— Пошли со мной, — позвала она меня. — Я знаю одно средство, которое очень помогает в таких случаях.
   Этим средством оказалось обычное растение, росшее на берегу ручья, что протекал около их деревни. То был небольшой куст высотой сантиметров тридцать с ярко-розовыми цветами, отражавшимися в прозрачной воде неглубокого ручейка; их лепестки были похожи на лепестки персика, но только чуть побольше. Целительными же свойствами обладали листья этого растения, шероховатые, остроконечные, по форме смахивающие на утиные лапы. Портнишечка нарвала их довольно много.
   — Как называется это растение? — полюбопытствовал я.
   — «Осколки разбитой чашки».
   Она истолкла их в белой каменной ступке. И когда они превратились в зеленоватую кашицу, Портнишечка обмазала ею левое запястье Лю, который хоть и бредил, но сознания окончательно не потерял. Он не сопротивлялся и не мешал ей обвязать его запястье длинной белой тряпицей.
   К вечеру дыхание Лю стало ровным, и он уснул.
   — Скажи, ты веришь… ну, в разные такие вещи…— нерешительно спросила у меня Портнишечка.
   — В какие?
   — Ну, которые кажутся сверхъестественными?
   — Когда верю, а когда нет.
   — Можно подумать, будто ты боишься, что я на тебя донесу.
   — Да вовсе нет.
   — Так как же?
   — Я считаю, что на сто процентов верить в них нельзя, но и стопроцентно отрицать тоже нельзя.
   Судя по ее лицу, мой ответ удовлетворил ее. Она бросила взгляд на кровать, где спал Лю, и спросила:
   — А кто у Лю отец? Он буддист?
   — Право, не знаю. Но он великий дантист.
   — А что это такое?
   — Ты не знаешь, что такое дантист? Это тот, кто лечит зубы.
   — Кроме шуток? Ты хочешь сказать, что он вытаскивает из зубов тех червяков, которые вызывают боль?
   — Вроде того, — ответил я, постаравшись не рассмеяться. — Я тебе выдам даже один секрет, но ты никому не должна его рассказывать.
   — Клянусь, что буду молчать.
   — Его отец, — чуть ли не шепотом сообщил я ей, — вытащил этих червей из зубов самого председателя Мао.
   После чуть ли не минутного почтительного молчания Портнишечка спросила:
   — А он не рассердится, если я сегодня ночью приведу к его сыну колдуний?
   Четыре старухи в длинных черных и синих юбках, с цветами, воткнутыми в волосы, и нефритовыми браслетами на руках, пришедшие из трех соседних деревень, собрались около полуночи вокруг постели Лю, который метался в неспокойном сне. Они расселись по четырем углам его кровати и смотрели на него сквозь москитную сетку. Трудно было бы сказать, какая из них была самая сморщенная и самая уродливая и нагоняла самый большой страх на злых духов.
   Та, что была самой скрюченной, держала в руке лук и стрелу.
   — Можешь быть уверен, — заверила она меня, — этой ночью злой дух из шахты, что навел болезнь на твоего друга, не посмеет приблизиться к нему. Лук у меня с Тибета, а у стрелы серебряный наконечник. Когда я ее выстреливаю, она свистит в воздухе, как летучая свирель, и пронзает грудь демона, каким бы могучим он ни был.
   Однако их преклонный возраст и позднее время отнюдь не способствовали исполнению взятых на себя обязательств. Сперва они начали зевать. А потом, несмотря на крепкий чай, которым их потчевала хозяйка, стали клевать носом и в конце концов задремали. Владелица лука тоже заснула. Свое оружие она положила на кровать, и ее дряблые накрашенные веки медлительно и грузно смежились.
   — Разбуди их, — велела мне Портнишечка. — Расскажи им фильм.
   — Какой?
   — Неважно. Любой. Главное, чтобы они не заснули…
   То был самый невероятный сеанс в моей жизни. В затерянной горной деревне при колеблющемся свете керосиновой лампы я у постели моего друга, лежащего в забытье, рассказывал северокорейский фильм молоденькой девушке и четырем старым колдуньям.
   Я худо— бедно справлялся с сюжетом, кое-как разматывал его. И уже через несколько минут история несчастной «девушки с цветами» завладела вниманием моих слушательниц. Они даже задавали мне вопросы, и чем дальше, тем реже клевали носом.
