Дэ Сижи
Бальзак и портниха китаяночка
Глава первая
Староста деревни, мужчина лет пятидесяти, сидел, поджав ноги, посреди помещения около выкопанного прямо в земляном полу очага, где горел уголь; он исследовал мою скрипку. Среди вещей «городских», какими мы с Лю были для жителей деревни, то был единственный предмет, от которого несло чуждым духом, духом цивилизации и который мог возбудить подозрения крестьян.
Один из них поднес керосиновую лампу, чтобы облегчить идентификацию непонятного объекта.
Староста держал скрипку вертикально и вглядывался в черное отверстие резонатора, прямо тебе как подозрительный таможенник, выискивающий наркотики. Я заметил у него в глазу три кровавых пятнышка ярко-красного цвета, одно побольше и два поменьше.
Держа скрипку на уровне глаз, он ожесточенно тряс ее, словно надеялся, что из темных недр резонатора что-то высыплется. У меня было ощущение, что струны вот-вот лопнут, а завиток и колки разлетятся ко всем чертям.
Почти все жители горной деревни собрались в нижнем этаже этой хижины на сваях. Мужчины, женщины, дети теснились в комнате, висели на окнах, давились перед дверью. Поскольку из инструмента ничего не высыпалось, староста приблизил отверстие к носу и долго принюхивался. Из левой ноздри у него торчали длинные, жесткие, грязные волосины, и мне показалось, что они даже шевелятся.
Однако ничего унюхать ему не удалось.
Он провел заскорузлыми пальцами по одной струне, по другой… Услышав неведомые звуки, вся толпа на миг окаменела, словно они возбудили у нее некое смутное почтение.
— Это игрушка, — важным голосом изрек староста.
От этого приговора мы с Лю онемели. И обменялись быстрыми встревоженными взглядами. Я попытался представить, чем все это может кончиться.
Один из крестьян взял у старосты «игрушку», постучал кулаком по резонатору, после чего передал ее следующему. Какое-то время моя скрипка переходила из рук в руки. Никто не обращал внимания на нас, двух городских парней, худых, хрупких, усталых и, наверно, выглядящих здесь нелепо. Целый день мы шли по горам и все у нас — одежда, лица, волосы — было заляпано грязью. Да, мы здорово смахивали на двух солдат реакционного режима из пропагандистского фильма, захваченных после проигранного боя в плен толпой крестьян, поддерживающих коммунистов.
— Дурацкая игрушка, — хриплым голосом бросила какая-то женщина.
— Нет, — возразил староста, — городская буржуазная игрушка.
Несмотря на огонь, горевший в центре комнаты, я похолодел. И тут же услыхал, как староста произнес:
— Ее надо сжечь.
Решение это мгновенно вызвало живейшую реакцию толпы. Все говорили, кричали, толкались; каждому хотелось ухватить «игрушку», чтобы доставить себе удовольствие собственными руками бросить ее в огонь.
— Товарищ начальник, так это же музыкальный инструмент, — с развязным видом объявил Лю. — Мой друг — прекрасный музыкант. Кроме шуток.
Староста снова взял скрипку и опять принялся изучать. Потом протянул ее мне.
— К сожалению, товарищ начальник, я не очень хорошо играю, — смущенно признался я.
И тут я заметил, что Лю усиленно подмигивает мне. Я взял скрипку и принялся ее настраивать.
— Сейчас, товарищ начальник, вы услышите сонату Моцарта, — с полнейшей безмятежностью объявил Лю.
Я был потрясен и решил, что он сошел с ума: уже несколько лет как любые произведения Моцарта, впрочем, как и всех других западных композиторов тоже, в нашей стране были запрещены. Обувь у меня промокла, и ноги замерзли. Я чувствовал, как меня вновь пронизывает леденящий холод.
— А что это такое соната? — с подозрением поинтересовался староста.
— Даже не знаю, как сказать, — смятенно залепетал я. — Такая западная музыка…
— Песня, что ли?
— Ну вроде того, — уклончиво пробормотал я.
В тот же миг в старосте, как и положено коммунисту, пробудилась пролетарская бдительность, и в его голосе я почувствовал враждебность.
— И как она называется, эта твоя песня?
— Она похожа на песню, но на самом деле это соната.
— Я спрашиваю, как она называется? — взревел он, сверля меня взглядом.
И опять три кровавых пятнышка в его левом глазу повергли меня в страх.
— Моцарт… — в смятении пробормотал я.
— Что, Моцарт?
— Моцарт думает о председателе Мао, — пришел мне на выручку Лю.
Какая дерзость! Но она произвела должное действие. грозное лицо старосты в один миг подобрело, точно он услышал волшебное слово. Глаза его превратились в щелочки, он расплылся в благостной улыбке.
— Моцарт всегда думает о председателе Мао, — изрек он.
— Совершенно верно, всегда, — подтвердил Лю.
Я стал натирать смычок, и тут вдруг раздались такие бурные аплодисменты, что мне стало как-то не по себе и даже немножко страшно. Мои окоченевшие пальцы забегали по струнам, и на память, подобно верным друзьям, которые никогда тебя не покинут, тут же стали приходить моцартовские фразы. С каждой минутой под воздействием чистой, радостной мелодии Моцарта лица крестьян, бывшие совсем недавно такими непримиримыми и враждебными, все больше смягчались, точь-в-точь как мягчает иссохшая земля во время обильного дождя; постепенно в пляшущем свете керосиновой лампы все они утратили очертания, стали какими-то зыбкими.
Играл я довольно долго, Лю успел выкурить сигарету, причем курил он неспешно и с достоинством, как подобает мужчине.
Таким был первый день нашего перевоспитания. Лю было восемнадцать лет, мне семнадцать.
но он действовал куда последовательней и радикальней, переселив все население столицы, и стариков и молодежь без разбора, «в деревню».)
Подлинная причина, побудившая Мао Цзэдуна принять подобное решение, так и осталась невыясненной. Возможно, он хотел покончить с «красными охранниками», хунвэйбинами, которые стали уходить из-под его влияния. А может, то была очередная фантазия великого революционного мечта теля, возжелавшего создать новое небывалое поколение. Никому так и не удалось выяснить истинные его мотивы. В те времена мы с Лю часто втайне обсуждали эту проблему. И пришли к такому выводу: Мао ненавидел интеллигенцию.
