовники, разглядывает его, лежащего в постели с помятым лицом и прилипшими к виску волосами. Любовники у нее были, и она этого не скрывала. Она в доме недавно, месяца четыре или пять. Слуг, кроме кухарки, меняли часто. Его мнения никто не спрашивал. Не его дело.
Может быть, оберегали от излишних забот. Жанина — бесчувственный чурбан, ей и в голову не приходит поздороваться и улыбнуться. А ведь она веселая! Часто слышишь, как она распевает за уборкой или во все горло хохочет с другой прислугой.
Ну а он всего лишь хозяин. Как бы и не мужчина. Задавалась ли она когда-нибудь вопросом: почему он спит в этой неуютной комнате, похожей на тюремную камеру?
Она раздвигала занавески из сурового полотна. Он надевал халат, ногой нашаривал шлепанцы, но чаще всего ему приходилось нагибаться и вытаскивать их из-под кровати. Затем, прежде чем приниматься за кофе, он растворял в половине стакана воды порошок висмута.
По утрам желудок давал себя знать. Что ж — сам виноват. Но он уже смирился с этим.
День начинался ни хорошо ни плохо — день как день. Понемногу Шабо осваивался в собственной шкуре, наслаждался, несмотря ни на что, первым глотком черного кофе.
Вот уже много лет не спал он у себя в комнате, прижившись вот в этой, рядом со своим врачебным кабинетом. Раньше здесь была кладовая, затем сюда поставили больничную койку — на тот случай, если кому-нибудь из его пациенток понадобится несколько часов отдыха после изнурительного обследования или непредвиденного осложнения, прежде чем ее отправят домой или в клинику.
Узкое высокое окно выходило в сад, поодаль виднелись старинные кирпичные конюшни, переоборудованные под гаражи.
Ночью шел дождь. В полчетвертого, когда он вернулся домой, уже моросило. Он приехал на такси из клиники и был так измотан, что, прежде чем лечь, налил себе стакан коньяку.
Опавшие листья сплошь покрывали газон. Оголенный платан выглядел почти непристойно; на березе еще дрожало несколько листиков.
Он взял свою одежду и белье со стула, где оставил их накануне, прошел через смотровую, где гинекологическое кресло занимало чуть ли не всю середину помещения.
Окна его рабочего кабинета были открыты. Было холодно. Хлопотала другая горничная — он так и не узнал ее имени, она приходила по утрам убирать квартиру. Голова у нее была повязана платком, она проводила Шабо взглядом, не сказав ни слова. Словно он уже стал призраком.
А как бы эта свидетельствовала о нем?
— Вам не показалось, что он чем-то озабочен?
Вопросы, как правило, задают дурацкие.
— Трудно сказать. Обычно он бледный, а сегодня утром веки у него были красноватые, будто он…
Будто он — что? И вообще — неужели ни ей, ни Жанине не интересно и даже не кажется странным, отчего он спит на железной койке, позади смотровой, когда у него есть уютная, даже роскошная спальня? Да, ей будет о чем порассказать, потому что он вернулся и спросил у нее:
— Моя жена встала?
— Кажется, она в кухне, заказывает обед.
— А мадмуазель Лиза?
Это его старшая.
— Я слышала, как она заводила мотороллер минут десять назад.
— А мадмуазель Элиана, думаю, еще спит?
— Я ее не видела.
Ну а что касается Давида, его сына, тот сейчас на пути к лицею Жансона де Сайи, в двух шагах отсюда, на улице Помп. Иногда ветер доносит до квартиры гомон — в лицее перемена…
Он и сам не знал, для чего все это спрашивает. Он не слушал ее ответов и уже проходил через приемную.
Пройдя через двойную застекленную дверь, он очутился в другом мире в мире своей семьи; прошел один коридор, затем — другой, услышал за дверью женские голоса, издали увидел неубранную постель в своей спальне и наконец вошел в ванную и заперся на задвижку.
А что, если бы вместо прислуги в этот вечер, или завтра, или все равно когда допросили бы его самого, требуя от него отчета в словах и поступках? Каким было бы его собственное свидетельство, какое бы он дал им представление о себе, будучи заранее убежден, что они ничего не поймут?
— Так значит, вы были у себя дома, в своей квартире по улице Анри-Мартэн…
Конечно, так и есть. В своей квартире из двенадцати комнат, из-за которой ему завидует большинство его собратьев, а иные и осуждают за нее.
Не мог же он сказать в свое оправдание, что он ее не выбирал. Нет, никто не заставлял его снимать эту квартиру, держать четыре человека прислуги и тем более иметь три машины в гараже.
Он сам этого хотел, по крайней мере вначале, хотел жить не только вблизи от Булонского леса, но именно на улице Анри-Мартэн, с ее садами и оградами, с ее шоферами, постоянно занятыми наведением лоска на лимузины, припаркованные у края тротуара. Желание поселиться здесь было вызвано детским воспоминанием, потому что однажды весенним утром он случайно набрел на тенистую улицу, и ему показалось, что здесь-то и живут мирной и счастливой жизнью.
Это было не так, но для того чтобы узнать, так ли это, потребовался опыт. Нет, мирной и счастливой жизни не бывает. Нигде.
Ванна наполнялась, запотело зеркало.
«Но вы же сами… «
Пусть так! Он сам выбирал каждый предмет обстановки, в особенности для своего рабочего кабинета — он хотел, чтобы мебель в нем была основательная и строгая, какую он любил — или воображал, что любит. Он спорил с декоратором и о спальне, настаивал на низкой и широкой кровати, вроде тех, что видишь только в кино.
Это было незадолго до рождения Давида. Теперь Давиду шестнадцать.
И понадобилось куда меньше шестнадцати лет, чтобы просторная постель, покрытая шелком цвета давленой земляники, стала для него чужой.
И вея эта мебель, все убранство квартиры — книги, картины, безделушки — перестанут однажды составлять фон его жизни. Переженятся дети. У Лизы, старшей, почти все решено. Ей безразлично, что об этом думают родители, и она поговаривала, что, если они будут мешать ей жить, как ей хочется, она уйдет из дому. За ней потянется Элиана. Потом — Давид.
