Страница:
С Машей получилось все не так, как полагается, она в последние дни особенно нервничала и давала намеки жениться, а он как-то не задумывался серьезно. Как-то утром было, Маша собира-лась идти, а Казаркин не пускал ее, она отрывала от себя его жадные руки и непонятно сердито, непонятно с удовольствием говорила :
- Пусти, я на работу опаздываю. Пусти, черт клешнятый!
Федя Гулимов знал про Машу и все звал к себе в гости, чтобы приходили посидеть и поближе познакомиться, у Фединой жены Нинки очень хороший глаз, и уж если она посмотрит на бабу и она ей понравится - жениться можно, закрыв глаза,- баба порядочная. И вот Серега стал звать Машу в гости к Гулимовым, сказал, что приглашают вечер провести.
- Пойдем?
- Никуда я не пойду,- Маша уже без шуток, свободно вырвалась от Казаркина и пошла к зеркалу поправить прическу.
- Ну, семейно посидеть, Маша!
- А кто ты мне? - вдруг закричала Маша.
- Как кто?
- Ну вот кто ты мне? Муж? Или брат? Родственник?
- Ну, а эта самая,- запридуривался Серега.- Любовь-то которая?
- Что ты говоришь? - иронически сказала Маша, она хотела что-то еще сказать, но не сумела, у нее стали набегать слезы.
Серега собразил, что дело плохо, и растерянно молчал.
- Ну вот что, если к Феде, то к Феде. А ко мне чтобы не приходил и не показывался. Иди к своим друзьям, у них весело. А со мной скучно. Меня ведь и муж за это бросил, ему тоже скучно было дома, в кабаках зато весело. Ведь это он меня бросил, а не я его! Я ведь и не видела ничего хорошего! Полгода он в рейсе, а потом три месяца на берегу, что есть муж, что нету. Да я ведь и не взглянула ни на кого за это время. А потом он же меня и бросил! Он меня бросил - не нужна ему жена,- море да кабаки! Все вы одинаковые!
- Маша-а, ну заткнись ты маленько,- Серега старался говорить понежнее, жалко было смотреть на Машу.- Ну чего ты завелась и пошла, пошла...
- Семейно! - передразнила Серегу Маша.- Слов бы таких не говорил. Любовь, любовь! В гробу я видела такую любовь! Тебе же дурь согнать! Переспал и пошел!
- Маша! - отчаянно крикнул Серега, но дверь уже хлопнула, слышно было только стукоток каблуков по лестнице.
- Во, ревнивая баба,- засмеялся Казаркин и упал на спину на подушки.
Казаркину стало очень хорошо, когда он подумал, что вот посидят они с Федей, посоветуются, а потом Федя будет свидетелем и все тому подобное, и наконец-то будет и семья, с Машей.
Всю жизнь Казаркин только и делал, что работал или бичевал в ожидании работы. А тут он лежал в постели, а за него переживала хорошая женщина, а за окном на заливе шторм - это было видно по цвету солнца, нервно и ветрено бившему в окно с залива. Он вылез из постели и прошле-пал босыми ногами к окну. Встал, прижавшись к стеклу лицом, и долго смотрел на буйный в белой пене залив. Залив был покрыт белыми гребешками мелких волн, ветру негде было разгуля-ться. Гребешки шли так плотно друг за другом, что Казаркину представлялось, будто невиданный по величине косяк рыбы зашел в узкую бухту и, стесненный берегами и неглубоким дном, теперь лежит толстым слоем, выставляя белые спины, бурля водой и перемешиваясь каждую минуту: одни рыбы вниз - в толщу и гущу, другие вверх - к ветру и солнцу.
Какое-то счастливое и плавное волнение охватило Казаркина, он разводил руками, улыбался прижатым к стеклу лицом, чувствовал, как колышутся стеклянные листы окна от прямо бьющего в них ветра, чувствовал через стекло каждый порыв, каждое движение этого солнечного упругого ветра с моря.
Он повернулся и оглядел свое временное жилище.
Утренняя неприбранность изумила его своей жизненностью и правдоподобностью: широкая постель - его и ее постель - была раскрыта и смята; на тумбочке, рядом с будильником и зеркалом, лежали различные женские приспособления: железно-резиновые бигуди, раскрытая с маленьким круглым зеркальцем пудреница, флакончики духов и губная помада в золотом столбике, а на стульях, в ногах постели, на смятых и брошенных как попало брюках ласково лежала текучая женская рубашка. Он прошелся по комнате и поймал себя всего, в длинных черных трусах, с худыми волосатыми ногами, с костистой жилистой грудью, на которой орел терзал женщину, с шишковатыми плечами и большими тяжелыми кистями рук, в зеркале. На стене затукало радио. Он подпрыгнул и упал на мягкую постель, высоко вздрыгнул ноги, поболтал ими в воздухе и в изнеможении полежал, расслабленно раскинувшись. Внутренняя гармония распира-ла грудь. Потом он оделся и посидел одетый, в новой японской рубашке, в новых, тоже японских, туфлях с уже покорябанным глянцем, потом долго и с удовольствием брился и смотрел при этом, как по крыше соседнего дома ходил под ветром кот и искал солнцепека за трубой в затишке. У кота двигались лопатки, и при поворотах ветер задирал ему шерсть на спине.
Они с Машей помирились и еще жили весело и несерьезно, пока не настало время уходить в рейс, и Маша пришла провожать. Народ в этом рейсе был новый, они вместе с Федей пришли в новый экипаж, и все вокруг были еще незнакомые. Казаркин соскочил по сходням на пирс к Маше.
- Ну вот, уже уходим. Кэп с похмелья, злой, со Старпомом поругался, волокут друг друга по кочкам. Кажется, попался нам с Федей народ...
- Сережа...
- Че? - Серега насторожился.
Маша улыбнулась и сморщилась, ей было неловко. Сереге тоже было неловко.
- Да ниче,- передразнила Маша.
- Чего ты так смотришь?
- Да ты прямо рад, что уходишь,- Маша отвернулась, закусила губу и заплакала. До этого она улыбалась, и теперь вдруг заплакала.
- Беспутный мужик ты! - улыбнулась сквозь слезы Маша.
- А я завсегда такой,- подхватил Серега,- мне хоть как повернись! Не горюй, Маша, и не грусти!
- Ты все собрал?
- А мне собираться - только перепоясаться!
- Может, тебе послать чего, так ты мне напишешь в письме...
Казаркин переминался с ноги на ногу, ему все казалось, что сейчас пароход тронется, ему хотелось, чтобы тронулся скорее пароход.
- Ну вот пошли уже,- торопливо заговорил Серега серьезные слова, которые откладывал до последнего момента.- Не хотел я этого, Маша. За пол-то года много воды утечет. Может, я не нужен тебе буду. Ни то ни се я тебе. Не хочу заставлять ждать. Ждать да догонять хуже нету. Живи свободно, Маша. Если нам на роду написано встретиться, так встретимся. А если честно, так ты мне своя, родная в общем. Но я не к тому, ты не жди меня. Может, кто встретится? Живи свободно...