Мы были не первыми и не последними подопытными кроликами, на которых проводился этот беспримерный эксперимент. В ту затерянную в горах деревню, где в хижине на сваях я играл старосте Моцарта, мы прибыли в начале семьдесят первого года. И были мы ничуть не несчастней других. До нас и после нас через это прошли миллионы и миллионы молодых людей. Правда, есть тут нечто, что можно назвать «иронией судьбы». Ни мне, ни Лю не повезло кончить среднюю школу. Мы отучились три года в техникуме, после чего нас послали в горную деревню, как будто мы впрямь были «интеллигентами».
Называть себя интеллигентами было бы для нас самозванством чистой воды, поскольку никаких знаний из техникума мы не вынесли; в возрасте от двенадцати до четырнадцати мы ждали, чтобы культурная революция утихла и снова открылся бы техникум. Но когда мы туда поступили, нас постигло глубокое и горестное разочарование: математика, равно как физика и химия, оказались изъяты из программы; основные учебные дисциплины ограничивались промышленностью и сельским хозяйством. На обложках учебников был изображен рабочий в фуражке, вздымающий молот в могучих мускулистых руках, прямо как у Сталлоне. А рядышком с ним находилась коммунистка с красным платочком на голове. (Среди учащихся техникума имела хождение малопристойная шуточка: дескать, она повязала голову гигиенической прокладкой.) И эти вот учебники да «красная книжечка» председателя Мао долгие годы оставались для нас единственными источниками знаний. Все прочие книги были запрещены.
В среднюю школу нас не приняли, а роль юных интеллигентов нам была навязана из-за наших родителей, почитавшихся врагами народа, хотя тяжесть преступлений, в которых обвинялись они, явно была несопоставима.
Мои родители были врачи. Отец пульмонолог, а мама специалист по паразитарным заболеваниям. Оба они работали в больнице в Чэнду, городе с населением почти в четыре миллиона. Вина их состояла в том, что они были «вонючими научными авторитетами» на скромном уровне стомиллионной провинции Сычуань, столицей которой был Чэнду, провинции, удаленной от Пекина, но зато соседствующей с Тибетом.
Отец Лю, в отличие от моего, был самой настоящей знаменитостью, великим дантистом, известным во всем Китае. Как-то раз, еще до начала культурной революции, он рассказал своим ученикам, что делал зубы Мао Цзэдуну, его жене, а также Чан Кайши, президенту Китайской республики до захвата власти коммунистами. Ежели по правде, то многие заметили, поскольку вынуждены были на продолжении долгих лет ежедневно лицезреть портреты Мао, что зубы у него желтые и, можно сказать, грязные, но все они это свое открытие держали при себе. И тут вдруг знаменитый дантист публично запросто объявляет, что у Великого Кормчего зубы вставные; то была неслыханная дерзость, безумное и непростительное преступление, тысячекрат более страшное, чем выдача империалистам секретов Народно-освободительной армии. И кара за это преступление была тем более тяжкой, что отец Лю осмелился поместить супругов Мао в один ряд с самым гнусным из отбросов — Чан Кайши.
Уже давно наши семьи были соседями по площадке на четвертом, последнем, этаже кирпичного дома. Лю был пятым сыном своего отца и единственным ребенком у матери.
Не будет преувеличением утверждение, что Лю был моим лучшим другом. Мы вместе росли и вместе прошли через множество испытаний, зачастую довольно тяжелых. Ссорились мы крайне редко.
Я всегда буду помнить тот единственный случай, когда мы подрались или, верней будет сказать, когда он ударил меня. Случилось это летом 1968 года. Лю было уже почти пятнадцать, а мне только-только исполнилось четырнадцать. Во второй половине дня в больнице, где работали наши родители, было назначено общее собрание; происходило оно на баскетбольной площадке под открытым небом. Мы знали, что на этом собрании будут обнародованы новые разоблачения преступлений отца Лю. К пяти часам вечера никто из наших родителей не вернулся с собрания, и Лю попросил меня пойти туда с ним.
— Мы запомним всех, кто обвиняет и мучает моего отца, — сказал он мне, — чтобы потом, когда вырастем, отомстить им.
Баскетбольная площадка была запружена людьми, сверху она выглядела морем черных голов. Ревел мегафон. На трибуне в центре стоял на коленях отец Лю. Тяжеленная бетонная плита висела у него на шее, подвешенная на проволоке, которая так врезалась ему в кожу, что ее даже не было видно. А на плите было начертано его имя и преступление, в котором его обвиняют: РЕАКЦИОНЕР.
Мне казалось, что даже с расстояния тридцати метров, разделявших нас, я вижу на полу как раз под головой отца Лю большое темное пятно — пятно пота.
Из мегафона звучал угрожающий мужской голос:
— Признавайся, что ты спал с этой медсестрой! Отец Лю склонял голову все ниже и ниже, и
можно было подумать, что шея у него сломалась под тяжестью бетонной плиты. Обвинитель поднес микрофон к его губам, и над баскетбольной площадкой прозвучало тихое, какое-то дрожащее «да».
— Как это произошло? — рычал в мегафон инквизитор. — Ты первый пристал к ней или она к тебе?
— Я.
— А что было потом?
Несколько секунд было тихо. Затем вся толпа в один голос закричала:
— А потом?
Единодушный этот крик, вырвавшийся из двух тысяч глоток, прозвучал для нас подобно грому.
— Я сблизился с ней… — прошептал преступник.
— Дальше! Подробности!
— А потом, когда я сблизился с ней, я был словно в тумане, — продолжал признания отец Лю.
Мы с Лю ушли, а нам вслед летел рев двух тысяч фанатичных, ожесточенных инквизиторов. Я почувствовал у себя на щеках слезы и вдруг понял, до чего я люблю нашего старого соседа, знаменитого дантиста.
И в этот миг Лю, не говоря ни слова, влепил мне оплеуху. Удар был до того неожиданным, что я едва не полетел кубарем наземь.
она высока: жалким воробьишкам и вообще птицам равнины не дано достичь ее вершины; на это способно лишь сказочное, могучее и вечно одинокое существо, связанное с небом.