   И все— таки я чувствовал: мне было далеко до магии, которую создавал своим рассказом Лю. Я не рожден сказителем. И не был им. Примерно через полчаса после начала рассказа я добрел до того места, когда «девушка с цветами», с огромным трудом раздобыв немножко денег, прибегает в больницу и узнает, что ее мать умерла и что перед смертью она долго и отчаянно повторяла имя дочери. В общем, все как в нормальном пропагандистском фильме. Это был первый кульминационный момент сюжета. И при показе фильма и когда мы рассказывали его крестьянам нашей деревни, в этот миг все зрители и слушатели плакали. Но, возможно, колдуньи были сделаны из другого теста. Слушали они внимательно и даже не без некоторого волнения. Я даже иногда словно бы чувствовал, как по спинам у них пробегают мурашки, но ни единой слезинки из них выжать не удалось.
   Слегка разочарованный достигнутыми результатами, я решил подкинуть несколько трогательных подробностей про то, как у «девушки с цветами» задрожали руки и денежные купюры посыпались на пол. Однако на слушательниц должного впечатления это не произвело.
   И вдруг из-за москитной сетки раздался голос, причем звучал он так, словно доносился из глубокого колодца:
   — Пословица гласит, — вибрировал голос Лю, — что чистое сердце способно заставить расцвести и камень. Но скажите мне, неужели сердце «девушки с цветами» было недостаточно чистым?
   Я куда больше был поражен тем, что Лю слишком рано произнес финальную фразу фильма, чем его внезапным пробуждением. Но какое потрясение я испытал, когда взглянул на слушательниц: все четыре колдуньи плакали! Слезы, прорвав все плотины, торжественно струились обильными и бурными потоками по их старческим, изборожденным морщинами лицам.
   Какой несравненный сказительский талант был у Лю! Даже повергнутый на ложе болезни жестоким приступом малярии, он был способен воздействовать на слушателей, всего лишь промолвив, пусть и не к месту, фразу, которую в фильме произносил закадровый голос.
   Ни шатко ни валко я продолжал рассказ, и вдруг у меня появилось смутное ощущение, что во внешности Портнишечки произошла какая-та перемена. И вправду, ее длинная коса была расплетена, и густые волосы, подобно гриве, обильным потоком струились по спине. Я догадался, что это сделал Лю рукой, высунутой из-за москитной сетки. Внезапно сквозняком погасило лампу, и в самый миг, когда она гасла, мне показалось, что я вижу, как Портнишечка приподнимает край москитной сетки, наклоняется к Лю и губами касается его лица в поцелуе.
   Одна из колдуний снова зажгла лампу, и я еще долго пересказывал истерию про северокорейскую девушку. Рассказ мой сопровождался обильным елезо— и соплеизвержением старых колдуний под аккомпанемент всхлипываний и сморканий.

Глава вторая

   У Очкарика был чемодан, который он старательно прятал ото всех.
   Мы были друзьями. (Помните, я уже упоминал его имя, рассказывая про нашу встречу с отцом Портнишечки на тропе, как раз когда мы направлялись в гости к Очкарику.) Деревня, в которой он
   перевоспитывался, располагалась на склоке горы Небесный Феникс ниже нашей. Мы с Лю частенько приходили к нему вечерком приготовить что-нибудь вкусненькое, когда нам удавалось раздобыть кусок мяса или бутылку спиртного или хотя бы наворовать с крестьянских огородов приличных овощей. Мы всегда делились с ним, как если бы втроем составляли одну шайку. И потому нас здорово удивило, что он скрывает от нас существование этого таинственного чемодана.
   Жил он в том же городе, что и мы; отец его был писатель, а мать поэтесса. Но не так давно оба они попали в немилость у властей, подарив тем самым любимому сыну те же самые «три шанса из тысячи», что были и у нас с Лю. Но даже при совершенно безнадежном положении, которым он был обязан своим родителям, Очкарик все равно пребывал в постоянном страхе.
   Его пугало буквально все. Когда мы бывали у него, у нас возникало ощущение, будто мы трое преступников, замысливающих при свете керосиновой лампы зловещий заговор. Вот, к примеру, мы собираемся пировать; мы все трое чудовищно голодны, и аромат приготовленного нами мяса вызывает у нас обильное и сладострастное слюноотделение, однако стоило кому-нибудь постучать в дверь, как Очкарик тут же впадал в жуткую панику. Он вскакивал, хватал мясо, запрятывал его в самый дальний угол, словно оно было краденое, а на его место ставил тарелку с какими-нибудь гнусными, уже прокисшими и провонявшими маринованными овощами; есть мясо ему казалось преступлением, на которое способна только буржуазия, неотъемлемой частью каковой являлось его семейство.