Но в любом случае, если его вскоре не станет, жена не сможет оставить за собой такую квартиру. Тогда каждая вещь, каждый предмет обстановки уйдет отсюда и затеряется в мире чужих.
Вещи — тоже свидетели, свидетели, уже пережившие себя. Даже если они на какое-то время останутся на прежних местах и по видимости ничего не изменится, все равно они утеряют всякий смысл.
«Почему вы… «
Слишком много «почему» и слишком мало удовлетворительных ответов, вернее, никто, кроме него самого, не найдет их удовлетворительными.
Ну, взять хотя бы то, что он решил спать в каморке, на железной кровати… Правда, он поостерегся объявить, что переселился окончательно.
Были такие периоды, когда его вызывали в клинику каждую ночь. Несколько родов одновременно. При каждом телефонном звонке жена просыпалась, а по возвращении он снова ее будил. А в те редкие утра, когда он мог поспать подольше после бессонной ночи, ей приходилось осторожно, чтобы не разбудить его, выскальзывать из спальни, где она даже не могла заняться своим туалетом.
Но не в том была настоящая причина, и она знала это не хуже него, даже если притворялась, будто все дело в ночных вызовах. Нет, он ни в чем не упрекал ее. Как и она его. Дело было куда серьезнее.
Сколько времени это тянется? Немногим больше четырех лет. И все это время Кристина не могла не знать, что у него интимная связь с новой секретаршей, Вивианой Доломье, что часть ночи он проводит у нее.
Она знала, что не случайно Вивиана поселилась рядом с ними, на Сиамской, за испанской церковью.
Но утверждать, будто секретарша заняла место его жены, было бы неверно. Нет, она не заняла ничьего места. Она заполнила пустоту. Ну, а отчего эта пустота…
Что бы сказала Кристина следователю? Что думают его собственные дети?
Лиза, старшая, держится почти вызывающе, во всяком случае, настроена иронически, вчера вечером был даже неприятный случай. Но не только из-за нее он провел ночь беспокойно. В последнее время, как нарочно, участились досадные мелочи, словно судьбе доставляло удовольствие отравлять ему жизнь, внося в нее боль и тревогу.
Вчера вторая половина дня у него в кабинете и в приемной была напряженной. Около семи часов ему позвонила из клиники мадам Дуэ, старшая акушерка:
— У меня неприятности с одиннадцатой палатой, профессор. Она требует, чтобы вы немедленно пришли. Утверждает, что успеет долететь до Каира ночным рейсом до начала родов…
— В каком она состоянии?
— Легкие боли с интервалами, еще ничего определенного. Она все время плачет и говорит о муже, то по-французски, то на родном языке…
— Еду.
Секретарша, что все время была подле него, поняла, в чем дело. Уже много дней они были озабочены. Речь шла о юной женщине, едва ли девятнадцати лет, она и с виду походит на ребенка, на куклу; ее муж — египетский дипломат.
Сначала она приходила с мужем на улицу Анри-Мартэн. Муж, узнав о ее беременности, без конца осыпал себя упреками — он был уверен, что она, такая тоненькая и хрупкая, неспособна родить, и заранее казнился, что убивает ее.
— Нет, вы действительно думаете, доктор, что ей это по силам?
Она улыбалась мужу, восхищенно глядя на него огромными темными глазами. Лежа в гинекологическом кресле, она не выпускала из своей руки руку мужа и старалась не морщиться, когда врач причинял ей боль.
Сначала они приходили раз в месяц, потом раз в неделю. Пять дней назад ее мужа неожиданно вызвали в Каир — Бог весть, по какому делу.
— Скажите ему, профессор, что он не имеет права ехать туда теперь, как он может бросать меня в такой миг!.. Одну… Я уверена, что стоит ему очутиться там — и его уже не отпустят обратно… Вы не знаете нашего правительства… Здесь мой муж говорит все, что взбредет ему в голову…
Должно быть, о его словах стало известно в Каире, и вот…
Она непременно хотела лететь с ним в Каир:
— Даже если мне придется рожать в самолете — не я первая…
Шабо вынужден был намекнуть ей, что, возможно, роды будут осложненными. Он был недоволен анализами, и все время опасался выкидыша.
Такова была его профессия. Она требовала спокойствия, уверенности в себе, умения убедить. И он носил маску.
Не успел муж уехать, как в девять вечера юная египтянка явилась в клинику с чемоданом.
— Кажется, начинается…
Она была возбуждена и так боялась, что Шабо провел ночь у ее постели, держа ее за руку. Утром он настоял, чтобы она вернулась домой, чуть ли не силой отправил ее в сопровождении сиделки.
— Вам еще по крайней мере три дня.
Вчера она пришла снова, с тем же чемоданом, набитым вещами и бельем.
Она уже не понимала, на каком она свете и чего хочет. Мадам Дуэ выбрала для нее самую добрую из сиделок, мадмуазель Бланш, и сама забегала каждые четверть часа, чтобы поддержать и утешить пациентку.
Почему именно в этот вечер муж не позвонил из Каира?
— Я уверена, что его посадили в тюрьму. Вы просто не знаете, как это бывает. Я хочу к нему. Есть десятичасовой рейс…
Случай необычный. А впрочем, разве каждая пациентка не является в какой-то мере особым случаем? Прежде чем уйти из кабинета, Шабо нажал на телефонные кнопки и услышал голос своей дочери Элианы.
— Дома ли мама?
— Она должна вернуться около половины восьмого.
— Я еду в клинику и навряд ли вернусь к обеду.
— До свиданья.
Он спустился по лестнице, сопровождаемый Вивианой, и она села за руль. Уже довольно давно, с тех пор как он попал в аварию, возвращаясь ночью из клиники, он избегал править в темноте.
Полно, так ли? Мог ли он поклясться, что это правда?
Во всяком случае, после той аварии фары автомобилей наводили на него панический страх. Но даже просто очутиться одному на улице ему казалось теперь почти так же страшно. Нет, он не был болен. Последняя кардиограмма была успокаивающей. Если порою он и чувствовал боль в груди, он знал, чем она вызвана, да, впрочем, и не боялся умереть. Даже хотел смерти.
