- Вот так, - сказала она. - Явилась к вам по вашему приказанию, - так когда-то, очень давно, любил говорить мне мой первый муж; он же отец моего сына.
   Да, было все-таки в этой Женщине что-то неукротимо правдивое, было Даже в этих, с полуулыбкой сказанных словах. В них вместилось сразу все - и напоминание о том, что у нее была своя, далекая от Него, жизнь и что она не так уж молода и не одна, а с сыном от первого мужа, и без стеснения высказанная вера в бесповоротность того, что происходило или уже произошло с ними обоими сейчас. Другая женщина не сказала бы в такую минуту "мой первый муж.". А эта взяла и сказала.
   - Почему ты задержался? Заезжал к себе домой?
   - Да.
   - Я так и подумала. Хотел проверить, нет ли там Ксении. За этим?
   - Не только за этим, но и за этим.
   - Я так и подумала, - повторила она, - я потом пожалела, что не сказала тебе по телефону, что Ксения еще в Ташкенте.
   Они все еще стояли в передней, привыкая к тому, что снова видят друг друга. - Ты встречалась с ней?
   - Да. Вскоре после того, как получила твое письмо. Увидела ее и сказала, что ты Хочешь, чтобы я вышла за тебя замуж, и что я поеду к тебе как только смогу. Я не хотела чувствовать себя виноватой перед ней, а если бы я промолчала, вышло бы так" словно я виновата.
   - Она не удивилась? - спросил он.
   - Кажется, нет. По-моему, вернувшись из Москвы, она окончательно поставила на тебе крест.
   - А раньше не ставила?
   - По-моему, нет.
   "Да, наверное, и это правда, - вспомнил он свое последнее свидание с Ксенией. - Раньше все-таки не ставила, как старый вагон, держала где-то на запасных путях. А тут поставила".
   Ника улыбнулась ему той своей особенной, так нравившейся ему полуулыбкой, которую он столько раз вспоминал за эти полтора года. Чуть сощурила глаза и полуулыбнулась.
   - На кого ты оставила сына?
   - Главным образом на самого себя, он самостоятельный и хорошо учится. Только школа очень далеко. А кормят его мои ленинградцы. Они еще не уехали, только собираются. Я купила им для него про запас то, что смогла, и оставила денег. Но все равно, конечно, беспокоюсь. Я и раньше уезжала в другие города, с выездными спектаклями, но самое большее на три-четыре дня. Так надолго я еще никогда его не оставляла.,
   - Как его зовут? - Лопатин пересилил себя и все-таки задал вопрос, который чем дальше, тем казался бы все нелепей. - К стыду своему, так до сих пор и не знаю. - Сказал "к стыду". Подумав, что мог узнать это хотя бы у Зинаиды Антоновны.
   - Его зовут, как тебя, Васей. - Она снова полуулыбнулась. - Даже смешно: твою дочь - как меня, а его - как тебя.
   Он обнял и поцеловал ее, и она полуответила коротким поцелуем, не отстранившись, но и не потянувшись к нему.
   - Что ты хочешь сначала - поесть или помыться?
   - Наверное, все-таки помыться.
   - Очень хорошо. Сейчас я зажгу газ Пять дней назад вдруг пришли и починили газовую колонку, и Зинаида Антоновна была так счастлива, что мылась весь день, с утра до вечера. У тебя есть чистое белье?
   - Есть. Я за ним и заезжал.
   - Где оно, в чемодане?
   - Да.
   - Отпусти меня. Пойди в комнату и посиди, а я все тебе приготовлю.
   - А где Зинаида Антоновна? - спросил он, не отпуская ее.
   - Уехала третьего дня в Ташкент, чтобы самой сыграть в трех прощальных спектаклях и вернуться вместе со всей труппой.
   - А ее Елена Лукинична? - спросил он.
   - А ее Елена Лукинична уехала к себе в деревню, под Верею, к родственникам - копать картошку и привезти то, что дадут на ее долю. Я же тебе сказала, что я тут одна. Ты что, не поверил?