   На другой день после сеанса устного кино, который я провел для четырех колдуний, Лю почувствовал себя немножко лучше и объявил, что хочет вернуться в нашу деревню. Портнишечка не особенно удерживала его; думаю, она до смерти устала.
   После завтрака мы с Лю вышли из дома Порт-нишечки. Влажный воздух раннего утра овевал приятной свежестью наши разгоряченные лица. Лю на ходу курил. Тропа сперва шла под небольшой уклон, потом стала подниматься. Я поддерживал больного под руку на крутом склоне. Грунт был мягкий и влажный, а над головами у нас нависали ветви. Когда мы проходили мимо деревни Очкарика, то увидели, что он работает на рисовом поле: вспахивает его на буйволе.
   Борозд, которые он прокладывал в жирной грязи, видно не было, поскольку поле, как и положено, сантиметров на пятнадцать было покрыто водой. Очкарик, голый по пояс, в трусах, брел, по колено увязая в грязи, за черным буйволом, который с явным трудом тянул плуг. Лучи утреннего солнца отражались в стеклах очков пахаря.
   Буйвол был обычного роста, но с неимоверно длинным хвостом, которым он взмахивал после каждого шага, словно желая залепить очередной порцией грязи и прочих нечистот в лицо своему робкому и не слишком опытному погонщику. И хотя Очкарик старался уклониться от ударов, достаточно было на секунду замешкаться, как тут же хвост хлестал его, наподобие бича, по физиономии, и сшибал очки. Очкарик изрыгал проклятие, выпускал из правой руки вожжи, из левой рукоять плуга, хватался, словно пораженный внезапной слепотой, за глаза, верещал и выкрикивал ругательства.
   Он был так разъярен, что даже не услышал наших приветственных радостных криков, а мы действительно были рады его видеть. Близорукость у него была чудовищная, и сколько бы он ни щурил глаза, ему все равно не удалось бы узнать нас с двадцатиметрового расстояния и отличить от крестьян, что работали на соседних полях и от души веселились, наблюдая за ним.
   Согнувшись, он вслепую шарил в грязи, отыскивая очки. Выражение его выпученных глаз
   испугало меня: в них не было уже ничего человеческого.
   Видимо, Очкарик пробудил в буйволе садистский инстинкт. Он развернулся и, волоча за собой плуг, направился к Очкарику, явно намереваясь раздавить очки копытами или запахать их лемехом плуга в грязь.
   Я сбросил башмаки, снял штаны и вступил на рисовое поле, оставив Лю сидеть на краю тропы. И хотя Очкарик решительно не желал, чтобы я участвовал в поисках, очевидно, опасаясь, что это только затруднит их, именно я, шаря в грязи, наткнулся на очки. К счастью, они не разбились.
   Когда же мир вновь обрел для него ясность и четкость, он был потрясен, увидев, до чего довела Лю малярия.
   — Да от тебя ж ничего не осталось! — воскликнул он.
   Бросить работу Очкарик не смел и предложил нам отправиться к нему и подождать там его возвращения.
   Его дом стоял посреди деревни. Имущества у Очкарика было до того мало и к тому же он так старался продемонстрировать свое полное доверие к революционному крестьянству, что никогда не запирал дверь. Дом, бывший зерновой амбар, стоял на сваях, как и наша хижина, но у него была терраса, подпертая толстыми стволами бамбука; на ней сушили собранное зерно, овощи и перец. Мы с Лю уселись на террасе, грелись на солнце. Потом оно скрылось за отрогами горы, и сразу потянуло холодком. Чуть только высох пот, тощее тело, худые руки и ноги Лю стали ледяными. Я нашел старый свитер Очкарика и накинул его Лю на спину, завязав рукава вокруг шеи.
   И хотя солнце снова показалось, Лю продолжал жаловаться, что ему холодно. Я прошел в комнату, снял с кровати одеяло, и тут мне пришло в голову, что стоит поискать другой свитер. Под кроватью я обнаружил большой деревянный ящик вроде тех, в какие упаковывают всякий дешевый товар,
   размером с порядочный чемодан, но куда глубже. Сверху в нем лежали несколько пар кед, стоптанных туфель, и все они были в засохшей грязи.