Тем не менее он нуждался в том, чтобы кто-нибудь был рядом, и, может быть, к этой потребности прибавилась своего рода лень, которая никак не сказывалась на его работе, а касалась только мелочей повседневной жизни.
Его подавляли все эти рассуждения с самим собой по поводу Жанины, горничной, забота о том, что станется с мебелью… Но он ничего не мог с собой поделать.
Клиника была недалеко, на Липовой улице, тоже почти на краю Булонского леса.
Здесь он был у себя: он был владельцем клиники, при том что другие были в какой-то мере совладельцами. Это была самая современная в Париже клиника акушерства и гинекологии, а его клиентки — самые богатые женщины и знаменитости.
Машина въехала в ворота, описала дугу по саду и остановилась у подъезда, освещенного двумя матовыми фонарями.
Мадмуазель Роман, старая директриса в шелковистых сединах, еще сидела за стеклянными дверями своего кабинета. На втором этаже в коридоре его поджидала мадам Дуэ:
— У нее появились поясничные боли, ярко выраженные. И все же она по-прежнему настаивает на своем отлете, она полагает, что мы, как в прошлый раз, утром все равно отправим ее домой.
Он надел белый халат, вошел в палату, все его движения точны и неторопливы, голос убедителен. Через час пациентка немного успокоилась и, кажется, смирилась:
— Ведь вы меня не бросите, профессор?
— Я вернусь через час-другой. В случае необходимости знают, где меня найти.
— Вы уверены, что это произойдет сегодня ночью?
Ну что он мог ей ответить? Он зашел еще в две-три палаты, вернулся к машине, Вивиана ждала за рулем.
— Куда поедем? — спросила она, нажимая на стартер.
У них были общие привычки: когда они вместе обедали, то обычно выбирали один из полудюжины ресторанчиков, где было спокойно и хорошо готовили.
Погруженный в свои мысли, он забыл ей ответить, и она предложила:
— К Люсьену?
Старинное бистро на улице Фоссе-Сен-Бернар. У них там был постоянный уголок. Их вкусы знали. Они не походили ни на влюбленных, ни на супружескую пару. Так, они никогда не переходили на «ты» — ни на людях, ни в минуты близости. Глядя на них, можно было скорее подумать, что в обязанности молодой женщины входит присматривать за своим спутником и оберегать его от малейших неприятностей.
Говорили они мало, большей частью о пациентках, о его лекциях, о предстоящем докладе на каком-нибудь зарубежном конгрессе.
Пока он шел и садился за столик, она спешила к телефону — первая ее забота, куда бы они ни пришли. Не только в клинике «Липы» всегда должны были знать, где найти Шабо в случае необходимости, но и в Институте материнства в Пор-Рояле, где он преподавал и курировал нескольких пациенток. Сверх того у него бывали пациентки из американского госпиталя в Нейи.
— Я бы посоветовала вам, прежде чем мы займемся меню, выпить для разрядки мартини.
Она знала, что в этот час он нуждался в разрядке. Украдкой она разглядывала его, и зачастую он задавался вопросом, есть ли в этом ее обыкновении хоть капля нежности к нему. И была ли у нее эта нежность хотя бы вначале, когда она приехала из Ла-Рошели, где во время войны расстреляли ее отца и только что умерла мать? Тогда она и поступила к нему на службу. Восхищение — да, несомненно было. А также недоумение, вызванное открытием, что никто о нем не заботится, что на его плечи взваливают всю тяжесть ответственности и даже в его ближайшем окружении склонны добавить ему новых забот.
— Очень сухого мартини и портвейна, Жюль!
Вивиана открыла сумку и достала из упаковки розовую таблетку — она знала, какие лекарства он принимает в определенные часы и что он не может без них обходиться.
В ресторане было скудное освещение — только лампы на столиках. Обедало человек пятнадцать, время от времени из кухни выходил хозяин и здоровался за руку с вновь прибывшими.
— Ваше здоровье! Постарайтесь забыть о клинике до конца обеда.
Уж слишком он был добросовестен. После долгих лет работы он так и не стал равнодушным, в этом он завидовал иным из своих собратьев; вот и сейчас, изучая меню, он не переставал тревожиться о маленькой египтянке.
Вивиана коснулась его руки. Он поднял голову и увидел свою дочь Лизу, входящую в ресторан с молодым человеком.
Шабо никогда ничего не скрывал и не прятался. И все же в подобном положении он очутился впервые. Когда дочь, заметив их, сделала ему знак рукой, он покраснел. Знакомые считали, что Лиза похожа на него. Может быть, и так. У нее были такие же ярко выраженные скулы, тот же тяжеловатый подбородок, и волосы отливали рыжиной, как у него.
Когда она была девочкой, ее мать говорила:
— Она так же решительна, как отец, и у нее та же особенность — внезапно уходить в себя, как будто ее здесь нет…
Но он не находил в ней ничего своего. Она уже давно ускользнула от него, это вышло само собой, она еще девочкой привыкла делать все, что ей хочется.
После двух бакалаврских экзаменов она поступила в Сорбонну, но уже через несколько месяцев забросила занятия и пошла работать к подруге, которая открыла лавочку фриволитэ[1] на улице Фобур-Сент-Оноре. На первые заработанные деньги, никому ничего не сказав дома, она купила мотороллер.
Обе пары находились друг против друга, и молодой человек беззастенчиво разглядывал профессора и его секретаршу, что-то говоря Лизе вполголоса, потом они оба расхохотались. Над чем они смеялись? Над кем? Шабо не раз замечал этого парня в квартире на Анри-Мартэн, ему случалось встречать у себя дома незнакомых людей, с которыми его не считали нужным знакомить.
Звали молодого человека Жан-Поль Карон. Он слыл талантливым, поскольку в свои двадцать три года писал язвительные репортажи и светскую хронику для одной из ежедневных парижских газет, где мог брякнуть все что угодно.
Шабо считал его злым, злым демонстративно, напоказ; ему не нравилось, что Карон нагло задирает людей. Это выглядело тем забавнее, что сам-то он — краснощекий коротышка с нелепым остреньким носиком. Но он воображает, что ему все дозволено, да, вероятно, так оно и есть — ведь его папаша возглавляет крупное агентство печати.