- Ты мне не объясняй, ты беги, Сережа...- Маша перестала плакать, и глаза ее сосредоточи-лись на чем-то таком тоскливом, и грустном, и одиноком, что если бы Серега не добежал до парохода, и вернулся, и заглянул бы в эти глаза, он бы испугался. Но Серега быстро оказался за спинами моряков, столпившихся у борта. Толпа провожавших стояла на самом краю пирса: жены, матери и дети, а Маша была никто, и она стояла поодаль. Среди всех улыбался один Казаркин, он чувствовал себя уже в море, где всяких таких разговоров нет и все просто. Его спросили малознакомые еще пароходские люди:
- Это твоя, Сережа?
- Да нет. Так. Подружка. Свободные мы с ней,- старался оправдать себя Казаркин.
Странно, что теперь, лежа в палате американского госпиталя, Казаркин вспоминал все так, как будто это все было самым прочным счастьем, и хотелось ему как можно скорее вылечиться и к счастью этому вернуться вновь.
Ощущение гармонии вдруг стало исчезать. Потом в дверях палаты появился Повар, он улыбался, надвигаясь на Казаркина, как новая луна его новой, нереальной, американской жизни. Повар положил на красивый стол возле кровати какой-то большой пакет и сказал, что принес "подарки", и последнее, что понял Казаркин перед тем, как его мозг растворился в красном тумане, что русский этот Повар забыл точное слово для своего пакета. Он забыл слово "гостинцы".
На красноватом песке пустыни росли кустики какой-то голой, без листьев, травы. Между кустами замелькал, отгребая лапами песок, по-змеиному виляя хвостом и телом, крупный варан. Серега обогнал его и встал перед ним. В руках у Сереги была гладкая крепкая палка. Варан развернулся и запылил в сторону. Серега опять обогнал его и загородил ему путь. Варан разинул пасть и зашипел. Кривой граненый хвост варана судорожно и сильно ударял по песку, влево, вправо, влево, вправо. Потом варан замер. Его тусклые глаза смотрели на худого мальчишку в рваных штанах. Серега оробел. Варан кинулся вперед и мелькнул мимо. Серега с испугу подпрыгнул вверх и закричал:
- Мама!
Он бежал по песку к стоявшей невдалеке полуторке.
Женщины грузили на полуторку корявый саксаул. Они остановились и глядели, как бежал Сережка. Он потерял палку и бежал, мелькая штанами, беззащитный. Он подбежал к матери и хотел прижаться к ней, она уже раскрыла руки, только не видно было ее лица, она уже хотела обнять Сережку и спасти, но между ней и Сережкой в красном тумане побежали небольшим табуном верблюды, они бежали, как танцевали какой-то экзотический танец. У них отвисшие губы, дряблые косматые горбы раскачиваются и трясутся, они оседают на своих мозолистых ногах, как на рессорах, и все их мягкое тело при движении ходит ходуном.
Задний верблюд с брезгливыми губами был страшен и зол...
Этот русский работал поваром в ресторане в порту и с первых же дней, прочитав про Казарки-на в газете, регулярно навещал своего соплеменника, приносил гостинцы, фотографии и книжки, приводил своего сына, дотошно, чистым американским языком пытал всю медицинскую обслугу госпиталя и несколько раз беседовал с самим Хирургом, хотя это было очень трудно,Хирург был самым лучшим и самым дорогим хирургом во всем городе. И Хирург признавал за Поваром право на участие в интересах Казаркина, объяснял ему характер и значение переломов казаркин-ского черепа, рассказывал о ходе срастания костей. Все в госпитале видели в Поваре человека русского и родственного этому маленькому жилистому матросу, и только сам Казаркин не признавал этого. Он видел в Поваре только американца, случайно говорящего по-русски. В редкие минуты ясного своего состояния разговаривал он с Поваром, рассказывал про Ташкент и Влади-восток, про море и про баб, но не чувствовал в Поваре братишку и кореша. Он видел в нем американца, да мало того (чего греха таить!), видел в нем специально подосланного американцами человека с целью сманить его, русского матроса Казаркина, в "американский образ жизни". Особенно подозрительным казалось ему, что Повар родился на Американском континенте, в Канаде. Это никак не укладывалось в казаркинской голове, где была непоколебимая уверенность в том, что русские родятся только в России. Бывалый матрос, Казаркин имел сравнительное представление о загранице, он знал даже несколько наиболее ходовых выражений на английском, два раза бывал в Японии, знал цену заграничным вещам и отоваривался умело, с прицелом на владивостокскую барахолку. Он еще в давние времени, после первого рейса, перед своим путешествием в Яблонцы, без всякого смущения загнал по баснословной цене на барахолке японские шмотки, да и сам платил деньги, когда ему что-нибудь нужно было купить у такого же, как и он, маримана. Но вот тут-то, в Америке, в разговорах с Поваром он считал своим долгом усмехаться про себя над поварским "материализмом", когда Повар рассказывал о своих чрезвы-чайно высоких заработках, о стоимости жизни - жены, детей, дома, машины и отпусков. Почему в Казаркине возникла ирония к "материализму" Повара, сам Казаркин не знал, но ирония возникла. Может, оттого возникла, что у самого Казаркина не было ни дома, ни жены, ни машины, ни детей. Ирония Казаркина была так прочна, что он ни разу даже не показал ее Повару, даже краем, даже вскользь. Может, именно в этом представлялся Казаркину его долг сохранения национального престижа, но чувствовал он себя солдатом маленькой войны, и в ней - победите-лем. И очень нужен был Казаркину этот верх, это право на высокомерие, потому что присутство-вал здесь некоторый горьковатый элемент. Казаркин как бы говорил, всем своим видом подтверждая это: "Ты, Повар, человек богатый, а я не очень богатый, нет у меня шести сотен долларов в месяц, нет машины и дома, но я и не хочу этого, вовсе мне это не надо. И вообще ты здоровый и толстый, я же лежу с навинченной на болты челюстью, но "американским образом жизни" ты меня не возьмешь". Из деликатности Казаркин не упрекал Повара Вьетнамом, безработицей и страшным бичом Америки капиталистами, да и Повар остерегался и никакой критики в адрес Союза не производил, а может, никакой критики у него и не было, может, он был вообще полити-чески не подкованный, но уж у Казаркина-то Вьетнам и безработица постоянно были под рукой, на тот случай, как Повар начнет его в свой образ жизни сманивать.
Когда Повар пришел первый раз и пытался разговаривать с Казаркиным, то Казаркин не смог поддержать разговор, он был еще очень плох, и Повар поговорил с Кларой и старался вести дружелюбную политику, но встретил жесткий отпор. Он мягко спросил у Клары:
- У него действительно головы не было?