   Когда же я вытащил его из-под кровати и открыл, оказалось, что он действительно набит одеждой.
   Я принялся шарить в нем в поисках свитера размером поменьше, чтобы он поплотнее облегал исхудавшее тело Лю, и рука моя наткнулась на что-то до того мягкое, гладкое и приятное на ощупь, что первая мысль, которая мне пришла в голову, была: женские замшевые туфельки.
   Однако нет, в лучах солнца, проникавшего в комнату, перед моим взором предстал чемодан — элегантный чемодан из хорошо выделанной, хотя местами и потертой кожи. Чемодан, от которого на меня пахнуло запахом далекой и почти уже забытой цивилизации.
   Он был закрыт на все замки. А вес его, довольно изрядный в сравнении с размерами, несколько удивил меня, но у меня не было возможности узнать, чем же таким тяжелым он набит.
   Я дождался наступления темноты, когда Очкарик наконец завершил борьбу с буйволом, и спросил у него, что за сокровище он прячет в этом чемодане.
   К моему удивлению, он не ответил. И пока мы готовили еду, он был крайне немногословен, что было совершенно непохоже на него, и вообще старался держать язык за зубами, чтобы мы, не дай Бог, не навели опять разговор на этот чемодан.
   Во время еды я вновь задал ему впрямую тот же вопрос и опять же не получил никакого ответа.
   — А я так думаю, там книги, — прервал молчание Лю. — Одного того, как ты прячешь его и запираешь, вполне достаточно, чтобы разгадать твою тайну: там, можно не сомневаться, лежат запрещенные книги.
   Мгновенный огонек паники вспыхнул в глазах Очкарика, но тут же погас. И его лицо превратилось в улыбающуюся маску.
   — Ты бредишь, старина, — бросил он. Он дотронулся ладонью до лба Лю.
   — Ого, какая температура! Потому-то у тебя такой дурацкий бред. Послушай, мы друзья, неплохо проводим время вместе, но если ты начнешь нести всякие глупости насчет запрещенных книг, то тогда извини…
   После этого дня Очкарик купил у соседа латунный замок и всегда старательно запирал свой дом с помощью цепочки, которую продевал в скобы на двери и наличнике.
   Недели через две портняжечкины «осколки разбитой чашки» справились с малярией. Когда Лю снял повязку с запястья, под ней оказался прозрачный блестящий волдырь величиной с птичье яйцо. Постепенно он уменьшался, сморщивался, и когда от него остался только черный шрам на коже, малярия прекратилась. Мы отпраздновали выздоровление Лю ужином у Очкарика. Ночевать мы остались у него, и спать улеглись все втроем на его кровать, под которой по-прежнему стоял деревянный ящик, однако чемодана, как я убедился, засунув туда руку, в нем уже не было.
* * *
   Строжайшие меры предосторожности, предпринятые Очкариком, и его недоверие к нам, несмотря на то, что мы были друзьями, свидетельствовали в пользу гипотезы Лю: чемодан, вне всяких сомнений, был набит запрещенными книжками. Мы с Лю часто беседовали об этом, но никак не могли прийти к согласию, какого рода книги там могут быть. (А надо сказать, что в ту эпоху запрещенными были все книги, кроме творений Мао и его сторонников и чисто научных трудов.) Мы составили длиннющий перечень всевозможных книг: китайские классические романы, начиная с «Трое-царствия», и кончая «Сном в красном тереме», включая сюда же и «Цзинь, Пин, Мэй», у которого упорная репутация эротической книги. В него входила также поэзия династий Тан, Сон, Минь и
   Цинь. А равно и традиционная живопись Цзу Да, Ши Тао, Тон Цечена… Вспоминали мы и Библию и «Пророчества пяти мудрецов», книгу якобы запрещенную уже многие столетия, в которой пять величайших пророков династии Хань, сойдясь на вершине священной горы, предвещали все, что произойдет через два тысячелетия.
   Частенько после полуночи, погасив лампу и лежа на топчанах, мы покуривали в темноте. Названия книг отскакивали у нас от зубов, и когда мы произносили имена этих неведомых миров, то ощущали некую таинственность и изысканность в самом звучании слов, в порядке иероглифов, точь-в-точь как в названиях тибетских благовоний, когда достаточно сказать «Цзан Сян», чтобы почувствовать сладкий и утонченный аромат, увидеть, как курительные палочки начинают словно бы потеть, выделять капельки настоящего пота, которые в свете лампад кажутся каплями жидкого золота.