   Он хотел сказать, что иногда бывает страшно поверить не только в плохое, но и в хорошее, но вместо этого виновато улыбнулся.
   - Но если ты захочешь, мы можем завтра пойти туда, к тебе, и до моего отъезда быть там.
   Он молчал. Он знал, что хочет сейчас только одного - чтобы она была и оставалась с ним.
   - Ну так как же? Отпустишь меня? - спросила она.
   И он отпустил ее, и пошел в комнату, и сел в то самое кресло, за то самое старинное бюро, за которым почти два месяца назад сидел и писал ей письмо.
   И вот он снова сидел за этим бюро, благословляя тот день и час, когда сделал это; сидел и слушал, как она чиркает спичкой, зажигая газ, как пускает стучащую о дно ванны воду, как щелкает в передней замками его чемодана, доставая белье, как легко, чуть слышно, но все-таки слышно, ходит из ванной в переднюю и обратно.
   "Хочу, чтобы она была счастлива, - думал он, слушая ее шаги. - Хочу, чтоб она была со мной и была счастлива. Другое дело, может ли это быть? Будет ли она счастлива со мной?"
   Он хотел, но не мог подавить в себе неприятную, оскорбительно-тяжелую мысль о своем возрасте, о тех семнадцати годах, которые разделяли их. Ему не хотелось об этом думать, но эта мысль все равно жила в нем, и выгнать ее было некуда. С Ксенией их тоже разделяло не так уж мало - десять лет. Но они были несчастливы с ней не поэтому. Он вспомнил, как вчера утром, пока он, раздевшись до пояса, умывался, Гурский, рассматривая его синяки и ссадины на спине, с оттенком зависти сказал:
   - А все-таки, Вася, железное у тебя здоровье. Воспоминание было утешительным, потому и вспомнил. Железное не железное, а последний раз болел малярией пять лет назад, когда возвращался с Халхин-Гола. И с тех пор - ни в финскую, ни в эту, ни зимой, ни летом - ни разу ничего, кроме ранений И ранения тоже - даже последнее, - потом, кто их знает, - могут и сказаться, а пока не сказываются. А все-таки, семнадцать лет - это семнадцать лет Тогда, в Ташкенте, он почувствовал, что ей хорошо с ним. Но сейчас, после того как они не видели друг друга полтора года, страшно было подумать, - а вдруг тогда это только показалось? Вдруг она просто очень хорошая, очень чуткая, очень нежно отнесшаяся к нему женщина? А то, что говорят, когда говорят о двух людях, что им друг с другом хорошо, только показалось. Так хорошо было самому, что решил это и за нее.
   - Что ты, что с тобой? - спросила она, открыв дверь и увидев его поднятые на нее глаза.
   - Ничего, - солгал он. - Ровно ничего, - во второй раз солгал он, не радуясь, а пугаясь ее чуткости, только усилившей вспыхнувшую в нем тревогу. Как у нее просто и сразу вышло это "ты" - там, на аэродроме! Он - "вы", а она - "ты" и бросилась к нему так, словно уже давно мысленно бежала навстречу.
   Нет, все это не может быть обманом, а если и может - то только самообманом женской доброты, принятой за любовь.
   Что-то в его лице продолжало тревожить ее - и не напрасно; угнетенный своими мыслями и своей неспособностью отвязаться от них, он уже не мог вернуться в то состояние безрассудной радости, в каком находился с первой минуты их встречи на аэродроме.
   - Что не так? - спросила она. - Что-нибудь не так? Ты что-то вдруг вспомнил?
   - Да, вдруг вспомнил, - сказал он, не объясняя что, потому что объяснить это было нельзя.
   И на этот раз она - при всей своей чуткости - не поняла его, подумала про совсем другое - про войну.
   - Я понимаю, - сказала она. - Мне Лев Васильевич, пока Мы ехали на аэродром, рассказал про эту телеграмму, которую они получили Я понимаю, как это страшно, когда все, с кем ты был, вдруг убиты и только ты один жив Я когда встречала тебя, приготовила себя даже к тому, что могу почти не узнать тебя, что тебе, может быть, даже трудно самому двигаться. Мы даже хотели подъехать на "эмке" прямо к самолету, но нам не разрешили.