- Страшные переломы, сейчас настоящее чудо,-_сказала Клара, гордясь мастерством своего Хирурга.- Он выздоравливает быстро, как животное.
- Значит, он удачно выпутывается из беды?
- Да, он выздоравливает быстро, как животное.
- Почему вы так говорите,- спросил Повар,- вы не любите русских?
- А почему я должна их любить? - сказала Клара.
Клара не любила русских, и Повар был в двойственном положении, он подчеркнул перед Кларой, что он хоть и американец, но тоже русского происхождения и такой же христианин, как и сама Клара. А Казаркину сказал, что Клара очень рада казаркинскому выздоровлению, в общем Повар старался рассказывать Казаркину только хорошее и подчеркивал перед Казаркиным, что все к нему относятся хорошо, и скрывал правду.
Клара ехидно сказала Повару, заметив отношение Казаркина, что Казаркин Повару не доверяет:
- Видите, как он смотрит на вас?
- Это для вас я русский,- сказал Повар.- Для него я - американец. Мы боимся их, они боятся нас.
Казаркин слушал их разговор и тоже старался их примирить, хоть и не понимал, в чем тут дело, но он знал наверняка, что лучше лишний раз сказать спасибо, а это он умел прямо по-английски.
- Я себя хорошо чувствую,- утешал их Казаркин.- Ваши врачи очень хорошие. Я думал, мне каюк. Конец. Сенкью, Клара.
Клара сказала, что русские неискренни, когда Повар ей переводил Казаркина, и ушла. Повар сказал Казаркину, что вся беда, что тот не знает английского языка, но Казаркин понял своего собеседника очень точно и отвел глаза, потому что Повар хоть и прекрасно говорил по-русски, но кое-чего не понимал. Повар учился в украинской школе в Канаде во время войны и, несмотря на то, что испытывал связанные с войной лишения, о детстве своем вспоминал с любовью и с любовью вспоминал о том, какими они были большими патриотами в детстве, в войну.
- А ты в каком городе провел детство? - спросил Повар у Казаркина.
- В разных городах. В эвакуацию мы были под Ташкентом. Я мало помню. Потом мать померла.
- Моя мама тоже умерла.
- Моя с голодухи померла, а я в детдом.
- Это что значит детдом?
- Для сирот. У нас детдом называется. Там кормили, одевали, обували...
В эвакуации у Казаркина мать умерла, и остался он тогда один-одинешенек, зная, что у него где-то в Яблонцах, на западе где-то, есть неизвестные дядя и тетя, которые живут хорошо. Знал он только их фамилию Чикеевы и городок, в котором они живут. Мать перед самой смертью - а умирала она медленно - написала им письмо, все время наказывала к ним пробираться в случае чего. Ответ на письмо не пришел, может, дядя и тетя эвакуировались куда-нибудь, а соседи не могли уже дальше кормить Серегу и плакали, когда отдавали Серегу в детдом.
В детдомах жизнь тогда была тяжелая, хоть уже и кончилась война, и Казаркин из детдомов разных, из всех концов страны, убегал - четыре раза.
С одним товарищем попал Серега аж под Иркутск, в Усть-Кут, и там уже был настолько подросший, что, убежав оттуда, все с тем же товарищем прошли они семьсот километров за лето, от Усть-Кута до самого Иркутска. В Иркутске их поймали и отвели в детприемник. В приемнике за них расписался здоровенный дядька с наколкой - на груди у него орел терзал женщину. Дядька отвел их в комнату и велел, чтобы они его ждали. Потом дядька вернулся, завел их в угол и сказал ласково:
- Ну, бегунцы? - А потом нагнул каждому голову и дал по шее.
Приемщик просыпался в вагоне и спросонок хватал Серегу за локоть, смеялся: "Не убежали еще?" - и снова начинал храпеть.
Последний детдом стоял в березовой роще, и Серега уже как-то любил этот детдом, даже писал потом туда письма, передавал привет от бывшего воспитанника, но ответа не получил. В этом детдоме он тоже пытался связаться с дядей и тетей Чикеевыми, и уж лучше бы они не ответили, но ответ пришел, дядя писал, что едва сводит концы с концами и принять племянника в нахлебники не может никак и что Серега должен быть на государственном обеспечении как сын военнопогибшего лейтенанта и связиста Лаврентия Казаркина. И Серега больше не имел близких в этом мире, кроме двух врагов: приемщика, который дал ему по шее когда-то, и дяди-тети, которые дали ему прямо в душу. Ведь всегда оставалась надежда на дядю-тетю, в самых плохих обстоятельствах говорил приятелям Серега: "Мне бы только списаться, он же мамкин брат, он же, как узнает, так сразу приедет и заберет, гад буду!" А у приемщика Серега помнил лицо, лапу помнил и помнил орла на расстегнутой груди, потому что уже ничего так не боялся Серега в своей жизни, как спавшего и храпевшего на полке приемщика, увозившего в битком набитом душном вагоне Серегу с приятелем в очередной детдом. Поэтому, наверное, когда случилась глупая оказия сделать наколку, Серега заказал себе на груди орла, терзающего женщину, да с той поры и носил его всегда, впоследствии сильно стесняясь. Мечтал Казаркин расправиться с обидчиками и даже много лет спустя, взрослым уже помнил о них и о тех картинах мести, которые с детства выношены,- как приезжает он куда-то в Яблонцы, на запад, там яблоки и колбаса кругом, а денег у него полны карманы, как он отчитывает дядю-тетю, как сует в нос жирному дяде пачку денег, как тетка просит: "Сережа, племянничек, Сергей Лаврентьевич, дай денег немного, есть хотим",- а сама потирает себя по толстому брюху, а Серега протягивает тетке кукиш, тетка осматривает этот кукиш, осматривает, а кукиш огромный, огромный. Приемщику в этих мечтаниях приходилось куда хуже, дядя-тетя все же как-никак, а родня.
Много помотался по земле Казаркин, прежде чем заехал в Яблонцы: работал он на шахтах и лесозаготовках, работал сварщиком и электриком, работал и на заводе - на заводе недолго, потому что слишком организованный труд ему был не по душе, да и ровный, хоть и неплохой, заработок не внушал ему уважения, а потом стал матросом и тут-то, что называется, нашел себя. Тогда-то и поехал в Яблонцы, с первого же рейса образовалась неожиданная куча денег, ему все равно было куда ехать, мечтал он поесть фруктов вдоволь, и хотелось посмотреть все-таки на дядю-тетю.