Дорог там не было, только узкая тропа вела туда, извиваясь среди нагромождения утесов, пиков, отрогов и гребней. Чтобы увидеть символ цивилизации, автомобиль, услышать автомобильный гудок, да даже просто вдохнуть букет ресторанных ароматов, вам пришлось бы два дня спускаться с этой горы. Сотней километров дальше на берегу реки Я находится крошечный городок Юнчжэн; ближе никаких городов нету. Единственным европейцем, чья нога ступала здесь, был французский миссионер отец Мишель; в сороковых годах он искал тут новый путь на Тибет.
«Окрестности Юнчжэна, — писал этот французский иезуит в своем путевом дневнике, — представляют определенный интерес, особенно одна из гор, которая носит название Небесный Феникс. Эта гора известна благодаря месторождению самородной меди, из которой в древности чеканили монету. Рассказывают, что в первом веке один из императоров династии Хань подарил эту гору своему любовнику, начальнику придворных евнухов. Когда я поднял глаза к ее головокружительным пикам, торчащим во все стороны, то заметил узкую тропинку, что вилась вверх в мрачных расщелинах средь нагромождений скал и, казалось, истаивала в тумане. Несколько кули, нагруженных подобно вьючным животным огромными корзинами с медью, которые держались у них на спинах на кожаных ремнях, спускались по этой тропе. Но мне сообщили, что добыча меди здесь давно уже в упадке, и все из-за отсутствия транспортных средств. Сейчас по причине особого географического положения этой горы люди, живущие на ней, перешли на выращивание опиумного мака. Мне, кстати, очень не рекомендовали подниматься на гору: все, кто выращивает мак, вооружены. И после сбора урожая они занимаются тем, что нападают на путников. Так что я ограничился тем, что издали полюбовался этой дикой местностью, которая благодаря обилию высоких деревьев, вьющихся растений и вообще буйной растительности, казалось, специально создана для того, чтобы разбойник мог там затаиться, а после наброситься на путешественников».
На горе Небесный Феникс было около двух десятков деревень, располагающихся вдоль единственной извилистой тропы или же укрывающихся в сумрачных ущельях. Обычно каждой деревне полагалось принять пять-шесть молодых горожан. Но наша, вскарабкавшаяся чуть ли не на вершину и самая бедная, смогла взять на свое иждивение только двоих — Лю и меня. Под жилье нам отвели ту самую хижину на сваях, где староста исследовал мою скрипку.
Хижина эта была общественной собственностью и строилась не как жилой дом. Под хижиной, поднятой над землей на высоких сваях, помещался свинарник, где проживала большущая свиноматка, также общественное достояние. А сама хижина была сколочена из неструганных досок, потолка в ней не было, и вообще предназначалась она для хранения риса, кукурузы и всяких ломаных сельскохозяйственных орудий; а кроме всего прочего, то было идеальное место для тайных любовных свиданий.
В этом строении, ставшем резиденцией двух «перевоспитуемых», за все годы его существования никогда не было никакой мебели — ни стула, ни стола, — кроме двух топчанов, приткнутых к стене в крохотной комнатке без окон.
И тем не менее вскорости наш дом стал центром деревни; все ее жители приходили к нам, включая и старосту, у которого по-прежнему левый глаз был мечен тремя кровавыми пятнышками.
А причиной тому стал тоже «феникс», но маленький, можно сказать даже, крохотный и ничуть не небесный, а всецело земной, владельцем которого был мой друг Лю.
Будильник Лю с петушком, клевавшим каждую секунду, был невелик. Видимо, из-за малого размера он не привлек внимания старосты в день нашего прибытия. Будильник был величиной с ладонь, но звонил он так приятно, так мелодично…
До нас в этой деревне никогда не было никаких ни будильников, Ни стенных, ни наручных часов. Люди тут всегда жили по солнцу, отмеряя время по его положению на небе от восхода и до заката.
Мы были потрясены, увидев, что будильник обрел над жителями деревни почти мистическую власть. Буквально все приходили к нам справиться, сколько времени, и наша хижина на сваях стала неким подобием храма. Каждое утро вершился один и тот же ритуал: староста, попыхивая бамбуковой трубкой, длинной, как старинное кремневое ружье, топтался вокруг нашей обители, дожидаясь, когда прозвонит будильник. Ровно в девять он издавал долгий и громкий свист: то был сигнал жителям деревни, что пора отправляться на работу в поля.
— Время! Вы слышите? — громогласно орал он в сторону домов. — Пора идти вкалывать, банда вонючих бездельников! Хватит сидеть по домам, вы, ленивые отродья буйволов!
Мы с Лю очень не любили ходить на работы на этой горе, где тропы карабкались все вверх и вверх, пока не исчезали где-то в облаках; по ним невозможно было протащить никакую тележку, так что единственным транспортным средством оказывался сам человек.
Л больше всего мы терпеть не могли таскать на себе навоз для удобрения полей; для переноски животного и человеческого дерьма существовали специальные деревянные полуцилиндрические бадьи; каждое утро полагалось наполнять их размешанными в воде экскрементами, а потом на собственном горбу тащить по крутым горным тропинкам на поля, зачастую находящиеся на головокружительной высоте. Ты карабкался вверх и слушал, как жидкое дерьмо плещется как раз на уровне твоих ушей. Вонючее содержимое понемножку выплескивалось из-под крышки и медленно стекало по спине. Я уж избавлю тебя, любезный читатель, от описания сцен падения, поскольку, как сам понимаешь, на этих горных тропинках каждый неверный шаг был чреват катастрофой.
Как— то утром мы вспомнили, что нас ожидают эти проклятые бадьи, и у нас пропало всякое желание вставать. Мы еще лежали в постелях, когда услышали приближающиеся шаги старосты. Было уже почти девять, петух невозмутимо продолжал поклевывать воображаемые зернышки, и тут Лю пришла гениальная идея: он подцепил мизинцем минутную стрелку и прокрутил ее в обратном направлении, переведя будильник на час назад. И мы снова заснули. Ах, до чего было приятно нежиться в постели, тем паче зная, что староста топчется у дома, не выпуская изо рта бамбуковую трубку. Эта дерзновенная и счастливая находка несколько смягчила нашу неприязнь к бывшим выращивателям опиумного мака, перековавшимся при коммунистическом режиме в «беднейшее крестьянство», каковому и было поручено наше перевоспитание.