   - Было бы трудно двигаться, положили бы в госпиталь, а не отпустили бы к тебе в Москву, - сказал Лопатин, - И не я один жив, наш механик-водитель тоже жив и, может быть, даже еще один человек жив. - Он вспомнил танкиста с оторванной ступней, которому меняли жгут там, на шоссе. - И незачем было -Степанову вываливать тебе все это, тем более с преувеличениями. Вполне мог подождать и не трепаться.
   - По-моему, он, наоборот, хотел успокоить меня.
   - Вижу, как он тебя успокоил, - все так же сердито сказал Лопатин. Она рассмеялась.
   - Ну, вот наконец ты опять такой же сердитый, каким был там, в Ташкенте, когда объяснял им про войну.
   - Конечно, сердитый, - сказал он. - Не терплю, когда преувеличивают. Отделался двумя ссадинами на спине, только и всего.
   - Я там все приготовила и ванну налила; и ' душ там тоже есть. Но, может быть, тебе нельзя мыться?
   - Можно и даже нужно. - Подойдя к ней, он наклонился и поцеловал руки - сначала одну, потом другую. - А если ты найдешь здесь, в квартире, йод, чтобы потом помазать мне спину, будет и вовсе хорошо.
   - Найду, есть йод, - сказала она и, улыбнувшись, перевернула ладонью вверх свою левую руку, которую он еще продолжал держать в своей руке. На ладони был маленький порез, только что или недавно помазанный йодом. - Я привыкла у себя в хозяйстве к острым ножам. А у Зинаиды Антоновны все тупые. А когда тупые, я с непривычки непременно режусь.
   И он сделал то, чего ей хотелось: поцеловал ее в эту ладонь с порезом и с пятном йода, с трещинками и шершавинками на коже, с негрубыми, но давними мозолями. Поцеловал одну ладонь, а потом, перевернув, поцеловал другую, такую же, только без пореза и пятна йода; поцеловал и вспомнил, как мысленно увозил тогда ее с собой из Ташкента, всю ее: и эти чуть шершавые, с исколотыми иголкой подушечками пальцев руки - тоже. И, оторвавшись от них, с комком в горле, молча вышел из комнаты.
   20
   Они лежали вдвоем в чужом доме, в чужой постели со старинной, высокой, почти до середины стены, спинкой из выгнутого красного дерева. Лежали усталые и растерянные простотой и естественностью всего, что с ними происходило. Ника, с ее всякий раз заново продолжавшей удивлять его чуткостью, помогла ему расстаться с ощущением неловкости - и действительной, и придуманной, от неуверенности в себе. Он был счастлив по ее вине и чувствовал себя в том неоплатном долгу перед нею, который, наверное, и есть любовь к женщине.
   На висевших на стене и громко тикавших старинных длинных часах с маятником был только девятый час вечера, но уже начинало заметно темнеть, напоминая, что и нынешнее, четвертое лето войны переломилось и пошло к осени.
   Спина по-прежнему болела, но он все равно лежал на спине, потому что так было лучше и думать, и говорить.
   Она все-таки заставила его говорить с ней о войне, хотя он сначала не хотел. Заставила так же, как заставляла когда-то в Ташкенте. Задавая вопросы, на которые нельзя было не отвечать, она доверчиво, но настойчиво проверяла им все, что сама думала о войне. Не расспрашивала день за днем, когда и что с ним было, а хотела знать самое трудное: "Почему ты считаешь, что это хорошо, а это плохо, это правильно, а то - неправильно?"
   После первых же вопросов он понял, что она знает о нем все, что могла знать, живя в Ташкенте, читая газеты, слушая радио и не пропустив ничего из написанного им с войны. Она не вспоминала его корреспонденции, но так, словно сама шла за ним по пятам все эти полтора года, почти без промаха спрашивала о том, что оставалось за бортом написанного, чего не разрешала ему писать все еще продолжавшаяся война. В какую-то минуту он даже представил себе, как война, словно лист бумаги, делится в ее глазах на то, что вырезано им из войны для корреспонденции, и на то, что осталось со всех сторон, по краям вырезанного. Об этом, оставшемся, она и спрашивала. Но спрашивать так, как спрашивала она, можно было, только помня все, о чем он писал.