Яблонцы - тихий город на берегу спокойной реки: белые берега, круглые шапки деревьев, стога сена на лугу, медленный полет речных чаек, купола церквей, медленные, томительные закаты - все это сразу понравилось Казаркину, может, потому, что заговорила в нем кровь матери его, женщины тихой, и доброй, и нежной, и округлой, и спокойной, как и все здесь, что чувствовал Казаркин, здесь, откуда мать была родом, "на западе". И кроме всего прочего, путешествие было хорошо тем, что теперь Казаркин был матросом при деле, не каким-нибудь бичом, которому все равно куда ехать и которому некуда возвращаться. Он впервые чувствовал себя солидным и внушающим уважение человеком, почти капитаном дальнего плавания. Он быстро знакомился и за рюмкой, да и просто так, много травил доверчивым жителям запада:
- Ветер бейдевинд. Я говорю капитану, если мы будем тут еще околачиваться, так вовсе без жиру останемся! Кэп послушал и говорит: "Делать нечего, ты, Казаркин, человек бывалый". Я вообще-то второй помощник, но плаваю третьим.
Маслом по сердцу Казаркина, когда услышал он в вагоне про себя: "Там какой-то моряк, шикарный парень!".
Заливал Казаркин не из корысти, а черт знает почему:
- Оверкиль, полный оверкиль! После этого нас на вертолете снимали, прямо на мостике вода была, но мы судно покинули последними, конечно, последним капитан, ну и я с ним вместе...
Он и сам переживал волнующие ощущения, которых не дает какой-нибудь будничный, правдашний случай,- не рассказывать же, как выволакивается тяжелый трал на палубу, как вываливается камбала, как майнают ее остервенелые мариманы в трюм, как ужом ползал он, Казаркин, между палубой и рыбой в трюме, ногами рыбу, и руками рыбу, и головой, как мыл он доски разгородок и палубу от рыбьей слизи, как тыкали его, без морской специальности, носом в работу,- нет, про это он не рассказывал, травил что-нибудь жуткое и красивое, где от его, Казаркина, сообразительности все спасение людей зависело, и завершал рассказ про каких-нибудь людоедов из южных морей, про огромные айсберги в той стране, где и лета не бывает, какой-нибудь шикарной и веской фразой: "И взяли мы курс на Малагу...".
Был он тогда еще молодой и глупый, после Японии в пробковом шлеме колониальном и в темных очках привлекал внимание дачниц - местные были ко всему привычные и ничему не удивлялись. Шлялся Казаркин по южному базару, был конец лета, жители городка продавали - дачники покупали, вместе с дачниками кейфовал Казаркин, приценивался ко всему: к фруктам, к сушеной рыбе на связках, и к сырой приценивался, хоть и некуда было ее нести, потому что питался он в ресторанчике, а комнату снимал только для спанья. Необычно чувствовал себя Казаркин на западе, и все его задевало и удивляло. Стоит какой-нибудь смурняк, продает связочку таранок.
- Сколько?
Мужик посмотрел на колониальный шлем и подбросил цену:
- Три рубля!
У Казаркина руки опустились от такой наглости.
- Приезжай ко мне во Владивосток, шкура, я тебя в рыбе закопаю. Бесплатно.
- Ты иди, парень,- сказал смурной мужик.
- Я тебе, дядя, советую, ты микробов насуши, они еще мельче.
С огорчением отошел Казаркин от невозмутимого смурняка, но тут же привязался к торговке яблоками.
- Вот прайс? - ткнул пальцем в яблоко.
- Два рубля ведро,- бойко ответила бабка.
- Дую спик инглиш? - осведомился Казаркин, тем самым почти исчерпывая свой запас английских слов.
- Мы по-всякому понимаем, детка,- не моргнув глазом, пропела бабка,нам эти фокусы ни к чему. Покупаешь - покупай!
- У вас три ведра-то? - сконфуженно спросил Казаркин.
- А то все возьмешь?
- Рук не хватит.
- Уж если много брать, то я мешок сыщу.
- Не надо мешок,- подумав, решил Казаркин,- мне ведра хватит.
- Ну, ведро так ведро,- согласилась бабка.
Потом Казаркин сидел в маленькой комнате, которую ему сдавали вместе с огромным ненужным шезлонгом за вполне умеренную плату, и пытался вернуться к давно забытому детскому пониманию яблок. Огрызки он кидал в отворенное окно, стараясь попасть в ржавую консервную банку, лежавшую в сырой траве в тени забора. Потом он снова брел по солнечным улицам жаркого городка, чувствуя на зубах оскомину. Теперь он спокойно миновал фруктовые ряды и сел в шашлычной, заговорил со случайным собеседником:
- Много их не съешь, фруктов-то. Зубы болят. Вот ребятишки - другое дело, им витамины требуются, поэтому они и жрут яблоки. В детстве я сад бы целый съел, если б дали. А сейчас - ничего хорошего.
- В них ничего хорошего, это точно. Все витамины тут! - собеседник похлопал лапой сверху по пивной кружке.- Тут они все, голубчики,- повторил он убежденно.
- Всё фрукты, фрукты, мечтал,- сказал Казаркин разочарованно.
- Таранка,- собеседник отщипнул у сухой рыбки спинку.
- Микроба,- сказал Казаркин.
- Чего-чего?
- Микробы, говорю, крабов вы не видели, или чулимов, поэтому микробы едите.
- Вкусная вещь,- сказал собеседник и протянул одну рыбку Казаркину.
Казаркин отклонил таранку и сказал:
- Вот молотим мы в Беринговом море... Да стой, я тебе дело говорю,отклонил он настойчиво предлагаемую таранку,- так вот, шторм, стало быть, рыбу брать нельзя, и сидим мы вот так с кэпом и кушаем крабов, и кэп мне говорит: "Чего ты хочешь в жизни иметь?" Вот ты, чего ты хочешь?
- Хто его знает, чого мени треба!
- А я знаю. И я кэпу говорю: "Виктор,- говорю,- Владимирович, пеструшки решают все на данном этапе!"
- Чего?
- Пеструшки, гроши на ваш язык! - Казаркин потер в пальцах мятую трешку.- Если я при деньгах - я король положения...
Казаркин разочарованно отвернулся от собутыльника, тот не поддержал, опять закусывал сухой рыбьей спинкой.
- Вот ты скажи, сколько у меня денег?
- Много! - сказал собеседник.
- Дюже богато, на ваш язык. А у тебя?
- У меня оклад,- спокойно ответил тот.
- Ну, бувайте,- сказал Казаркин и, неудовлетворенный хладнокровием собеседника, встал, пошел к стойке, поставил кружку на трехрублевку и вышел.
На базаре Казаркину стало нестерпимо скучно, он злыми глазами оглядел толкотню, и спустился с крыльца шашлычной, и затерялся в толпе.
На узенькой в яблонях улице Казаркин догнал какую-то бабку, крикнул ей:
- Баушка! Эй! Товарищ!
- Ой, хто это? - прищурилась старуха.
- Чикеевы-старики где тут живут?