Молодые люди тоже не были похожи на влюбленную пару, со стороны их отношения выглядели приятельскими, что не мешало им спать вместе, и Лиза тоже не делала из этого тайны. Они заказали аперитив, затем обед, веселились, шептались, смеялись и не опускали глаз, когда встречали взгляд Жана Шабо и его подруги, — напротив, держались вызывающе.
— Она все еще собирается за него замуж? — спросила Вивиана.
— Да.
— И когда?
— Не говорит. Несомненно, после оглашения она поставит нас в известность.
Раздался телефонный звонок; к их столику подошел официант:
— Просят профессора Шабо…
Вивиана уже встала и направилась к кабинке, вскоре вернулась и что-то тихо сказала ему.
— Пусть ей введут два кубика фенергана.
В одиннадцать машина въехала в ворота клиники на Липовой улице.
— Отправляйтесь спать. Утром вам понадобятся свежие силы.
— Вы думаете, это затянется?
— Боюсь, что так.
— Хотите, я вас подожду?
— Не надо. Поезжайте на моей машине. Я вызову такси.
Она не была ни акушеркой, ни дипломированной сиделкой. Если она и научилась многому за эти пять лет — так, что могла ему ассистировать во время приемов на улице Анри-Мартэн, — то здесь, в клинике, она была не у дел.
— Спокойной ночи, профессор.
— Спокойной ночи.
Они не поцеловались, не обменялись рукопожатием.
В палате египтянки уже приступили к делу, и профессору достаточно было бросить беглый взгляд на листок, протянутый ему мадмуазель Бланш, чтобы удостовериться, что роды протекают еще хуже, чем он опасался.
— Пригласите анестезиолога…
Сидя у изголовья пациентки, он держал ее за руку и тихо разговаривал с ней. Всего два раза ему удалось ненадолго прилечь на узком диване в своем кабинете.
Порой слышался плач младенцев или звонок, пробегала сиделка, исчезая за одной из нумерованных дверей, и было заметно, что под халатом на ней почти ничего не надето.
В половине второго, чувствуя себя уже на пределе, он принял таблетку амфетамина.
И только час спустя, в палате, он подал знак, который в клинике был хорошо известен, и в коридоре тотчас появилась каталка на резиновых шинах.
Сам он вышел и вернулся в зеленом хирургическом халате, зеленых матерчатых сапогах, в такой же шапочке, на шее болталась марлевая маска, руки были в резиновых перчатках.
В операционной слова, движения и взгляды согласованно переплетались таинственные, насыщенные смыслом. Как предвидел Шабо, анестезиолог понадобился почти сразу — у больной образовался тромб, и врачу пришлось, обливаясь потом, более четверти часа манипулировать щипцами.
Наконец он выпрямился — он сделал все, что мог. Движения его были точны. Руки не дрожали. Мать была жива, хотя и не приходила в сознание, глаза ее, окруженные синевой, запали. Ребенок, которым как раз занимались сестры, тоже был жив: Шабо слышал его первый крик.
Тем не менее Шабо остался недоволен собой и, как только переоделся, открыл в своем кабинете, крашенном эмалевой краской, шкаф, налил стаканчик коньяка и разгрыз зеленую карамельку, чтобы отбить запах алкоголя.
Он всегда стыдился этого, как в детстве долгие годы стыдился того, что однажды стащил из кошелька у матери мелочь.
Он вернулся домой на такси, испытывая желание выпить второй стаканчик и разгрызть вторую конфетку — чтобы его не выдало собственное дыхание, когда утром Жанина придет его будить.
В общем, ничего ужасного не произошло. Ни один акушер не выпутался бы лучше, чем он.
Собственно, ночь как ночь, как сотни других ночей, и все же после нее остался неприятный осадок — может быть, из-за дочери, из-за ее парня, который что-то шептал ей на ухо, может быть, из-за того, что…
По правде говоря, определенной причины для недовольства не было. Интересно, а что сказала бы акушерка, которая с ним работает вот уже больше десяти лет, если бы ее вызвали свидетельницей в суд? Не смотрела ли она на него поверх марлевой маски с беспокойством, с неопределенным сомнением? Может быть, в какой-то миг ей пришло в голову, что тромб образовался из-за его ошибки?
У него стало просто какой-то манией — представлять себе людей в роли свидетелей. Ну с какой стати им свидетельствовать о нем?
Началось это давно, когда дети были еще маленькими, уже тогда он спрашивал себя:
«Каким останусь я в их памяти, когда они вырастут? Каким они видят меня? Что расскажут о своем отце детям, когда у них у самих появятся дети? «
Теперь он был уверен, что дети просто не знают его. А он, со своей стороны, пытался ли их узнать? Все ли сделал для этого? Он и сам не мог понять. Жена тоже не знала, каким он теперь стал. Пришел такой миг в их жизни, по чьей вине — неизвестно, когда они утеряли взаимопонимание, а может быть, оно и прежде существовало только в их воображении.
Что же ему оставалось? Вивиана? Вначале он сильно на это надеялся.
Что же касается других — сотрудников клиники и Института материнства в Пор-Рояле, его коллег, ассистентов и учеников, — они видели только его маску: он не выбирал ее и носил не по своей воле, но она скрывала его истинное лицо.
Что ему запомнилось, так это… Нет, словами не выразишь, они не улавливают сути, противоречат одно другому: запомнилась чья-то враждебность, правда не угрожающая ему ничем, — нет, бездейственная, неопределенная, она исторгала из неживого мира нечто более значительное, чем бездушные тени людей и вещей среди неясного пейзажа. Он не был уверен, снились ли ему люди, но если даже и снились, лиц у них не было. И все же было там, безусловно, что-то очень важное. Его угнетала мысль, что если он не сделает над собой усилие и не вспомнит, то навсегда упустит след.
Тем не менее он, как обычно по утрам, точно знал, который час. Сквозь дрему он слышал жужжание пылесоса в глубине квартиры, знал, что несколько окон открыто. Ему даже казалось, что он видит сквозь сомкнутые веки и запертую дверь, как ветер надувает занавески в пустых комнатах.