   Он так и сказал ей.
   - Нет, - сказала она, - я не все помню. Все читала, но не все помню. Но конечно, ты прав: я спрашиваю тебя о том, чего не читала. Мы ведь там, в тылу, тоже живем и тоже все кругом себя видим. Но не обо всем читаем: об одном пишут, а о другом - нет. Я понимаю, что во время войны иначе и не может быть, но ведь мы с тобой вдвоем. И я спрашиваю тебя не про военные тайны, а про тебя самого. Когда я думаю про тебя и про себя, мне кажется, что, если б мне вдруг велели написать про все, что я видела и слышала за эти годы, и про все, что я думаю - хорошее и плохое, - и про всех людей, которых я встречала, и про себя, про все, чего я боялась и не боялась, чему верила и не верила, и сказали бы, что все это напечатают и все будут это читать, я бы не согласилась. Я могла бы рассказать это только тебе одному. Почти все, может быть, даже рее. Наверно, и у тебя - тоже так?
   Услышав это, он подумал о себе, что - нет. все-таки у него не совсем так, потому что его должность на войне, которую он старается исполнять настолько честно, насколько хватает силы воли, в сущности, состоит в стремлении держаться как можно ближе к той истине войны, которую он знает, и эта истина в конечном счете необходима другим не меньше, чем ему. Нет, с этим у него при его должности немножко посложней, чем у нее с ее мыслью: что было бы, если б ей вдруг велели про все написать! И все-таки в самом главном она была права. Он впервые за весь этот день подумал не только о том, что может сделать для нее он, а о том, что может сделать для него она. И дело не просто в избавлении от одиночества. С такой женщиной можно стать сильней, чем ты есть. И исполнять свою должность и храбрей, в упрямей.
   Да, вот она, так называемая личная жизнь... А что такое личная жизнь? Употребляем слова, не вдумываясь в их смысл. Разве есть у человека еще какая-то другая жизнь, не личная, - безличная, какая? Потусторонняя, что ли? Если человек из малодушия не разделил сам себя на две мнимые половинки, то никакой другой жизни и вообще-то нет в природе, кроме личной.
   Уже совсем стемнело, когда, словно насытясь до конца три мерой откровенности, с какой ей отвечал на ее вопросы, она заговорили о себе:
   - Одно время я так похудела, что было самой противно смотреть на себя. А сейчас, я знаю, стала выглядеть немножко лучше.
   - Лучше всех на свете. Хотя, правда, похудела.
   - Это потому, что я болела.
   - Я знаю. - Он тихонько, словно там еще могло продолжать болеть, провел пальцами во длинному узкому шраму, оставшемуся у нее после операции аппендицита. - Мне сказала Зинаида Антоновна.
   - Я слишком поздно попала к ним; не обращала внимания - болит и болит. Сначала похоронила маму. Говорят, что от сердца легкая смерть, но мама перед смертью мучилась. И сразу же заболел дизентерией Вася. А потом меня отвезли прямо с работы. Вот и все мин жалобы. - Он почувствовал, как она вдруг улыбнулась в темноте. - Ведь у военных принято начинать с этого: жалобы есть? Жалоб у меня больше нет, об остальном спрашивай сам. Если хочешь.
   И хотя она сказала это тихо и просто, он почувствовал, как она напряглась в ожидания того, на что сама напросилась.
   - Знаешь что, - он решил взять на себя то, что затрудняло ее. Прошлой зимой, приезжая с фронта в Москву, я бывал у женщины, для которой все это не много значило, так же как я для меня. Не хочу сказать этим о ней ничего плохого, да и о себе, пожалуй, тоже. Задним числом предпочел бы/, чтоб этого не было, но это было. И если ты ждала от меня, что я тебя спрошу о чем-то таком же, будем считать, что я уже спросил, а ты , ответила. Хорошо?