С того исторического утра мы частенько крутили стрелки будильника. Все зависело от нашего физического состояния и настроения. Иногда мы, если хотели пораньше закончить работу, передвигали их не назад, а на час или два вперед.
А поскольку нам было не с чем и негде сверять часы, мы в конце концов утратили всякое представление о реальном времени.
На горе Небесный Феникс часто шел дождь. Можно сказать, из каждых трех дней два были дождливыми. Ливни или грозы случались редко, в основном то был мелкий, унылый, нудный дождик, который, казалось, никогда не кончится. Очертания пиков и скал вокруг нашей хижины на сваях расплывались в густом сером тумане, и этот почти ирреальный пейзаж ввергал нас в глухую тоску, тем более что в хижине нашей царила постоянная сырость, все покрывалось плесенью, и бороться с ней было бессмысленно. Жить в этой хижине было все равно что жить в пещере, а может, и хуже.
Иногда по ночам Лю не мог заснуть. Тогда он вставал, зажигал керосиновую лампу и лез под топчан, шарил там в темноте окурки, которые когда-то туда бросил. А вылезши оттуда, усаживался, поджав ноги, на топчане, раскладывал собранные окурки на листке бумаги (иногда это оказывалось драгоценное письмо от родителей) и сушил их на огне керосиновой лампы. После чего высушенные окурки препарировал и с тщательностью часовщика собирал все до единой крошки табака. Сворачивал самокрутку, прикуривал и гасил лампу. Он сидел, курил в темноте, вслушиваясь в молчание ночи, нарушаемое хрюканьем свиньи, которая под нами разрывала пятачком навозную кучу.
Случалось, дождь затягивался надолго, и Лю мучался от отсутствия курева. Как-то раз он разбудил меня среди ночи.
— Я не нашел ни одного охнарика ни под топчаном, ни по углам.
— И что же?
— У меня депрессия, — сообщил он. — Может, сыграешь мне на скрипке?
Я не стал отказываться. Еще не до конца проснувшись, я играл и вдруг неожиданно подумал о наших родителях, о его и моих: вот если бы пульмонолог или великий дантист, совершивший столько разнообразных подвигов, могли увидеть нашу ночную хижину в зыбком свете керосиновой
лампы, если бы могли услышать звуки моей скрипки, аккомпанементом которым служит хрюканье свиньи… Но тут никого не было. Даже деревенские не могли меня слышать. Ближайший дом находился от нас метрах в ста, не меньше.
А за стенами лил дождь. Но это был не тот привычный моросящий дождь, а внезапно налетевший затяжной ливень, и его струи барабанили по дранкам крыши. Несомненно, это еще больше усиливало мрачность Лю. Ведь мы были обречены оставаться здесь на перевоспитании до скончания века. Как правило, если верить официальным партийным газетам, у молодого горожанина, происходящего из нормальной семьи рабочих или революционных интеллигентов, был стопроцентный шанс (в том случае, разумеется, если он не натворит никаких глупостей) пройти процесс перевоспитания за два года и возвратиться к себе домой в родной город. Но для детей, чьи родители оказались зачисленными во враги народа, возможность вырваться из деревни была минимальной, равной примерно трем тысячным. Если основываться на математике, положение наше было безнадежным. Нам маячила светлая перспектива постареть, облысеть в этой хижине на сваях, здесь же окочуриться и быть похороненными в белом саване по местному обычаю на здешнем кладбище. Честно сказать, было отчего впасть в депрессию и бессонницу.
В ту ночь я сыграл сперва кусочек из Моцарта, потом из Брамса, потом бетховенскую сонату, но даже Бетховену не удалось поднять моему другу настроение.
— Попробуй что-нибудь другое, — сказал он мне.
— А что бы ты хотел услышать?
— Что-нибудь повеселее.
Я задумался, перебрал весь свой скудный репертуар, но ничего не нашел.
И тут Лю принялся насвистывать одну революционную песню.
— Как тебе это? — поинтересовался он.
— Здорово.
Я тут же стал подыгрывать ему на скрипке. То была тибетская песня, в которой китайцы изменили слова, сделав из нее песню, славящую председателя Мао. Но, несмотря на это, мелодия сохранила свою жизнерадостность и какую-то неукротимую энергию. Переделка не смогла окончательно испортить ее. Все больше возбуждаясь, Лю вскочил на топчане и принялся плясать, выкидывая коленца, под аккомпанемент капель, которые просачивались между скверно уложенной дранкой, и падали на пол.
«Три тысячных», — вдруг подумал я. У меня вероятность три на тысячу, а у этого унылого курильщика, который ни с того ни с сего вдруг так расплясался, и того меньше. Быть может, когда-нибудь, когда я усовершенствуюсь в игре на скрипке, какая-нибудь местная или уездная агитгруппа, к примеру, из Юнчжэна, вытащит меня отсюда, пригласив играть какую-нибудь революционную музыку. Но Лю не умеет играть на скрипке и даже не играет ни в футбол, ни в баскетбол. У него нет никаких козырей, чтобы выиграть в жесточайшей конкуренции, существующей среди тех, чьи шансы три на тысячу. Ему и мечтать-то об этом не приходится.
Его единственный талант — это талант рассказчика, в каком-то смысле необыкновенный, но, к сожалению, не первостепенной важности и вряд ли имеющий будущее. Как-никак мы живем не во времена «Тысячи и одной ночи». В современном обществе, неважно, капиталистическом или социалистическом, сказитель — это не профессия.
Единственным, пожалуй, человеком на свете, способным оценить его сказительский талант и даже вознаграждать за него, был староста нашей деревни, последний из феодальных властителей, любящих занимательные истории, которые рассказывают сказители.
Один из них поднес керосиновую лампу, чтобы облегчить идентификацию непонятного объекта.
Староста держал скрипку вертикально и вглядывался в черное отверстие резонатора, прямо тебе как подозрительный таможенник, выискивающий наркотики. Я заметил у него в глазу три кровавых пятнышка ярко-красного цвета, одно побольше и два поменьше.