Тревожно ожидал он выхода из этой комы, подстерегал шаги Жанины горничной, что каждое утро, кроме воскресенья, приносит ему кофе. Послышалось мелодичное позвякивание фарфора о поднос; обычно она поворачивает дверную ручку и несколько мгновений, выжидает (он никогда не мог понять — зачем?); вместе с запахом кофе в комнату врывается свежий воздух.
Жанина, свежая, еще пахнущая мылом, в форменной одежде, подходит к постели и оглядывает его с головы до ног, затем произносит равнодушным голосом:
— Восемь часов.
Что она думает о нем? Какие испытывает к нему чувства? Что расскажет как свидетельница, если, допустим, событие произойдет сегодня?
— В восемь часов я пошла его будить и понесла ему кофе.
— Он обычно встает в восемь?
— Да нет, по-разному.
— Откуда же вы знали, что именно в это утро вам следует разбудить его в восемь?
— Он оставил мне в кухне записку. А если б ее потом спросили:
— Что это был за человек?
Интересно, что бы она ответила? Считает ли она его стариком? Может быть! Ей двадцать четыре года, и в ее глазах сорокавосьмилетний мужчина, конечно же, старик. Его унижало, что цветущая девушка, у которой, естественно, молодые любовники, разглядывает его, лежащего в постели с помятым лицом и прилипшими к виску волосами. Любовники у нее были, и она этого не скрывала. Она в доме недавно, месяца четыре или пять. Слуг, кроме кухарки, меняли часто. Его мнения никто не спрашивал. Не его дело.
Может быть, оберегали от излишних забот. Жанина — бесчувственный чурбан, ей и в голову не приходит поздороваться и улыбнуться. А ведь она веселая! Часто слышишь, как она распевает за уборкой или во все горло хохочет с другой прислугой.
Ну а он всего лишь хозяин. Как бы и не мужчина. Задавалась ли она когда-нибудь вопросом: почему он спит в этой неуютной комнате, похожей на тюремную камеру?
Она раздвигала занавески из сурового полотна. Он надевал халат, ногой нашаривал шлепанцы, но чаще всего ему приходилось нагибаться и вытаскивать их из-под кровати. Затем, прежде чем приниматься за кофе, он растворял в половине стакана воды порошок висмута.
По утрам желудок давал себя знать. Что ж — сам виноват. Но он уже смирился с этим.
День начинался ни хорошо ни плохо — день как день. Понемногу Шабо осваивался в собственной шкуре, наслаждался, несмотря ни на что, первым глотком черного кофе.
Вот уже много лет не спал он у себя в комнате, прижившись вот в этой, рядом со своим врачебным кабинетом. Раньше здесь была кладовая, затем сюда поставили больничную койку — на тот случай, если кому-нибудь из его пациенток понадобится несколько часов отдыха после изнурительного обследования или непредвиденного осложнения, прежде чем ее отправят домой или в клинику.
Узкое высокое окно выходило в сад, поодаль виднелись старинные кирпичные конюшни, переоборудованные под гаражи.
Ночью шел дождь. В полчетвертого, когда он вернулся домой, уже моросило. Он приехал на такси из клиники и был так измотан, что, прежде чем лечь, налил себе стакан коньяку.
Опавшие листья сплошь покрывали газон. Оголенный платан выглядел почти непристойно; на березе еще дрожало несколько листиков.
Он взял свою одежду и белье со стула, где оставил их накануне, прошел через смотровую, где гинекологическое кресло занимало чуть ли не всю середину помещения.
Окна его рабочего кабинета были открыты. Было холодно. Хлопотала другая горничная — он так и не узнал ее имени, она приходила по утрам убирать квартиру. Голова у нее была повязана платком, она проводила Шабо взглядом, не сказав ни слова. Словно он уже стал призраком.
А как бы эта свидетельствовала о нем?
— Вам не показалось, что он чем-то озабочен?
Вопросы, как правило, задают дурацкие.
— Трудно сказать. Обычно он бледный, а сегодня утром веки у него были красноватые, будто он…
Будто он — что? И вообще — неужели ни ей, ни Жанине не интересно и даже не кажется странным, отчего он спит на железной койке, позади смотровой, когда у него есть уютная, даже роскошная спальня? Да, ей будет о чем порассказать, потому что он вернулся и спросил у нее:
— Моя жена встала?
— Кажется, она в кухне, заказывает обед.
— А мадмуазель Лиза?
Это его старшая.
— Я слышала, как она заводила мотороллер минут десять назад.
— А мадмуазель Элиана, думаю, еще спит?
— Я ее не видела.
Ну а что касается Давида, его сына, тот сейчас на пути к лицею Жансона де Сайи, в двух шагах отсюда, на улице Помп. Иногда ветер доносит до квартиры гомон — в лицее перемена…
Он и сам не знал, для чего все это спрашивает. Он не слушал ее ответов и уже проходил через приемную.
Пройдя через двойную застекленную дверь, он очутился в другом мире в мире своей семьи; прошел один коридор, затем — другой, услышал за дверью женские голоса, издали увидел неубранную постель в своей спальне и наконец вошел в ванную и заперся на задвижку.
А что, если бы вместо прислуги в этот вечер, или завтра, или все равно когда допросили бы его самого, требуя от него отчета в словах и поступках? Каким было бы его собственное свидетельство, какое бы он дал им представление о себе, будучи заранее убежден, что они ничего не поймут?
— Так значит, вы были у себя дома, в своей квартире по улице Анри-Мартэн…
Конечно, так и есть. В своей квартире из двенадцати комнат, из-за которой ему завидует большинство его собратьев, а иные и осуждают за нее.
Не мог же он сказать в свое оправдание, что он ее не выбирал. Нет, никто не заставлял его снимать эту квартиру, держать четыре человека прислуги и тем более иметь три машины в гараже.
Он сам этого хотел, по крайней мере вначале, хотел жить не только вблизи от Булонского леса, но именно на улице Анри-Мартэн, с ее садами и оградами, с ее шоферами, постоянно занятыми наведением лоска на лимузины, припаркованные у края тротуара. Желание поселиться здесь было вызвано детским воспоминанием, потому что однажды весенним утром он случайно набрел на тенистую улицу, и ему показалось, что здесь-то и живут мирной и счастливой жизнью.
Это было не так, но для того чтобы узнать, так ли это, потребовался опыт. Нет, мирной и счастливой жизни не бывает. Нигде.