   — А тебе рассказывали про западную литературу? — спросил меня однажды Лю.
   — Да не очень. Сам знаешь, родители у меня интересовались только тем, что имеет отношение к их профессии. Кроме медицины, знания у них были довольно ограниченными.
   — С моими то же самое. Но у моей тети до культурной революции было несколько иностранных книжек, переведенных на китайский. Помню, она читала мне некоторые главы из одной довольно забавной книжки, которая называлась «Дон Кихот». Это история про одного старинного рыцаря.
   — А сейчас где они?
   — Превратились в дым. Красные охранники конфисковали их и без всякого сожаления публично сожгли около ее дома.
   Несколько минут мы грустно молчали и курили. Эта история про сожженные книги смертельно удручила меня: нам ничего не светило. В том возрасте, когда мы наконец научились бегло читать, читать уже было нечего. Уже многие годы во всех книжных магазинах в разделе «западная
   литература» на полках стояло только полное собрание сочинений албанского коммунистического вождя Энвера Ходжи, а на позолоченном переплете каждого тома был изображен портрет старикана с галстуком кричащих тонов и аккуратно зачесанными седыми волосами; он пристально смотрел на вас из-под прищуренных век, причем левый глаз у него был карий, а правый не такой карий: его радужная оболочка имела розоватый оттенок.
   — А почему ты заговорил про это? — поинтересовался я.
   — Понимаешь, я подумал, а вдруг в кожаном чемодане Очкарика как раз и лежат книги западных писателей.
   — Знаешь, ты, пожалуй, прав. Ведь у него отец писатель, а мать поэтесса. Наверно, у них было много таких книг, точь-в-точь как у твоих и моих родителей была масса книг по западной медицине. Но вот только как они смогли спасти этот чемодан от красных охранников?
   — Можно было исхитриться и где-нибудь их припрятать.
   — Но, доверив чемодан Очкарику, его родители здорово рисковали.
   — Наши родители мечтали, чтобы мы стали врачами, а родители Очкарика, наверно, хотели, чтобы он стал писателем. И они считают, что для этого он должен втайне как следует проштудировать эти книги.
* * *
   В одно из холодных утр ранней весны два часа подряд валил снег, и вскоре земля была покрыта десятисантиметровым белым покровом. Староста деревни дал нам день отдыха. Мы с Лю тут же отправились повидать Очкарика. До нас дошло, что с ним случилось большое несчастье: он разбил очки.
   Но я был уверен, что работать он не перестанет из страха, что «революционные крестьяне» воспримут его катастрофическую близорукость как физический недостаток. Он жутко боялся, как бы
   они не сочли его лодырем. Он вообще испытывал перед ними постоянный страх, потому как когда-нибудь это им предстояло решать, окончательно ли он «перевоспитался», и теоретически это они были хозяевами его судьбы. В таких условиях малейший политический огрех, любая физическая слабость могли стать роковыми.
   В его деревне в отличие от нашей крестьяне, несмотря на прошедший снегопад, не отдыхали; взгромоздив на спины огромные корзины, они перетаскивали рис в уездный склад, который находился в двадцати километрах от горы Небесный Феникс на берегу реки, берущей свое начало на Тибете. То был ежегодный налог с их деревни, и староста разделил весь рис, который надо было перенести, на число жителей; на каждого пришлось почти по шестьдесят килограммов.
   Когда мы пришли, Очкарик только-только наполнил свою заспинную корзину и готовился отправиться в путь. Мы бросались в него снежками, и он вертел головой во все стороны, однако по причине страшной близорукости нас не видел. Из-за отсутствия очков глаза у него стали какие-то выпученные и напомнили мне напуганные и глупые глаза собачки пекинской породы. Он еще даже не взгромоздил себе на спину корзину, а вид у него уже был несчастный, обреченный.
   — Да ты чокнулся, — сказал ему Лю. — Без очков ты и шагу по тропе не сделаешь.
   — Я уже написал маме. Она сразу же вышлет мне новые очки, но я же не могу ждать их и ничего не делать. Я здесь, чтобы работать. Во всяком случае так считает староста.
   Говорил он торопливо, словно не хотел терять время на пустые разговоры.
   — Слушай, — сказал ему Лю, — у меня возникла идея. Мы дотащим твою корзину до уездного склада, а когда вернемся, ты нам дашь несколько книжек, которые ты прячешь в том чемодане. Баш на баш. Согласен?