   - Для меня даже слишком хорошо, - она благодарно пожала его лежавшую на ее плече руку, которую он не снимал, пока говорил все это. Не снимал, хотя был готов к тому, что она отодвинется от него.
   - Я знаю, ты не любишь спрашивать, - не отпуская его руки, сказала она.
   - Спрашивать - моя профессия. На войне я только и делаю, что спрашиваю - то одного, то другого, то об одном, то о другом. Спрашиваю, когда хочу, и спрашиваю" когда не хочу, но должен. Сам я знаю только сотую часть войны, остается или не знать всего остального, или спрашивать, другого выхода нет. Спрашивать - моя работа. Но когда я не на работе, ты права, не люблю спрашивать. Почему ты молчишь? - спросил он после долгого молчания.
   - Думаю о том, как много времени понадобится, чтобы привыкнуть к тебе - не в этом смысле, - она прижалась к нему плечом" - а вообще. Иногда говорят, что самое страшное - привыкнуть друг к другу, а я хочу. Можно признаться тебе в одной глупости?
   - Конечно.
   - Пока я ждала тебя здесь, в Москве, мне несколько раз хотелось пойти и посмотреть хотя бы на окна квартиры, где ты живешь. Мы завтра утром пойдем к тебе. Я хочу увидеть, как ты живешь: какая у тебя комната, где что в ней стоит. Я даже несколько раз пробовала представить себе это.
   - Завтра пойдем. И если захочешь, останемся там. У меня три комнаты. То есть не у меня, а вообще - три. Одна - Ксении, другая - дочери, третья моя. В ней нам и придется жить, пока мы не обменяемся на что-то другое, вместе с дочерью жили отдельно от нее - это уж как вы с ней решите.
   - Ей уже семнадцать?
   - Семнадцать.
   - Ты не боишься, что все это будет длиться слишком большой неожиданностью?
   - Что неожиданностью - не боюсь. Самое главное она уже знает из моего письма.
   - Что она знает?
   - Что я просил тебя приехать. - Все равно, все это будет очень трудно, - помолчав, сказала Ника. - Я хорошо представляю себе, как все это будет трудно - для тебя и для меня и, главное, для нее.
   - Наверно. Думаю, что и твоему мальчику будет не просто со мной, особенно сначала.
   - И все-таки с ним будет проще.
   - Я не спросил тебя, как с твоим отцом? Все так же?
   - Все так же. Уже получив твое письмо ездила к нему в Кзыл-Орду. Лежит у своей жены и мучается. При мне просил ее сдать его обратно в госпиталь. Но она, по-моему, скорей умрет, чем согласится. Наверно, все-таки это самое страшное, страшнее, чем когда просто убьют. Прости меня, но когда я боялась за тебя, думала и об этом. Не могла не думать.
   - А я почему-то никогда не думал. Что могут убить - думал, а что останусь вот так, как он, калекой, - нет. Прости, пожалуйста, - добавил он, почувствовав неловкость сказанного.
   - Что ж прощать, так оно и есть. Ты будешь совсем свободен эти дни?
   - Совершенно!
   - Обидно, но у меня эти дни, наоборот, будет сплошная беготня. Половина нашей костюмерной уже работает здесь для новых спектаклей, поэтому мне и удалось вырваться сюда так надолго. Сегодня я все утро была в театре; забежала поесть, и вдруг ваш Степанов звонит, что едет за мной. Я позвонила в театр и нахально наврала, что мне обещали достать сорок метров бязи и надо срочно мчаться за ней, чтобы не упустить. Даже не знаю, как завтра выкручиваться с этой бязью.
   - С утра поедем за ней. Будем добывать вдвоем!
   - А где ее добывать? Ты знаешь? - рассмеялась она.
   - Но где-то же она есть!
   - Там, где она есть, мне ее как раз и не обещали.
   - А мы поедем вдвоем и вырвем. Жалко, нет Гурского. Втроем с ним наверняка бы вырвали!
   - Твой Гурский меня тронул. Делает вид, что он самый злой и самый умный, а на самом деле заботливый, как женщина, и добрый.