Ванна наполнялась, запотело зеркало.
«Но вы же сами… «
Пусть так! Он сам выбирал каждый предмет обстановки, в особенности для своего рабочего кабинета — он хотел, чтобы мебель в нем была основательная и строгая, какую он любил — или воображал, что любит. Он спорил с декоратором и о спальне, настаивал на низкой и широкой кровати, вроде тех, что видишь только в кино.
Это было незадолго до рождения Давида. Теперь Давиду шестнадцать.
И понадобилось куда меньше шестнадцати лет, чтобы просторная постель, покрытая шелком цвета давленой земляники, стала для него чужой.
И вея эта мебель, все убранство квартиры — книги, картины, безделушки — перестанут однажды составлять фон его жизни. Переженятся дети. У Лизы, старшей, почти все решено. Ей безразлично, что об этом думают родители, и она поговаривала, что, если они будут мешать ей жить, как ей хочется, она уйдет из дому. За ней потянется Элиана. Потом — Давид.
Но в любом случае, если его вскоре не станет, жена не сможет оставить за собой такую квартиру. Тогда каждая вещь, каждый предмет обстановки уйдет отсюда и затеряется в мире чужих.
Вещи — тоже свидетели, свидетели, уже пережившие себя. Даже если они на какое-то время останутся на прежних местах и по видимости ничего не изменится, все равно они утеряют всякий смысл.
«Почему вы… «
Слишком много «почему» и слишком мало удовлетворительных ответов, вернее, никто, кроме него самого, не найдет их удовлетворительными.
Ну, взять хотя бы то, что он решил спать в каморке, на железной кровати… Правда, он поостерегся объявить, что переселился окончательно.
Были такие периоды, когда его вызывали в клинику каждую ночь. Несколько родов одновременно. При каждом телефонном звонке жена просыпалась, а по возвращении он снова ее будил. А в те редкие утра, когда он мог поспать подольше после бессонной ночи, ей приходилось осторожно, чтобы не разбудить его, выскальзывать из спальни, где она даже не могла заняться своим туалетом.
Но не в том была настоящая причина, и она знала это не хуже него, даже если притворялась, будто все дело в ночных вызовах. Нет, он ни в чем не упрекал ее. Как и она его. Дело было куда серьезнее.
Сколько времени это тянется? Немногим больше четырех лет. И все это время Кристина не могла не знать, что у него интимная связь с новой секретаршей, Вивианой Доломье, что часть ночи он проводит у нее.
Она знала, что не случайно Вивиана поселилась рядом с ними, на Сиамской, за испанской церковью.
Но утверждать, будто секретарша заняла место его жены, было бы неверно. Нет, она не заняла ничьего места. Она заполнила пустоту. Ну, а отчего эта пустота…
Что бы сказала Кристина следователю? Что думают его собственные дети?
Лиза, старшая, держится почти вызывающе, во всяком случае, настроена иронически, вчера вечером был даже неприятный случай. Но не только из-за нее он провел ночь беспокойно. В последнее время, как нарочно, участились досадные мелочи, словно судьбе доставляло удовольствие отравлять ему жизнь, внося в нее боль и тревогу.
Вчера вторая половина дня у него в кабинете и в приемной была напряженной. Около семи часов ему позвонила из клиники мадам Дуэ, старшая акушерка:
— У меня неприятности с одиннадцатой палатой, профессор. Она требует, чтобы вы немедленно пришли. Утверждает, что успеет долететь до Каира ночным рейсом до начала родов…
— В каком она состоянии?
— Легкие боли с интервалами, еще ничего определенного. Она все время плачет и говорит о муже, то по-французски, то на родном языке…
— Еду.
Секретарша, что все время была подле него, поняла, в чем дело. Уже много дней они были озабочены. Речь шла о юной женщине, едва ли девятнадцати лет, она и с виду походит на ребенка, на куклу; ее муж — египетский дипломат.
Сначала она приходила с мужем на улицу Анри-Мартэн. Муж, узнав о ее беременности, без конца осыпал себя упреками — он был уверен, что она, такая тоненькая и хрупкая, неспособна родить, и заранее казнился, что убивает ее.
— Нет, вы действительно думаете, доктор, что ей это по силам?
Она улыбалась мужу, восхищенно глядя на него огромными темными глазами. Лежа в гинекологическом кресле, она не выпускала из своей руки руку мужа и старалась не морщиться, когда врач причинял ей боль.
Сначала они приходили раз в месяц, потом раз в неделю. Пять дней назад ее мужа неожиданно вызвали в Каир — Бог весть, по какому делу.
— Скажите ему, профессор, что он не имеет права ехать туда теперь, как он может бросать меня в такой миг!.. Одну… Я уверена, что стоит ему очутиться там — и его уже не отпустят обратно… Вы не знаете нашего правительства… Здесь мой муж говорит все, что взбредет ему в голову…
Должно быть, о его словах стало известно в Каире, и вот…
Она непременно хотела лететь с ним в Каир:
— Даже если мне придется рожать в самолете — не я первая…
Шабо вынужден был намекнуть ей, что, возможно, роды будут осложненными. Он был недоволен анализами, и все время опасался выкидыша.
Такова была его профессия. Она требовала спокойствия, уверенности в себе, умения убедить. И он носил маску.
Не успел муж уехать, как в девять вечера юная египтянка явилась в клинику с чемоданом.
— Кажется, начинается…
Она была возбуждена и так боялась, что Шабо провел ночь у ее постели, держа ее за руку. Утром он настоял, чтобы она вернулась домой, чуть ли не силой отправил ее в сопровождении сиделки.
— Вам еще по крайней мере три дня.
Вчера она пришла снова, с тем же чемоданом, набитым вещами и бельем.
Она уже не понимала, на каком она свете и чего хочет. Мадам Дуэ выбрала для нее самую добрую из сиделок, мадмуазель Бланш, и сама забегала каждые четверть часа, чтобы поддержать и утешить пациентку.
Почему именно в этот вечер муж не позвонил из Каира?
— Я уверена, что его посадили в тюрьму. Вы просто не знаете, как это бывает. Я хочу к нему. Есть десятичасовой рейс…
Случай необычный. А впрочем, разве каждая пациентка не является в какой-то мере особым случаем? Прежде чем уйти из кабинета, Шабо нажал на телефонные кнопки и услышал голос своей дочери Элианы.