Держа скрипку на уровне глаз, он ожесточенно тряс ее, словно надеялся, что из темных недр резонатора что-то высыплется. У меня было ощущение, что струны вот-вот лопнут, а завиток и колки разлетятся ко всем чертям.
Почти все жители горной деревни собрались в нижнем этаже этой хижины на сваях. Мужчины, женщины, дети теснились в комнате, висели на окнах, давились перед дверью. Поскольку из инструмента ничего не высыпалось, староста приблизил отверстие к носу и долго принюхивался. Из левой ноздри у него торчали длинные, жесткие, грязные волосины, и мне показалось, что они даже шевелятся.
Однако ничего унюхать ему не удалось.
Он провел заскорузлыми пальцами по одной струне, по другой… Услышав неведомые звуки, вся толпа на миг окаменела, словно они возбудили у нее некое смутное почтение.
— Это игрушка, — важным голосом изрек староста.
От этого приговора мы с Лю онемели. И обменялись быстрыми встревоженными взглядами. Я попытался представить, чем все это может кончиться.
Один из крестьян взял у старосты «игрушку», постучал кулаком по резонатору, после чего передал ее следующему. Какое-то время моя скрипка переходила из рук в руки. Никто не обращал внимания на нас, двух городских парней, худых, хрупких, усталых и, наверно, выглядящих здесь нелепо. Целый день мы шли по горам и все у нас — одежда, лица, волосы — было заляпано грязью. Да, мы здорово смахивали на двух солдат реакционного режима из пропагандистского фильма, захваченных после проигранного боя в плен толпой крестьян, поддерживающих коммунистов.
— Дурацкая игрушка, — хриплым голосом бросила какая-то женщина.
— Нет, — возразил староста, — городская буржуазная игрушка.
Несмотря на огонь, горевший в центре комнаты, я похолодел. И тут же услыхал, как староста произнес:
— Ее надо сжечь.
Решение это мгновенно вызвало живейшую реакцию толпы. Все говорили, кричали, толкались; каждому хотелось ухватить «игрушку», чтобы доставить себе удовольствие собственными руками бросить ее в огонь.
— Товарищ начальник, так это же музыкальный инструмент, — с развязным видом объявил Лю. — Мой друг — прекрасный музыкант. Кроме шуток.
Староста снова взял скрипку и опять принялся изучать. Потом протянул ее мне.
— К сожалению, товарищ начальник, я не очень хорошо играю, — смущенно признался я.
И тут я заметил, что Лю усиленно подмигивает мне. Я взял скрипку и принялся ее настраивать.
— Сейчас, товарищ начальник, вы услышите сонату Моцарта, — с полнейшей безмятежностью объявил Лю.
Я был потрясен и решил, что он сошел с ума: уже несколько лет как любые произведения Моцарта, впрочем, как и всех других западных композиторов тоже, в нашей стране были запрещены. Обувь у меня промокла, и ноги замерзли. Я чувствовал, как меня вновь пронизывает леденящий холод.
— А что это такое соната? — с подозрением поинтересовался староста.
— Даже не знаю, как сказать, — смятенно залепетал я. — Такая западная музыка…
— Песня, что ли?
— Ну вроде того, — уклончиво пробормотал я.
В тот же миг в старосте, как и положено коммунисту, пробудилась пролетарская бдительность, и в его голосе я почувствовал враждебность.
— И как она называется, эта твоя песня?
— Она похожа на песню, но на самом деле это соната.
— Я спрашиваю, как она называется? — взревел он, сверля меня взглядом.
И опять три кровавых пятнышка в его левом глазу повергли меня в страх.
— Моцарт… — в смятении пробормотал я.
— Что, Моцарт?
— Моцарт думает о председателе Мао, — пришел мне на выручку Лю.
Какая дерзость! Но она произвела должное действие. грозное лицо старосты в один миг подобрело, точно он услышал волшебное слово. Глаза его превратились в щелочки, он расплылся в благостной улыбке.
— Моцарт всегда думает о председателе Мао, — изрек он.
— Совершенно верно, всегда, — подтвердил Лю.
Я стал натирать смычок, и тут вдруг раздались такие бурные аплодисменты, что мне стало как-то не по себе и даже немножко страшно. Мои окоченевшие пальцы забегали по струнам, и на память, подобно верным друзьям, которые никогда тебя не покинут, тут же стали приходить моцартовские фразы. С каждой минутой под воздействием чистой, радостной мелодии Моцарта лица крестьян, бывшие совсем недавно такими непримиримыми и враждебными, все больше смягчались, точь-в-точь как мягчает иссохшая земля во время обильного дождя; постепенно в пляшущем свете керосиновой лампы все они утратили очертания, стали какими-то зыбкими.
Играл я довольно долго, Лю успел выкурить сигарету, причем курил он неспешно и с достоинством, как подобает мужчине.
Таким был первый день нашего перевоспитания. Лю было восемнадцать лет, мне семнадцать.
* * *
Несколько слов о перевоспитании: в конце шестьдесят восьмого года Великий Кормчий председатель Мао объявил о новой кампании, которой предстояло кардинально изменить облик нашей страны: все университеты были закрыты, а «молодые интеллигенты», то есть выпускники средних школ, были направлены в деревни, дабы «подвергнуться там перевоспитанию беднейшим крестьянством». (Спустя несколько лет эта невероятная идея вдохновила еще одного революционного вождя другой азиатской страны, а именно Камбоджи,но он действовал куда последовательней и радикальней, переселив все население столицы, и стариков и молодежь без разбора, «в деревню».)
Подлинная причина, побудившая Мао Цзэдуна принять подобное решение, так и осталась невыясненной. Возможно, он хотел покончить с «красными охранниками», хунвэйбинами, которые стали уходить из-под его влияния. А может, то была очередная фантазия великого революционного мечта теля, возжелавшего создать новое небывалое поколение. Никому так и не удалось выяснить истинные его мотивы. В те времена мы с Лю часто втайне обсуждали эту проблему. И пришли к такому выводу: Мао ненавидел интеллигенцию.