   — Да иди ты, знаешь куда! — зло бросил ему Очкарик. — Осточертел мне твой бред. Никаких книг я не прячу.
   С яростным видом он вскинул тяжеленную корзину на спину и пошел.
   — Ладно, всего одну книжку, — крикнул ему вслед Лю. — Договорились?
   Не удостоив нас ответом, Очкарик продолжал путь.
   Однако задача, которую он навязал себе, превосходила его физические возможности. Вскоре он словно бы включился в некое мазохистское испытание: снег был глубоким, и в иных местах ноги Очкарика проваливались в него выше щиколоток. Тропа стала куда более скользкой, чем обычно. Выпученными глазами Очкарик всматривался в нее, но не мог различить выступающих камней, на которые можно было бы опереться ногой. Он продвигался вслепую, наугад пляшущей походкой пьяного. Когда же тропа пошла под уклон, он попытался нащупать носком какой-нибудь опорный пункт, но, стоя на одной ноге, не смог удержать тяжеленную корзину и упал на колени в снег. Он постарался сохранить равновесие в этом положении, чтобы корзина не опрокинулась, и, разгребая ногами и руками снег, метр за метром ощупывал дорогу и наконец поднялся.
   Мы издали наблюдали, как он по какой-то зигзагообразной траектории брел по тропе и через несколько минут опять упал. На этот раз корзина при падении ударилась о камень, при ударе подпрыгнула и опрокинулась.
   Мы подбежали к нему и стали помогать собирать высыпавшийся рис. Никто не произнес ни слова. Я не решался смотреть на Очкарика. А он сел на землю, снял башмаки, полные снега, вытряхнул их и принялся растирать ноги, пытаясь их согреть.
   И при этом все время тряс головой, словно она стала тяжелой.
   — Что, голова болит? — спросил я.
   — Да нет, шумит в ушах, правда, не очень сильно.
   Когда мы собрали весь высыпавшийся рис в корзину, рукава моего пальто оказались забиты жесткими и шероховатыми кристалликами снега.
   — Ну что, понесли? — обратился я к Лю.
   — Да. Помоги мне забросить корзину на спину. Я малость подмерз, и небольшой груз поможет мне согреться.
   Мы с Лю сменялись каждые пятьдесят метров: все-таки веса в корзине было шестьдесят килограммов, и когда наконец добрались до склада, подыхали от усталости.
   Очкарик, когда мы вернулись, сунул нам книжку — тонкую, потрепанную книжку Бальзака.
   «Ба— ер-за-ке». В переводе на китайский фамилия французского писателя превращалась в слово, состоящее из четырех иероглифов. О, волшебство перевода! Внезапно тяжеловесность двух первых слогов, воинственное, агрессивное звучание старомодной этой фамилии исчезли. Четыре иероглифа, чрезвычайно изысканных, состоящих из очень малого количества штрихов, соединились, чтобы создать необычную красоту, предвещающую экзотический, чувственный, благородный вкус, подобный букету вина, долгие столетия хранившегося в подвале. (Спустя несколько лет я узнал, что переводчиком был большой писатель, которому запретили по политическим соображениям публиковать собственные произведения, и он всю жизнь переводил французских авторов.)
   Интересно, долго ли колебался Очкарик, когда выбирал нам эту книгу? А может, его руку направил случай? Или же он выбрал ее, потому что она оказалась самая тонкая и затрепанная? Уж не мелочность ли и жадность руководила его выбором? Выбором, который перевернул нашу жизнь, по крайней мере в ту пору, когда мы находились на перевоспитании на горе Небесный Феникс.
   Называлась эта книжечка «Урсула Мируэ».
   Лю прочел ее в ту же ночь, когда получил от Очкарика, и как раз к рассвету закончил. Он погасил лампу, разбудил меня и вручил мне книжку. Весь день я провел в постели, не проглотил ни куска, меня всецело захватило чтение этой французской истории о любви и чудесах.
   Представьте себе юного девственника восемнадцати лет от роду, который еще не вышел из сумерек отрочества и в своей недолгой жизни слышал лишь сплошную пропагандистскую долбню про патриотизм, коммунизм, идеологию и революцию. И вдруг маленькая книжица, подобная нежданному чужестранцу, рассказывает мне о пробуждении плотского желания, о восторгах, неосознанных стремлениях, о любви, то есть обо всех тех вещах, о которых окружавший меня мир до сей поры умалчивал.