- А ты кто такой?
- Родственник, да ты покажи, где они живут?
- Усё.
- Как усё?
- Так. Померли они.
- Что так, обои померли?
- Пусти, я на работу опаздываю. Пусти, черт клешнятый!
Федя Гулимов знал про Машу и все звал к себе в гости, чтобы приходили посидеть и поближе познакомиться, у Фединой жены Нинки очень хороший глаз, и уж если она посмотрит на бабу и она ей понравится - жениться можно, закрыв глаза,- баба порядочная. И вот Серега стал звать Машу в гости к Гулимовым, сказал, что приглашают вечер провести.
- Пойдем?
- Никуда я не пойду,- Маша уже без шуток, свободно вырвалась от Казаркина и пошла к зеркалу поправить прическу.
- Ну, семейно посидеть, Маша!
- А кто ты мне? - вдруг закричала Маша.
- Как кто?
- Ну вот кто ты мне? Муж? Или брат? Родственник?
- Ну, а эта самая,- запридуривался Серега.- Любовь-то которая?
- Что ты говоришь? - иронически сказала Маша, она хотела что-то еще сказать, но не сумела, у нее стали набегать слезы.
Серега собразил, что дело плохо, и растерянно молчал.
- Ну вот что, если к Феде, то к Феде. А ко мне чтобы не приходил и не показывался. Иди к своим друзьям, у них весело. А со мной скучно. Меня ведь и муж за это бросил, ему тоже скучно было дома, в кабаках зато весело. Ведь это он меня бросил, а не я его! Я ведь и не видела ничего хорошего! Полгода он в рейсе, а потом три месяца на берегу, что есть муж, что нету. Да я ведь и не взглянула ни на кого за это время. А потом он же меня и бросил! Он меня бросил - не нужна ему жена,- море да кабаки! Все вы одинаковые!
- Маша-а, ну заткнись ты маленько,- Серега старался говорить понежнее, жалко было смотреть на Машу.- Ну чего ты завелась и пошла, пошла...
- Семейно! - передразнила Серегу Маша.- Слов бы таких не говорил. Любовь, любовь! В гробу я видела такую любовь! Тебе же дурь согнать! Переспал и пошел!
- Маша! - отчаянно крикнул Серега, но дверь уже хлопнула, слышно было только стукоток каблуков по лестнице.
- Во, ревнивая баба,- засмеялся Казаркин и упал на спину на подушки.
Казаркину стало очень хорошо, когда он подумал, что вот посидят они с Федей, посоветуются, а потом Федя будет свидетелем и все тому подобное, и наконец-то будет и семья, с Машей.
Всю жизнь Казаркин только и делал, что работал или бичевал в ожидании работы. А тут он лежал в постели, а за него переживала хорошая женщина, а за окном на заливе шторм - это было видно по цвету солнца, нервно и ветрено бившему в окно с залива. Он вылез из постели и прошле-пал босыми ногами к окну. Встал, прижавшись к стеклу лицом, и долго смотрел на буйный в белой пене залив. Залив был покрыт белыми гребешками мелких волн, ветру негде было разгуля-ться. Гребешки шли так плотно друг за другом, что Казаркину представлялось, будто невиданный по величине косяк рыбы зашел в узкую бухту и, стесненный берегами и неглубоким дном, теперь лежит толстым слоем, выставляя белые спины, бурля водой и перемешиваясь каждую минуту: одни рыбы вниз - в толщу и гущу, другие вверх - к ветру и солнцу.
Какое-то счастливое и плавное волнение охватило Казаркина, он разводил руками, улыбался прижатым к стеклу лицом, чувствовал, как колышутся стеклянные листы окна от прямо бьющего в них ветра, чувствовал через стекло каждый порыв, каждое движение этого солнечного упругого ветра с моря.
Он повернулся и оглядел свое временное жилище.
Утренняя неприбранность изумила его своей жизненностью и правдоподобностью: широкая постель - его и ее постель - была раскрыта и смята; на тумбочке, рядом с будильником и зеркалом, лежали различные женские приспособления: железно-резиновые бигуди, раскрытая с маленьким круглым зеркальцем пудреница, флакончики духов и губная помада в золотом столбике, а на стульях, в ногах постели, на смятых и брошенных как попало брюках ласково лежала текучая женская рубашка. Он прошелся по комнате и поймал себя всего, в длинных черных трусах, с худыми волосатыми ногами, с костистой жилистой грудью, на которой орел терзал женщину, с шишковатыми плечами и большими тяжелыми кистями рук, в зеркале. На стене затукало радио. Он подпрыгнул и упал на мягкую постель, высоко вздрыгнул ноги, поболтал ими в воздухе и в изнеможении полежал, расслабленно раскинувшись. Внутренняя гармония распира-ла грудь. Потом он оделся и посидел одетый, в новой японской рубашке, в новых, тоже японских, туфлях с уже покорябанным глянцем, потом долго и с удовольствием брился и смотрел при этом, как по крыше соседнего дома ходил под ветром кот и искал солнцепека за трубой в затишке. У кота двигались лопатки, и при поворотах ветер задирал ему шерсть на спине.
Они с Машей помирились и еще жили весело и несерьезно, пока не настало время уходить в рейс, и Маша пришла провожать. Народ в этом рейсе был новый, они вместе с Федей пришли в новый экипаж, и все вокруг были еще незнакомые. Казаркин соскочил по сходням на пирс к Маше.
- Ну вот, уже уходим. Кэп с похмелья, злой, со Старпомом поругался, волокут друг друга по кочкам. Кажется, попался нам с Федей народ...
- Сережа...
- Че? - Серега насторожился.
Маша улыбнулась и сморщилась, ей было неловко. Сереге тоже было неловко.
- Да ниче,- передразнила Маша.
- Чего ты так смотришь?
- Да ты прямо рад, что уходишь,- Маша отвернулась, закусила губу и заплакала. До этого она улыбалась, и теперь вдруг заплакала.
- Беспутный мужик ты! - улыбнулась сквозь слезы Маша.
- А я завсегда такой,- подхватил Серега,- мне хоть как повернись! Не горюй, Маша, и не грусти!
- Ты все собрал?
- А мне собираться - только перепоясаться!
- Может, тебе послать чего, так ты мне напишешь в письме...
Казаркин переминался с ноги на ногу, ему все казалось, что сейчас пароход тронется, ему хотелось, чтобы тронулся скорее пароход.
- Ну вот пошли уже,- торопливо заговорил Серега серьезные слова, которые откладывал до последнего момента.- Не хотел я этого, Маша. За пол-то года много воды утечет. Может, я не нужен тебе буду. Ни то ни се я тебе. Не хочу заставлять ждать. Ждать да догонять хуже нету. Живи свободно, Маша. Если нам на роду написано встретиться, так встретимся. А если честно, так ты мне своя, родная в общем. Но я не к тому, ты не жди меня. Может, кто встретится? Живи свободно...