Мы были не первыми и не последними подопытными кроликами, на которых проводился этот беспримерный эксперимент. В ту затерянную в горах деревню, где в хижине на сваях я играл старосте Моцарта, мы прибыли в начале семьдесят первого года. И были мы ничуть не несчастней других. До нас и после нас через это прошли миллионы и миллионы молодых людей. Правда, есть тут нечто, что можно назвать «иронией судьбы». Ни мне, ни Лю не повезло кончить среднюю школу. Мы отучились три года в техникуме, после чего нас послали в горную деревню, как будто мы впрямь были «интеллигентами».
Называть себя интеллигентами было бы для нас самозванством чистой воды, поскольку никаких знаний из техникума мы не вынесли; в возрасте от двенадцати до четырнадцати мы ждали, чтобы культурная революция утихла и снова открылся бы техникум. Но когда мы туда поступили, нас постигло глубокое и горестное разочарование: математика, равно как физика и химия, оказались изъяты из программы; основные учебные дисциплины ограничивались промышленностью и сельским хозяйством. На обложках учебников был изображен рабочий в фуражке, вздымающий молот в могучих мускулистых руках, прямо как у Сталлоне. А рядышком с ним находилась коммунистка с красным платочком на голове. (Среди учащихся техникума имела хождение малопристойная шуточка: дескать, она повязала голову гигиенической прокладкой.) И эти вот учебники да «красная книжечка» председателя Мао долгие годы оставались для нас единственными источниками знаний. Все прочие книги были запрещены.
В среднюю школу нас не приняли, а роль юных интеллигентов нам была навязана из-за наших родителей, почитавшихся врагами народа, хотя тяжесть преступлений, в которых обвинялись они, явно была несопоставима.
Мои родители были врачи. Отец пульмонолог, а мама специалист по паразитарным заболеваниям. Оба они работали в больнице в Чэнду, городе с населением почти в четыре миллиона. Вина их состояла в том, что они были «вонючими научными авторитетами» на скромном уровне стомиллионной провинции Сычуань, столицей которой был Чэнду, провинции, удаленной от Пекина, но зато соседствующей с Тибетом.
Отец Лю, в отличие от моего, был самой настоящей знаменитостью, великим дантистом, известным во всем Китае. Как-то раз, еще до начала культурной революции, он рассказал своим ученикам, что делал зубы Мао Цзэдуну, его жене, а также Чан Кайши, президенту Китайской республики до захвата власти коммунистами. Ежели по правде, то многие заметили, поскольку вынуждены были на продолжении долгих лет ежедневно лицезреть портреты Мао, что зубы у него желтые и, можно сказать, грязные, но все они это свое открытие держали при себе. И тут вдруг знаменитый дантист публично запросто объявляет, что у Великого Кормчего зубы вставные; то была неслыханная дерзость, безумное и непростительное преступление, тысячекрат более страшное, чем выдача империалистам секретов Народно-освободительной армии. И кара за это преступление была тем более тяжкой, что отец Лю осмелился поместить супругов Мао в один ряд с самым гнусным из отбросов — Чан Кайши.
Уже давно наши семьи были соседями по площадке на четвертом, последнем, этаже кирпичного дома. Лю был пятым сыном своего отца и единственным ребенком у матери.
Не будет преувеличением утверждение, что Лю был моим лучшим другом. Мы вместе росли и вместе прошли через множество испытаний, зачастую довольно тяжелых. Ссорились мы крайне редко.
Я всегда буду помнить тот единственный случай, когда мы подрались или, верней будет сказать, когда он ударил меня. Случилось это летом 1968 года. Лю было уже почти пятнадцать, а мне только-только исполнилось четырнадцать. Во второй половине дня в больнице, где работали наши родители, было назначено общее собрание; происходило оно на баскетбольной площадке под открытым небом. Мы знали, что на этом собрании будут обнародованы новые разоблачения преступлений отца Лю. К пяти часам вечера никто из наших родителей не вернулся с собрания, и Лю попросил меня пойти туда с ним.
— Мы запомним всех, кто обвиняет и мучает моего отца, — сказал он мне, — чтобы потом, когда вырастем, отомстить им.
Баскетбольная площадка была запружена людьми, сверху она выглядела морем черных голов. Ревел мегафон. На трибуне в центре стоял на коленях отец Лю. Тяжеленная бетонная плита висела у него на шее, подвешенная на проволоке, которая так врезалась ему в кожу, что ее даже не было видно. А на плите было начертано его имя и преступление, в котором его обвиняют: РЕАКЦИОНЕР.
Мне казалось, что даже с расстояния тридцати метров, разделявших нас, я вижу на полу как раз под головой отца Лю большое темное пятно — пятно пота.
Из мегафона звучал угрожающий мужской голос:
— Признавайся, что ты спал с этой медсестрой! Отец Лю склонял голову все ниже и ниже, и
можно было подумать, что шея у него сломалась под тяжестью бетонной плиты. Обвинитель поднес микрофон к его губам, и над баскетбольной площадкой прозвучало тихое, какое-то дрожащее «да».
— Как это произошло? — рычал в мегафон инквизитор. — Ты первый пристал к ней или она к тебе?
— Я.
— А что было потом?
Несколько секунд было тихо. Затем вся толпа в один голос закричала:
— А потом?
Единодушный этот крик, вырвавшийся из двух тысяч глоток, прозвучал для нас подобно грому.
— Я сблизился с ней… — прошептал преступник.
— Дальше! Подробности!
— А потом, когда я сблизился с ней, я был словно в тумане, — продолжал признания отец Лю.
Мы с Лю ушли, а нам вслед летел рев двух тысяч фанатичных, ожесточенных инквизиторов. Я почувствовал у себя на щеках слезы и вдруг понял, до чего я люблю нашего старого соседа, знаменитого дантиста.
И в этот миг Лю, не говоря ни слова, влепил мне оплеуху. Удар был до того неожиданным, что я едва не полетел кубарем наземь.
* * *
И вот в 1971 году сын пульмонолога и его лучший друг, сын злобного врага народа, которому посчастливилось прикасаться к зубам Мао, оказались единственными «молодыми интеллектуалами» среди сотни парней и девушек, сосланных на гору, носящую название Небесный Феникс. Таким необычным образом посредством этого поэтического названия вам давалось понять, как страшноона высока: жалким воробьишкам и вообще птицам равнины не дано достичь ее вершины; на это способно лишь сказочное, могучее и вечно одинокое существо, связанное с небом.