— Дома ли мама?
— Она должна вернуться около половины восьмого.
— Я еду в клинику и навряд ли вернусь к обеду.
— До свиданья.
Он спустился по лестнице, сопровождаемый Вивианой, и она села за руль. Уже довольно давно, с тех пор как он попал в аварию, возвращаясь ночью из клиники, он избегал править в темноте.
Полно, так ли? Мог ли он поклясться, что это правда?
Во всяком случае, после той аварии фары автомобилей наводили на него панический страх. Но даже просто очутиться одному на улице ему казалось теперь почти так же страшно. Нет, он не был болен. Последняя кардиограмма была успокаивающей. Если порою он и чувствовал боль в груди, он знал, чем она вызвана, да, впрочем, и не боялся умереть. Даже хотел смерти.
Тем не менее он нуждался в том, чтобы кто-нибудь был рядом, и, может быть, к этой потребности прибавилась своего рода лень, которая никак не сказывалась на его работе, а касалась только мелочей повседневной жизни.
Его подавляли все эти рассуждения с самим собой по поводу Жанины, горничной, забота о том, что станется с мебелью… Но он ничего не мог с собой поделать.
Клиника была недалеко, на Липовой улице, тоже почти на краю Булонского леса.
Здесь он был у себя: он был владельцем клиники, при том что другие были в какой-то мере совладельцами. Это была самая современная в Париже клиника акушерства и гинекологии, а его клиентки — самые богатые женщины и знаменитости.
Машина въехала в ворота, описала дугу по саду и остановилась у подъезда, освещенного двумя матовыми фонарями.
Мадмуазель Роман, старая директриса в шелковистых сединах, еще сидела за стеклянными дверями своего кабинета. На втором этаже в коридоре его поджидала мадам Дуэ:
— У нее появились поясничные боли, ярко выраженные. И все же она по-прежнему настаивает на своем отлете, она полагает, что мы, как в прошлый раз, утром все равно отправим ее домой.
Он надел белый халат, вошел в палату, все его движения точны и неторопливы, голос убедителен. Через час пациентка немного успокоилась и, кажется, смирилась:
— Ведь вы меня не бросите, профессор?
— Я вернусь через час-другой. В случае необходимости знают, где меня найти.
— Вы уверены, что это произойдет сегодня ночью?
Ну что он мог ей ответить? Он зашел еще в две-три палаты, вернулся к машине, Вивиана ждала за рулем.
— Куда поедем? — спросила она, нажимая на стартер.
У них были общие привычки: когда они вместе обедали, то обычно выбирали один из полудюжины ресторанчиков, где было спокойно и хорошо готовили.
Погруженный в свои мысли, он забыл ей ответить, и она предложила:
— К Люсьену?
Старинное бистро на улице Фоссе-Сен-Бернар. У них там был постоянный уголок. Их вкусы знали. Они не походили ни на влюбленных, ни на супружескую пару. Так, они никогда не переходили на «ты» — ни на людях, ни в минуты близости. Глядя на них, можно было скорее подумать, что в обязанности молодой женщины входит присматривать за своим спутником и оберегать его от малейших неприятностей.
Говорили они мало, большей частью о пациентках, о его лекциях, о предстоящем докладе на каком-нибудь зарубежном конгрессе.
Пока он шел и садился за столик, она спешила к телефону — первая ее забота, куда бы они ни пришли. Не только в клинике «Липы» всегда должны были знать, где найти Шабо в случае необходимости, но и в Институте материнства в Пор-Рояле, где он преподавал и курировал нескольких пациенток. Сверх того у него бывали пациентки из американского госпиталя в Нейи.
— Я бы посоветовала вам, прежде чем мы займемся меню, выпить для разрядки мартини.
Она знала, что в этот час он нуждался в разрядке. Украдкой она разглядывала его, и зачастую он задавался вопросом, есть ли в этом ее обыкновении хоть капля нежности к нему. И была ли у нее эта нежность хотя бы вначале, когда она приехала из Ла-Рошели, где во время войны расстреляли ее отца и только что умерла мать? Тогда она и поступила к нему на службу. Восхищение — да, несомненно было. А также недоумение, вызванное открытием, что никто о нем не заботится, что на его плечи взваливают всю тяжесть ответственности и даже в его ближайшем окружении склонны добавить ему новых забот.
— Очень сухого мартини и портвейна, Жюль!
Вивиана открыла сумку и достала из упаковки розовую таблетку — она знала, какие лекарства он принимает в определенные часы и что он не может без них обходиться.
В ресторане было скудное освещение — только лампы на столиках. Обедало человек пятнадцать, время от времени из кухни выходил хозяин и здоровался за руку с вновь прибывшими.
— Ваше здоровье! Постарайтесь забыть о клинике до конца обеда.
Уж слишком он был добросовестен. После долгих лет работы он так и не стал равнодушным, в этом он завидовал иным из своих собратьев; вот и сейчас, изучая меню, он не переставал тревожиться о маленькой египтянке.
Вивиана коснулась его руки. Он поднял голову и увидел свою дочь Лизу, входящую в ресторан с молодым человеком.
Шабо никогда ничего не скрывал и не прятался. И все же в подобном положении он очутился впервые. Когда дочь, заметив их, сделала ему знак рукой, он покраснел. Знакомые считали, что Лиза похожа на него. Может быть, и так. У нее были такие же ярко выраженные скулы, тот же тяжеловатый подбородок, и волосы отливали рыжиной, как у него.
Когда она была девочкой, ее мать говорила:
— Она так же решительна, как отец, и у нее та же особенность — внезапно уходить в себя, как будто ее здесь нет…
Но он не находил в ней ничего своего. Она уже давно ускользнула от него, это вышло само собой, она еще девочкой привыкла делать все, что ей хочется.
После двух бакалаврских экзаменов она поступила в Сорбонну, но уже через несколько месяцев забросила занятия и пошла работать к подруге, которая открыла лавочку фриволитэ[1] на улице Фобур-Сент-Оноре. На первые заработанные деньги, никому ничего не сказав дома, она купила мотороллер.