- Ты мне не объясняй, ты беги, Сережа...- Маша перестала плакать, и глаза ее сосредоточи-лись на чем-то таком тоскливом, и грустном, и одиноком, что если бы Серега не добежал до парохода, и вернулся, и заглянул бы в эти глаза, он бы испугался. Но Серега быстро оказался за спинами моряков, столпившихся у борта. Толпа провожавших стояла на самом краю пирса: жены, матери и дети, а Маша была никто, и она стояла поодаль. Среди всех улыбался один Казаркин, он чувствовал себя уже в море, где всяких таких разговоров нет и все просто. Его спросили малознакомые еще пароходские люди:
- Это твоя, Сережа?
- Да нет. Так. Подружка. Свободные мы с ней,- старался оправдать себя Казаркин.
Странно, что теперь, лежа в палате американского госпиталя, Казаркин вспоминал все так, как будто это все было самым прочным счастьем, и хотелось ему как можно скорее вылечиться и к счастью этому вернуться вновь.
Ощущение гармонии вдруг стало исчезать. Потом в дверях палаты появился Повар, он улыбался, надвигаясь на Казаркина, как новая луна его новой, нереальной, американской жизни. Повар положил на красивый стол возле кровати какой-то большой пакет и сказал, что принес "подарки", и последнее, что понял Казаркин перед тем, как его мозг растворился в красном тумане, что русский этот Повар забыл точное слово для своего пакета. Он забыл слово "гостинцы".
На красноватом песке пустыни росли кустики какой-то голой, без листьев, травы. Между кустами замелькал, отгребая лапами песок, по-змеиному виляя хвостом и телом, крупный варан. Серега обогнал его и встал перед ним. В руках у Сереги была гладкая крепкая палка. Варан развернулся и запылил в сторону. Серега опять обогнал его и загородил ему путь. Варан разинул пасть и зашипел. Кривой граненый хвост варана судорожно и сильно ударял по песку, влево, вправо, влево, вправо. Потом варан замер. Его тусклые глаза смотрели на худого мальчишку в рваных штанах. Серега оробел. Варан кинулся вперед и мелькнул мимо. Серега с испугу подпрыгнул вверх и закричал:
- Мама!
Он бежал по песку к стоявшей невдалеке полуторке.
Женщины грузили на полуторку корявый саксаул. Они остановились и глядели, как бежал Сережка. Он потерял палку и бежал, мелькая штанами, беззащитный. Он подбежал к матери и хотел прижаться к ней, она уже раскрыла руки, только не видно было ее лица, она уже хотела обнять Сережку и спасти, но между ней и Сережкой в красном тумане побежали небольшим табуном верблюды, они бежали, как танцевали какой-то экзотический танец. У них отвисшие губы, дряблые косматые горбы раскачиваются и трясутся, они оседают на своих мозолистых ногах, как на рессорах, и все их мягкое тело при движении ходит ходуном.
Задний верблюд с брезгливыми губами был страшен и зол...
Этот русский работал поваром в ресторане в порту и с первых же дней, прочитав про Казарки-на в газете, регулярно навещал своего соплеменника, приносил гостинцы, фотографии и книжки, приводил своего сына, дотошно, чистым американским языком пытал всю медицинскую обслугу госпиталя и несколько раз беседовал с самим Хирургом, хотя это было очень трудно,Хирург был самым лучшим и самым дорогим хирургом во всем городе. И Хирург признавал за Поваром право на участие в интересах Казаркина, объяснял ему характер и значение переломов казаркин-ского черепа, рассказывал о ходе срастания костей. Все в госпитале видели в Поваре человека русского и родственного этому маленькому жилистому матросу, и только сам Казаркин не признавал этого. Он видел в Поваре только американца, случайно говорящего по-русски. В редкие минуты ясного своего состояния разговаривал он с Поваром, рассказывал про Ташкент и Влади-восток, про море и про баб, но не чувствовал в Поваре братишку и кореша. Он видел в нем американца, да мало того (чего греха таить!), видел в нем специально подосланного американцами человека с целью сманить его, русского матроса Казаркина, в "американский образ жизни". Особенно подозрительным казалось ему, что Повар родился на Американском континенте, в Канаде. Это никак не укладывалось в казаркинской голове, где была непоколебимая уверенность в том, что русские родятся только в России. Бывалый матрос, Казаркин имел сравнительное представление о загранице, он знал даже несколько наиболее ходовых выражений на английском, два раза бывал в Японии, знал цену заграничным вещам и отоваривался умело, с прицелом на владивостокскую барахолку. Он еще в давние времени, после первого рейса, перед своим путешествием в Яблонцы, без всякого смущения загнал по баснословной цене на барахолке японские шмотки, да и сам платил деньги, когда ему что-нибудь нужно было купить у такого же, как и он, маримана. Но вот тут-то, в Америке, в разговорах с Поваром он считал своим долгом усмехаться про себя над поварским "материализмом", когда Повар рассказывал о своих чрезвы-чайно высоких заработках, о стоимости жизни - жены, детей, дома, машины и отпусков. Почему в Казаркине возникла ирония к "материализму" Повара, сам Казаркин не знал, но ирония возникла. Может, оттого возникла, что у самого Казаркина не было ни дома, ни жены, ни машины, ни детей. Ирония Казаркина была так прочна, что он ни разу даже не показал ее Повару, даже краем, даже вскользь. Может, именно в этом представлялся Казаркину его долг сохранения национального престижа, но чувствовал он себя солдатом маленькой войны, и в ней - победите-лем. И очень нужен был Казаркину этот верх, это право на высокомерие, потому что присутство-вал здесь некоторый горьковатый элемент. Казаркин как бы говорил, всем своим видом подтверждая это: "Ты, Повар, человек богатый, а я не очень богатый, нет у меня шести сотен долларов в месяц, нет машины и дома, но я и не хочу этого, вовсе мне это не надо. И вообще ты здоровый и толстый, я же лежу с навинченной на болты челюстью, но "американским образом жизни" ты меня не возьмешь". Из деликатности Казаркин не упрекал Повара Вьетнамом, безработицей и страшным бичом Америки капиталистами, да и Повар остерегался и никакой критики в адрес Союза не производил, а может, никакой критики у него и не было, может, он был вообще полити-чески не подкованный, но уж у Казаркина-то Вьетнам и безработица постоянно были под рукой, на тот случай, как Повар начнет его в свой образ жизни сманивать.
Когда Повар пришел первый раз и пытался разговаривать с Казаркиным, то Казаркин не смог поддержать разговор, он был еще очень плох, и Повар поговорил с Кларой и старался вести дружелюбную политику, но встретил жесткий отпор. Он мягко спросил у Клары:
- У него действительно головы не было?