Дорог там не было, только узкая тропа вела туда, извиваясь среди нагромождения утесов, пиков, отрогов и гребней. Чтобы увидеть символ цивилизации, автомобиль, услышать автомобильный гудок, да даже просто вдохнуть букет ресторанных ароматов, вам пришлось бы два дня спускаться с этой горы. Сотней километров дальше на берегу реки Я находится крошечный городок Юнчжэн; ближе никаких городов нету. Единственным европейцем, чья нога ступала здесь, был французский миссионер отец Мишель; в сороковых годах он искал тут новый путь на Тибет.
«Окрестности Юнчжэна, — писал этот французский иезуит в своем путевом дневнике, — представляют определенный интерес, особенно одна из гор, которая носит название Небесный Феникс. Эта гора известна благодаря месторождению самородной меди, из которой в древности чеканили монету. Рассказывают, что в первом веке один из императоров династии Хань подарил эту гору своему любовнику, начальнику придворных евнухов. Когда я поднял глаза к ее головокружительным пикам, торчащим во все стороны, то заметил узкую тропинку, что вилась вверх в мрачных расщелинах средь нагромождений скал и, казалось, истаивала в тумане. Несколько кули, нагруженных подобно вьючным животным огромными корзинами с медью, которые держались у них на спинах на кожаных ремнях, спускались по этой тропе. Но мне сообщили, что добыча меди здесь давно уже в упадке, и все из-за отсутствия транспортных средств. Сейчас по причине особого географического положения этой горы люди, живущие на ней, перешли на выращивание опиумного мака. Мне, кстати, очень не рекомендовали подниматься на гору: все, кто выращивает мак, вооружены. И после сбора урожая они занимаются тем, что нападают на путников. Так что я ограничился тем, что издали полюбовался этой дикой местностью, которая благодаря обилию высоких деревьев, вьющихся растений и вообще буйной растительности, казалось, специально создана для того, чтобы разбойник мог там затаиться, а после наброситься на путешественников».
На горе Небесный Феникс было около двух десятков деревень, располагающихся вдоль единственной извилистой тропы или же укрывающихся в сумрачных ущельях. Обычно каждой деревне полагалось принять пять-шесть молодых горожан. Но наша, вскарабкавшаяся чуть ли не на вершину и самая бедная, смогла взять на свое иждивение только двоих — Лю и меня. Под жилье нам отвели ту самую хижину на сваях, где староста исследовал мою скрипку.
Хижина эта была общественной собственностью и строилась не как жилой дом. Под хижиной, поднятой над землей на высоких сваях, помещался свинарник, где проживала большущая свиноматка, также общественное достояние. А сама хижина была сколочена из неструганных досок, потолка в ней не было, и вообще предназначалась она для хранения риса, кукурузы и всяких ломаных сельскохозяйственных орудий; а кроме всего прочего, то было идеальное место для тайных любовных свиданий.
В этом строении, ставшем резиденцией двух «перевоспитуемых», за все годы его существования никогда не было никакой мебели — ни стула, ни стола, — кроме двух топчанов, приткнутых к стене в крохотной комнатке без окон.
И тем не менее вскорости наш дом стал центром деревни; все ее жители приходили к нам, включая и старосту, у которого по-прежнему левый глаз был мечен тремя кровавыми пятнышками.
А причиной тому стал тоже «феникс», но маленький, можно сказать даже, крохотный и ничуть не небесный, а всецело земной, владельцем которого был мой друг Лю.
* * *
На самом— то деле то был никакой не феникс, а горделивый петух в оперении павлиньей зелено-синей расцветки. За грязноватым стеклом он стремительно опускал голову, и его острый эбеновый клюв ударял по незримой земле, а в это время секундная стрелка медленно обходила циферблат. Затем он вскидывал голову с открытым клювом и, видимо, довольный, насытившийся воображаемыми зернами риса, отряхивал перья.Будильник Лю с петушком, клевавшим каждую секунду, был невелик. Видимо, из-за малого размера он не привлек внимания старосты в день нашего прибытия. Будильник был величиной с ладонь, но звонил он так приятно, так мелодично…
До нас в этой деревне никогда не было никаких ни будильников, Ни стенных, ни наручных часов. Люди тут всегда жили по солнцу, отмеряя время по его положению на небе от восхода и до заката.
Мы были потрясены, увидев, что будильник обрел над жителями деревни почти мистическую власть. Буквально все приходили к нам справиться, сколько времени, и наша хижина на сваях стала неким подобием храма. Каждое утро вершился один и тот же ритуал: староста, попыхивая бамбуковой трубкой, длинной, как старинное кремневое ружье, топтался вокруг нашей обители, дожидаясь, когда прозвонит будильник. Ровно в девять он издавал долгий и громкий свист: то был сигнал жителям деревни, что пора отправляться на работу в поля.
— Время! Вы слышите? — громогласно орал он в сторону домов. — Пора идти вкалывать, банда вонючих бездельников! Хватит сидеть по домам, вы, ленивые отродья буйволов!
Мы с Лю очень не любили ходить на работы на этой горе, где тропы карабкались все вверх и вверх, пока не исчезали где-то в облаках; по ним невозможно было протащить никакую тележку, так что единственным транспортным средством оказывался сам человек.
Л больше всего мы терпеть не могли таскать на себе навоз для удобрения полей; для переноски животного и человеческого дерьма существовали специальные деревянные полуцилиндрические бадьи; каждое утро полагалось наполнять их размешанными в воде экскрементами, а потом на собственном горбу тащить по крутым горным тропинкам на поля, зачастую находящиеся на головокружительной высоте. Ты карабкался вверх и слушал, как жидкое дерьмо плещется как раз на уровне твоих ушей. Вонючее содержимое понемножку выплескивалось из-под крышки и медленно стекало по спине. Я уж избавлю тебя, любезный читатель, от описания сцен падения, поскольку, как сам понимаешь, на этих горных тропинках каждый неверный шаг был чреват катастрофой.