   - Насчет - добрый, положим, зависит от того, когда и с кем, насчет злой - тоже, а насчет - самый умный - так оно и есть.
   - А я чувствую себя дурой. Сколько ни думала, так и не придумала, как исхитриться, чтобы и завтра, и послезавтра как можно меньше бегать без тебя.
   - У тебя была когда-нибудь собака? - спросил Лопатин.
   - Никогда не было.
   - На эти два дня появится. Хорошо, что сейчас лето и что я свободен. Сначала мы пойдем и добудем с тобой эту бязь. А потом, пока ты будешь работать в театре, я буду сидеть там в подъезде, курить, чесать лапой за ухом и ждать тебя. Завтра и послезавтра тоже. Только придется иногда кормить меня. С моей же помощью: банки с тушенкой, как это водится среди ученых собак, я открывать умею, жарить омлет из яичного порошка - тоже обучен.
   Она смеялась, слушая, как он развивает свои, как он выразился, собачьи планы на будущее, и вдруг, вскочив с постели, не зажигая света, босиком побежала в соседнюю комнату - там звонил телефон.
   - Сейчас будут допрашивать меня про эту проклятую бязь, - все еще смеясь, сказала она и взяла трубку.
   - Да, здесь. Да, сейчас. Хорошо, повторю. - Он услышал, как она раздельно и медленно - говорит адрес: номер дома и квартиры. - Да, у вас правильно записан. Сейчас я его позову.
   Когда она вернулась, он в темноте уже поднялся с кровати и натянул бриджи.
   - Иди, тебя из редакции к телефону. Попросили проверить адрес.
   - Товарищ Лопатин? - раздался в трубке незнакомый голос, очевидно, кого-то из новых, пришедших вместе с новым редактором.
   - Да, слушаю вас.
   - Генерал Никольский приказал срочно вызвать вас в редакцию. Высылаем за вами машину.
   - И так дойду, я недалеко, - сказал Лопатин.
   - Уже высылаем. Приказано срочно.
   - А что случилось?
   - Не могу знать. Мне только приказано вас срочно вызвать.
   - Хорошо, еду. - Он положил трубку.
   - Может быть, я тебе успею подогреть чаю? - спросила Ника.
   - Может, и успеешь. Спасибо.
   - Я пойду на кухню, а ты зажги свет и одевайся, - сказала Ника. Думаешь, это надолго?
   - Не знаю.
   - А что случилось?
   - Не знаю, - сердито усмехнулся Лопатин. - Может быть, с Японией война началась и вспомнили, что я был на Халхин-Голе. А может, приказ свыше срочно дать в номер двести строк именно о том фронте, с которого я вернулся. У нас никогда ничего заранее не знаешь. Словом, помогают нам с тобой привыкнуть друг к другу...
   - Даже если тебе придется куда-то ехать, - говорила Ника, пока он, уже одетый, сидел на кухне и наскоро пил чай, - все равно тебе нужно сходить и показаться врачам. Дело не в ссадинах, они и правда пустяки, но ведь спина у тебя болит. Не хотела тебя огорчать этими разговорами, оставила бы до завтра, но я же почувствовала, что болит! И если ты куда-то поедешь, до этого надо сходить к врачам. Слышишь?
   - Слышу. - Он допил последний глоток и встал. - Не волнуйся, скорей всего ровно ничего не случилось. Про Японию - это я так, дурака валял. А если засадят писать, пока не допишу, не встану, а как допишу - вернусь.
   Он обнял ее, поцеловал и, открыв дверь на лестничную площадку, услышал, как там, внизу, дает нетерпеливые гудки машина. И, спускаясь по лестнице и слушая эти гудки, перестал злиться. Ну да,/понадобился, ну да, очередной редакционный пожар, который надо срочно гасить, заполнив на готовой полосе какую-нибудь дырку в двести строк. Это он тоже умел и потому, что умел, иногда и любил. Ну, сядет и за час-полтора напишет - не для вечности, а в номер. И вернется, ничего с ним не сделается Заврался от счастья, вот и ляпнул про Японию.