- Страшные переломы, сейчас настоящее чудо,-_сказала Клара, гордясь мастерством своего Хирурга.- Он выздоравливает быстро, как животное.
- Значит, он удачно выпутывается из беды?
- Да, он выздоравливает быстро, как животное.
- Почему вы так говорите,- спросил Повар,- вы не любите русских?
- А почему я должна их любить? - сказала Клара.
Клара не любила русских, и Повар был в двойственном положении, он подчеркнул перед Кларой, что он хоть и американец, но тоже русского происхождения и такой же христианин, как и сама Клара. А Казаркину сказал, что Клара очень рада казаркинскому выздоровлению, в общем Повар старался рассказывать Казаркину только хорошее и подчеркивал перед Казаркиным, что все к нему относятся хорошо, и скрывал правду.
Клара ехидно сказала Повару, заметив отношение Казаркина, что Казаркин Повару не доверяет:
- Видите, как он смотрит на вас?
- Это для вас я русский,- сказал Повар.- Для него я - американец. Мы боимся их, они боятся нас.
Казаркин слушал их разговор и тоже старался их примирить, хоть и не понимал, в чем тут дело, но он знал наверняка, что лучше лишний раз сказать спасибо, а это он умел прямо по-английски.
- Я себя хорошо чувствую,- утешал их Казаркин.- Ваши врачи очень хорошие. Я думал, мне каюк. Конец. Сенкью, Клара.
Клара сказала, что русские неискренни, когда Повар ей переводил Казаркина, и ушла. Повар сказал Казаркину, что вся беда, что тот не знает английского языка, но Казаркин понял своего собеседника очень точно и отвел глаза, потому что Повар хоть и прекрасно говорил по-русски, но кое-чего не понимал. Повар учился в украинской школе в Канаде во время войны и, несмотря на то, что испытывал связанные с войной лишения, о детстве своем вспоминал с любовью и с любовью вспоминал о том, какими они были большими патриотами в детстве, в войну.
- А ты в каком городе провел детство? - спросил Повар у Казаркина.
- В разных городах. В эвакуацию мы были под Ташкентом. Я мало помню. Потом мать померла.
- Моя мама тоже умерла.
- Моя с голодухи померла, а я в детдом.
- Это что значит детдом?
- Для сирот. У нас детдом называется. Там кормили, одевали, обували...
В эвакуации у Казаркина мать умерла, и остался он тогда один-одинешенек, зная, что у него где-то в Яблонцах, на западе где-то, есть неизвестные дядя и тетя, которые живут хорошо. Знал он только их фамилию Чикеевы и городок, в котором они живут. Мать перед самой смертью - а умирала она медленно - написала им письмо, все время наказывала к ним пробираться в случае чего. Ответ на письмо не пришел, может, дядя и тетя эвакуировались куда-нибудь, а соседи не могли уже дальше кормить Серегу и плакали, когда отдавали Серегу в детдом.
В детдомах жизнь тогда была тяжелая, хоть уже и кончилась война, и Казаркин из детдомов разных, из всех концов страны, убегал - четыре раза.
С одним товарищем попал Серега аж под Иркутск, в Усть-Кут, и там уже был настолько подросший, что, убежав оттуда, все с тем же товарищем прошли они семьсот километров за лето, от Усть-Кута до самого Иркутска. В Иркутске их поймали и отвели в детприемник. В приемнике за них расписался здоровенный дядька с наколкой - на груди у него орел терзал женщину. Дядька отвел их в комнату и велел, чтобы они его ждали. Потом дядька вернулся, завел их в угол и сказал ласково:
- Ну, бегунцы? - А потом нагнул каждому голову и дал по шее.
Приемщик просыпался в вагоне и спросонок хватал Серегу за локоть, смеялся: "Не убежали еще?" - и снова начинал храпеть.
Последний детдом стоял в березовой роще, и Серега уже как-то любил этот детдом, даже писал потом туда письма, передавал привет от бывшего воспитанника, но ответа не получил. В этом детдоме он тоже пытался связаться с дядей и тетей Чикеевыми, и уж лучше бы они не ответили, но ответ пришел, дядя писал, что едва сводит концы с концами и принять племянника в нахлебники не может никак и что Серега должен быть на государственном обеспечении как сын военнопогибшего лейтенанта и связиста Лаврентия Казаркина. И Серега больше не имел близких в этом мире, кроме двух врагов: приемщика, который дал ему по шее когда-то, и дяди-тети, которые дали ему прямо в душу. Ведь всегда оставалась надежда на дядю-тетю, в самых плохих обстоятельствах говорил приятелям Серега: "Мне бы только списаться, он же мамкин брат, он же, как узнает, так сразу приедет и заберет, гад буду!" А у приемщика Серега помнил лицо, лапу помнил и помнил орла на расстегнутой груди, потому что уже ничего так не боялся Серега в своей жизни, как спавшего и храпевшего на полке приемщика, увозившего в битком набитом душном вагоне Серегу с приятелем в очередной детдом. Поэтому, наверное, когда случилась глупая оказия сделать наколку, Серега заказал себе на груди орла, терзающего женщину, да с той поры и носил его всегда, впоследствии сильно стесняясь. Мечтал Казаркин расправиться с обидчиками и даже много лет спустя, взрослым уже помнил о них и о тех картинах мести, которые с детства выношены,- как приезжает он куда-то в Яблонцы, на запад, там яблоки и колбаса кругом, а денег у него полны карманы, как он отчитывает дядю-тетю, как сует в нос жирному дяде пачку денег, как тетка просит: "Сережа, племянничек, Сергей Лаврентьевич, дай денег немного, есть хотим",- а сама потирает себя по толстому брюху, а Серега протягивает тетке кукиш, тетка осматривает этот кукиш, осматривает, а кукиш огромный, огромный. Приемщику в этих мечтаниях приходилось куда хуже, дядя-тетя все же как-никак, а родня.
Много помотался по земле Казаркин, прежде чем заехал в Яблонцы: работал он на шахтах и лесозаготовках, работал сварщиком и электриком, работал и на заводе - на заводе недолго, потому что слишком организованный труд ему был не по душе, да и ровный, хоть и неплохой, заработок не внушал ему уважения, а потом стал матросом и тут-то, что называется, нашел себя. Тогда-то и поехал в Яблонцы, с первого же рейса образовалась неожиданная куча денег, ему все равно было куда ехать, мечтал он поесть фруктов вдоволь, и хотелось посмотреть все-таки на дядю-тетю.