Как— то утром мы вспомнили, что нас ожидают эти проклятые бадьи, и у нас пропало всякое желание вставать. Мы еще лежали в постелях, когда услышали приближающиеся шаги старосты. Было уже почти девять, петух невозмутимо продолжал поклевывать воображаемые зернышки, и тут Лю пришла гениальная идея: он подцепил мизинцем минутную стрелку и прокрутил ее в обратном направлении, переведя будильник на час назад. И мы снова заснули. Ах, до чего было приятно нежиться в постели, тем паче зная, что староста топчется у дома, не выпуская изо рта бамбуковую трубку. Эта дерзновенная и счастливая находка несколько смягчила нашу неприязнь к бывшим выращивателям опиумного мака, перековавшимся при коммунистическом режиме в «беднейшее крестьянство», каковому и было поручено наше перевоспитание.
С того исторического утра мы частенько крутили стрелки будильника. Все зависело от нашего физического состояния и настроения. Иногда мы, если хотели пораньше закончить работу, передвигали их не назад, а на час или два вперед.
А поскольку нам было не с чем и негде сверять часы, мы в конце концов утратили всякое представление о реальном времени.
На горе Небесный Феникс часто шел дождь. Можно сказать, из каждых трех дней два были дождливыми. Ливни или грозы случались редко, в основном то был мелкий, унылый, нудный дождик, который, казалось, никогда не кончится. Очертания пиков и скал вокруг нашей хижины на сваях расплывались в густом сером тумане, и этот почти ирреальный пейзаж ввергал нас в глухую тоску, тем более что в хижине нашей царила постоянная сырость, все покрывалось плесенью, и бороться с ней было бессмысленно. Жить в этой хижине было все равно что жить в пещере, а может, и хуже.
Иногда по ночам Лю не мог заснуть. Тогда он вставал, зажигал керосиновую лампу и лез под топчан, шарил там в темноте окурки, которые когда-то туда бросил. А вылезши оттуда, усаживался, поджав ноги, на топчане, раскладывал собранные окурки на листке бумаги (иногда это оказывалось драгоценное письмо от родителей) и сушил их на огне керосиновой лампы. После чего высушенные окурки препарировал и с тщательностью часовщика собирал все до единой крошки табака. Сворачивал самокрутку, прикуривал и гасил лампу. Он сидел, курил в темноте, вслушиваясь в молчание ночи, нарушаемое хрюканьем свиньи, которая под нами разрывала пятачком навозную кучу.
Случалось, дождь затягивался надолго, и Лю мучался от отсутствия курева. Как-то раз он разбудил меня среди ночи.
— Я не нашел ни одного охнарика ни под топчаном, ни по углам.
— И что же?
— У меня депрессия, — сообщил он. — Может, сыграешь мне на скрипке?
Я не стал отказываться. Еще не до конца проснувшись, я играл и вдруг неожиданно подумал о наших родителях, о его и моих: вот если бы пульмонолог или великий дантист, совершивший столько разнообразных подвигов, могли увидеть нашу ночную хижину в зыбком свете керосиновой
лампы, если бы могли услышать звуки моей скрипки, аккомпанементом которым служит хрюканье свиньи… Но тут никого не было. Даже деревенские не могли меня слышать. Ближайший дом находился от нас метрах в ста, не меньше.
А за стенами лил дождь. Но это был не тот привычный моросящий дождь, а внезапно налетевший затяжной ливень, и его струи барабанили по дранкам крыши. Несомненно, это еще больше усиливало мрачность Лю. Ведь мы были обречены оставаться здесь на перевоспитании до скончания века. Как правило, если верить официальным партийным газетам, у молодого горожанина, происходящего из нормальной семьи рабочих или революционных интеллигентов, был стопроцентный шанс (в том случае, разумеется, если он не натворит никаких глупостей) пройти процесс перевоспитания за два года и возвратиться к себе домой в родной город. Но для детей, чьи родители оказались зачисленными во враги народа, возможность вырваться из деревни была минимальной, равной примерно трем тысячным. Если основываться на математике, положение наше было безнадежным. Нам маячила светлая перспектива постареть, облысеть в этой хижине на сваях, здесь же окочуриться и быть похороненными в белом саване по местному обычаю на здешнем кладбище. Честно сказать, было отчего впасть в депрессию и бессонницу.
В ту ночь я сыграл сперва кусочек из Моцарта, потом из Брамса, потом бетховенскую сонату, но даже Бетховену не удалось поднять моему другу настроение.
— Попробуй что-нибудь другое, — сказал он мне.
— А что бы ты хотел услышать?
— Что-нибудь повеселее.
Я задумался, перебрал весь свой скудный репертуар, но ничего не нашел.
И тут Лю принялся насвистывать одну революционную песню.
— Как тебе это? — поинтересовался он.
— Здорово.
Я тут же стал подыгрывать ему на скрипке. То была тибетская песня, в которой китайцы изменили слова, сделав из нее песню, славящую председателя Мао. Но, несмотря на это, мелодия сохранила свою жизнерадостность и какую-то неукротимую энергию. Переделка не смогла окончательно испортить ее. Все больше возбуждаясь, Лю вскочил на топчане и принялся плясать, выкидывая коленца, под аккомпанемент капель, которые просачивались между скверно уложенной дранкой, и падали на пол.
«Три тысячных», — вдруг подумал я. У меня вероятность три на тысячу, а у этого унылого курильщика, который ни с того ни с сего вдруг так расплясался, и того меньше. Быть может, когда-нибудь, когда я усовершенствуюсь в игре на скрипке, какая-нибудь местная или уездная агитгруппа, к примеру, из Юнчжэна, вытащит меня отсюда, пригласив играть какую-нибудь революционную музыку. Но Лю не умеет играть на скрипке и даже не играет ни в футбол, ни в баскетбол. У него нет никаких козырей, чтобы выиграть в жесточайшей конкуренции, существующей среди тех, чьи шансы три на тысячу. Ему и мечтать-то об этом не приходится.
Его единственный талант — это талант рассказчика, в каком-то смысле необыкновенный, но, к сожалению, не первостепенной важности и вряд ли имеющий будущее. Как-никак мы живем не во времена «Тысячи и одной ночи». В современном обществе, неважно, капиталистическом или социалистическом, сказитель — это не профессия.
Единственным, пожалуй, человеком на свете, способным оценить его сказительский талант и даже вознаграждать за него, был староста нашей деревни, последний из феодальных властителей, любящих занимательные истории, которые рассказывают сказители.