   На этот раз в машине за рулем сидел знакомый по многим фронтовым поездкам, веселый и безотказный водитель Коля Шумов, цыган.
   - Что, Коля? - садясь рядом с ним и захлопывая дверцу, спросил Лопатин. - Наверное, уже знаешь, зачем меня глядя на ночь вызвали? Ты всегда все знаешь.
   Коля с места рванул машину и только после этого повернул к Лопатину большую курчавую голову, на которой еле держалась пилотка.
   - Знаю. Гурского убили.
   - Как убили? - тупо, словно его ударили, спросил Лопатин. - Не может быть. Откуда ты знаешь. - Еще продолжая произносить все эти бессмысленные слова, он уже понимал, что услышал правду.
   - Со Степановым ездил на узел связи - пакет запечатанный для редактора, но Степанову еще и на словах сказали. А он по пути - мне.
   - Когда же это?
   - Сказали, что сегодня, рано утром. Всю дорогу до редакции Лопатин больше ничего не спрашивал. Сидел и молчал. Значит, когда сегодня здесь, в Москве, на аэродроме, Ника бросилась тебе на шею, Гурский уже был убит. Выходит, что последний раз в жизни ты видел его, когда он, стоя в "виллисе", прощально махал самолету своей пилоткой, которую собирался сменить на фуражку. И его слова: "Представь себе, как я б-буду хорош в ламп-пасах", - были последними, которые ты слышал. А когда вы полчаса назад, лежа в постели, мельком вспомнили о нем, - он уже давно лежал где-то там, убитый...
   Лопатин подумал об этом с ощущением неясной вины, словно, если б они с Никой все время думали и говорили о Гурском, а не о себе, он мог бы остаться жив. Было чего-то, необъяснимо чего, стыдно, и Лопатин прошел прямо в кабинет редактора, не заходя к высунувшемуся из своей двери Леве Степанову, чувствуя, что лучше без предисловий, иначе не достанет сил для предстоящего разговора...
   "Наверно, вызывают, чтоб вы заметку про него дали", - входя в кабинет, вспомнил он слова водителя, на которые по дороге не ответил. Но е первых же слов редактора понял, что вызван не за этим. Редактор ходил по кабинету и, остановившись при скрипе двери, повернулся к Лопатину. Он выглядел расстроенным. Здесь, в редакции, это была первая для него смерть.
   - Василий Николаевич, с прискорбием хочу вам сообщить...
   - Мне уже сказали, товарищ генерал, - прервал Лопатин редактора, вдруг забыв его имя-отчество
   - Тогда я вам зачту телефонограмму, которую передал для нас по ВЧ начпоарм через узел связи Генштаба.
   Генерал вынул из кармана кителя очки и, взяв с конторки лист бумаги, стал читать:
   "Сегодня, восемнадцатого августа, пять сорок пять, находясь в составе разведроты на плацдарме территории Восточной Пруссии, при обратной переправе через Шешупа погиб результате смертельного осколочного ранения военный корреспондент "Красной звезды" Б. А. Гурский Как бывший редактор "Красной звезды" обращаюсь вам личной просьбой выслать представителя редакции участия захоронении вручения личных вещей завершения на месте незаконченной корреспонденции "Наконец". Желательно Лопатина. Вопрос посмертном награждении поставлен мною Военном Совете Армии. Начпоарм Девятнадцатой".
   - "Наконец", очевидно, название его корреспонденции, - сказал генерал, дочитав телеграмму.
   - Очевидно, - сказал Лопатин. Обалдев от горя, он только посредине чтения, услышав слова "как бывший редактор", понял то, что должен был бы понять сразу, после первого же упоминания о начпоарме, что телеграмма от Матвея и Гурский погиб у него в армии. К нему поехал, у него и погиб.
   - Что вы мне скажете, товарищ Лопатин? - спросил генерал, очевидно, по-своему, по-другому, чем это было на самом -деле, поняв обращение Лопатина "товарищ генерал".
   - Надо завтра ехать, то есть лететь, - поправил себя Лопатин. - Если вы дали согласие.