Яблонцы - тихий город на берегу спокойной реки: белые берега, круглые шапки деревьев, стога сена на лугу, медленный полет речных чаек, купола церквей, медленные, томительные закаты - все это сразу понравилось Казаркину, может, потому, что заговорила в нем кровь матери его, женщины тихой, и доброй, и нежной, и округлой, и спокойной, как и все здесь, что чувствовал Казаркин, здесь, откуда мать была родом, "на западе". И кроме всего прочего, путешествие было хорошо тем, что теперь Казаркин был матросом при деле, не каким-нибудь бичом, которому все равно куда ехать и которому некуда возвращаться. Он впервые чувствовал себя солидным и внушающим уважение человеком, почти капитаном дальнего плавания. Он быстро знакомился и за рюмкой, да и просто так, много травил доверчивым жителям запада:
- Ветер бейдевинд. Я говорю капитану, если мы будем тут еще околачиваться, так вовсе без жиру останемся! Кэп послушал и говорит: "Делать нечего, ты, Казаркин, человек бывалый". Я вообще-то второй помощник, но плаваю третьим.
Маслом по сердцу Казаркина, когда услышал он в вагоне про себя: "Там какой-то моряк, шикарный парень!".
Заливал Казаркин не из корысти, а черт знает почему:
- Оверкиль, полный оверкиль! После этого нас на вертолете снимали, прямо на мостике вода была, но мы судно покинули последними, конечно, последним капитан, ну и я с ним вместе...
Он и сам переживал волнующие ощущения, которых не дает какой-нибудь будничный, правдашний случай,- не рассказывать же, как выволакивается тяжелый трал на палубу, как вываливается камбала, как майнают ее остервенелые мариманы в трюм, как ужом ползал он, Казаркин, между палубой и рыбой в трюме, ногами рыбу, и руками рыбу, и головой, как мыл он доски разгородок и палубу от рыбьей слизи, как тыкали его, без морской специальности, носом в работу,- нет, про это он не рассказывал, травил что-нибудь жуткое и красивое, где от его, Казаркина, сообразительности все спасение людей зависело, и завершал рассказ про каких-нибудь людоедов из южных морей, про огромные айсберги в той стране, где и лета не бывает, какой-нибудь шикарной и веской фразой: "И взяли мы курс на Малагу...".
Был он тогда еще молодой и глупый, после Японии в пробковом шлеме колониальном и в темных очках привлекал внимание дачниц - местные были ко всему привычные и ничему не удивлялись. Шлялся Казаркин по южному базару, был конец лета, жители городка продавали - дачники покупали, вместе с дачниками кейфовал Казаркин, приценивался ко всему: к фруктам, к сушеной рыбе на связках, и к сырой приценивался, хоть и некуда было ее нести, потому что питался он в ресторанчике, а комнату снимал только для спанья. Необычно чувствовал себя Казаркин на западе, и все его задевало и удивляло. Стоит какой-нибудь смурняк, продает связочку таранок.
- Сколько?
Мужик посмотрел на колониальный шлем и подбросил цену:
- Три рубля!
У Казаркина руки опустились от такой наглости.
- Приезжай ко мне во Владивосток, шкура, я тебя в рыбе закопаю. Бесплатно.
- Ты иди, парень,- сказал смурной мужик.
- Я тебе, дядя, советую, ты микробов насуши, они еще мельче.
С огорчением отошел Казаркин от невозмутимого смурняка, но тут же привязался к торговке яблоками.
- Вот прайс? - ткнул пальцем в яблоко.
- Два рубля ведро,- бойко ответила бабка.
- Дую спик инглиш? - осведомился Казаркин, тем самым почти исчерпывая свой запас английских слов.
- Мы по-всякому понимаем, детка,- не моргнув глазом, пропела бабка,нам эти фокусы ни к чему. Покупаешь - покупай!
- У вас три ведра-то? - сконфуженно спросил Казаркин.
- А то все возьмешь?
- Рук не хватит.
- Уж если много брать, то я мешок сыщу.
- Не надо мешок,- подумав, решил Казаркин,- мне ведра хватит.
- Ну, ведро так ведро,- согласилась бабка.
Потом Казаркин сидел в маленькой комнате, которую ему сдавали вместе с огромным ненужным шезлонгом за вполне умеренную плату, и пытался вернуться к давно забытому детскому пониманию яблок. Огрызки он кидал в отворенное окно, стараясь попасть в ржавую консервную банку, лежавшую в сырой траве в тени забора. Потом он снова брел по солнечным улицам жаркого городка, чувствуя на зубах оскомину. Теперь он спокойно миновал фруктовые ряды и сел в шашлычной, заговорил со случайным собеседником:
- Много их не съешь, фруктов-то. Зубы болят. Вот ребятишки - другое дело, им витамины требуются, поэтому они и жрут яблоки. В детстве я сад бы целый съел, если б дали. А сейчас - ничего хорошего.
- В них ничего хорошего, это точно. Все витамины тут! - собеседник похлопал лапой сверху по пивной кружке.- Тут они все, голубчики,- повторил он убежденно.
- Всё фрукты, фрукты, мечтал,- сказал Казаркин разочарованно.
- Таранка,- собеседник отщипнул у сухой рыбки спинку.
- Микроба,- сказал Казаркин.
- Чего-чего?
- Микробы, говорю, крабов вы не видели, или чулимов, поэтому микробы едите.
- Вкусная вещь,- сказал собеседник и протянул одну рыбку Казаркину.
Казаркин отклонил таранку и сказал:
- Вот молотим мы в Беринговом море... Да стой, я тебе дело говорю,отклонил он настойчиво предлагаемую таранку,- так вот, шторм, стало быть, рыбу брать нельзя, и сидим мы вот так с кэпом и кушаем крабов, и кэп мне говорит: "Чего ты хочешь в жизни иметь?" Вот ты, чего ты хочешь?
- Хто его знает, чого мени треба!
- А я знаю. И я кэпу говорю: "Виктор,- говорю,- Владимирович, пеструшки решают все на данном этапе!"
- Чего?
- Пеструшки, гроши на ваш язык! - Казаркин потер в пальцах мятую трешку.- Если я при деньгах - я король положения...
Казаркин разочарованно отвернулся от собутыльника, тот не поддержал, опять закусывал сухой рыбьей спинкой.
- Вот ты скажи, сколько у меня денег?
- Много! - сказал собеседник.
- Дюже богато, на ваш язык. А у тебя?
- У меня оклад,- спокойно ответил тот.
- Ну, бувайте,- сказал Казаркин и, неудовлетворенный хладнокровием собеседника, встал, пошел к стойке, поставил кружку на трехрублевку и вышел.
На базаре Казаркину стало нестерпимо скучно, он злыми глазами оглядел толкотню, и спустился с крыльца шашлычной, и затерялся в толпе.
На узенькой в яблонях улице Казаркин догнал какую-то бабку, крикнул ей:
- Баушка! Эй! Товарищ!
- Ой, хто это? - прищурилась старуха.
- Чикеевы-старики где тут живут?
- А ты кто такой?
- Родственник, да ты покажи, где они живут?
- Усё.
- Как усё?
- Так. Померли они.
- Что так, обои померли?