Обе пары находились друг против друга, и молодой человек беззастенчиво разглядывал профессора и его секретаршу, что-то говоря Лизе вполголоса, потом они оба расхохотались. Над чем они смеялись? Над кем? Шабо не раз замечал этого парня в квартире на Анри-Мартэн, ему случалось встречать у себя дома незнакомых людей, с которыми его не считали нужным знакомить.
Звали молодого человека Жан-Поль Карон. Он слыл талантливым, поскольку в свои двадцать три года писал язвительные репортажи и светскую хронику для одной из ежедневных парижских газет, где мог брякнуть все что угодно.
Шабо считал его злым, злым демонстративно, напоказ; ему не нравилось, что Карон нагло задирает людей. Это выглядело тем забавнее, что сам-то он — краснощекий коротышка с нелепым остреньким носиком. Но он воображает, что ему все дозволено, да, вероятно, так оно и есть — ведь его папаша возглавляет крупное агентство печати.
Молодые люди тоже не были похожи на влюбленную пару, со стороны их отношения выглядели приятельскими, что не мешало им спать вместе, и Лиза тоже не делала из этого тайны. Они заказали аперитив, затем обед, веселились, шептались, смеялись и не опускали глаз, когда встречали взгляд Жана Шабо и его подруги, — напротив, держались вызывающе.
— Она все еще собирается за него замуж? — спросила Вивиана.
— Да.
— И когда?
— Не говорит. Несомненно, после оглашения она поставит нас в известность.
Раздался телефонный звонок; к их столику подошел официант:
— Просят профессора Шабо…
Вивиана уже встала и направилась к кабинке, вскоре вернулась и что-то тихо сказала ему.
— Пусть ей введут два кубика фенергана.
В одиннадцать машина въехала в ворота клиники на Липовой улице.
— Отправляйтесь спать. Утром вам понадобятся свежие силы.
— Вы думаете, это затянется?
— Боюсь, что так.
— Хотите, я вас подожду?
— Не надо. Поезжайте на моей машине. Я вызову такси.
Она не была ни акушеркой, ни дипломированной сиделкой. Если она и научилась многому за эти пять лет — так, что могла ему ассистировать во время приемов на улице Анри-Мартэн, — то здесь, в клинике, она была не у дел.
— Спокойной ночи, профессор.
— Спокойной ночи.
Они не поцеловались, не обменялись рукопожатием.
В палате египтянки уже приступили к делу, и профессору достаточно было бросить беглый взгляд на листок, протянутый ему мадмуазель Бланш, чтобы удостовериться, что роды протекают еще хуже, чем он опасался.
— Пригласите анестезиолога…
Сидя у изголовья пациентки, он держал ее за руку и тихо разговаривал с ней. Всего два раза ему удалось ненадолго прилечь на узком диване в своем кабинете.
Порой слышался плач младенцев или звонок, пробегала сиделка, исчезая за одной из нумерованных дверей, и было заметно, что под халатом на ней почти ничего не надето.
В половине второго, чувствуя себя уже на пределе, он принял таблетку амфетамина.
И только час спустя, в палате, он подал знак, который в клинике был хорошо известен, и в коридоре тотчас появилась каталка на резиновых шинах.
Сам он вышел и вернулся в зеленом хирургическом халате, зеленых матерчатых сапогах, в такой же шапочке, на шее болталась марлевая маска, руки были в резиновых перчатках.
В операционной слова, движения и взгляды согласованно переплетались таинственные, насыщенные смыслом. Как предвидел Шабо, анестезиолог понадобился почти сразу — у больной образовался тромб, и врачу пришлось, обливаясь потом, более четверти часа манипулировать щипцами.
Наконец он выпрямился — он сделал все, что мог. Движения его были точны. Руки не дрожали. Мать была жива, хотя и не приходила в сознание, глаза ее, окруженные синевой, запали. Ребенок, которым как раз занимались сестры, тоже был жив: Шабо слышал его первый крик.
Тем не менее Шабо остался недоволен собой и, как только переоделся, открыл в своем кабинете, крашенном эмалевой краской, шкаф, налил стаканчик коньяка и разгрыз зеленую карамельку, чтобы отбить запах алкоголя.
Он всегда стыдился этого, как в детстве долгие годы стыдился того, что однажды стащил из кошелька у матери мелочь.
Он вернулся домой на такси, испытывая желание выпить второй стаканчик и разгрызть вторую конфетку — чтобы его не выдало собственное дыхание, когда утром Жанина придет его будить.
В общем, ничего ужасного не произошло. Ни один акушер не выпутался бы лучше, чем он.
Собственно, ночь как ночь, как сотни других ночей, и все же после нее остался неприятный осадок — может быть, из-за дочери, из-за ее парня, который что-то шептал ей на ухо, может быть, из-за того, что…
По правде говоря, определенной причины для недовольства не было. Интересно, а что сказала бы акушерка, которая с ним работает вот уже больше десяти лет, если бы ее вызвали свидетельницей в суд? Не смотрела ли она на него поверх марлевой маски с беспокойством, с неопределенным сомнением? Может быть, в какой-то миг ей пришло в голову, что тромб образовался из-за его ошибки?
У него стало просто какой-то манией — представлять себе людей в роли свидетелей. Ну с какой стати им свидетельствовать о нем?
Началось это давно, когда дети были еще маленькими, уже тогда он спрашивал себя:
«Каким останусь я в их памяти, когда они вырастут? Каким они видят меня? Что расскажут о своем отце детям, когда у них у самих появятся дети? «
Теперь он был уверен, что дети просто не знают его. А он, со своей стороны, пытался ли их узнать? Все ли сделал для этого? Он и сам не мог понять. Жена тоже не знала, каким он теперь стал. Пришел такой миг в их жизни, по чьей вине — неизвестно, когда они утеряли взаимопонимание, а может быть, оно и прежде существовало только в их воображении.
Что же ему оставалось? Вивиана? Вначале он сильно на это надеялся.
Что же касается других — сотрудников клиники и Института материнства в Пор-Рояле, его коллег, ассистентов и учеников, — они видели только его маску: он не выбирал ее и носил не по своей воле, но она скрывала его истинное лицо.