Страница:
Здесь были пашни и луга, почти что кукольные по размерам королевства, и братство вольных городов торгового союза. Берега хранили гавани торговых кораблей. В эти маленькие города стекалось золото со всего мира, торговля приносила им и славу, и богатство. Менялы и ростовщики, купцы, судовладельцы — все здесь имели свою выгоду.
Однако кто шатается окрест, когда царит богатство и достаток? Само собою — зависть.
«Красиво жить не запретишь»? Как бы не так!
А то была богатая страна…
Не нужно быть седобородым мудрецом, чтоб осознать простую истину, что меч с огнём всегда придут туда, где золото и хлеб. А Северное море было как ворота в городе: кто в них стоит, тот и пошлину собирает. Дороги, по которым шли сюда завоеватели, не пустовали никогда. Сначала были римляне, их проложившие и самолично испытавшие подошвами своих сандалий. Их спад и гладий насаждали власть, их штандарты возносились гордо над захваченными землями, их легионы прошагали пол-Европы и Британию — всё дальше, дальше на закат, прогнали варваров к холодным берегам и сами канули в ничто со всей своей Империей. Смешались. Растворились.
После были новые народы.
Потом явилась новая Империя. Другая. Благородная, но грязная на помыслы, могучая и нищая в одном лице. «В моих владеньях не заходит Солнце», — говорил её король. И то было отнюдь не хвастовство: её суда открыли Новый Свет, она раздвинула свои границы так широко, как никому не грезилось в прошедшие века. Могло ли при таком раскладе получиться так, что земли Фландрии остались в стороне? Смешно… Ей даже не потребовалось их завоёвывать: все Нидерланды — Фландрия, Лимбург и Брабант, Зеландия, Намюр и Геннегау, графство Зютфенское и графство Люксембург и остальные девять провинций были только приданным невесты короля Карла V, увесистыми гирями на чаше политических весов.
Пришла пора, когда Испанская империя наложила свою длань на земли побережья Северного моря. И длань сия была грязна и велика, и благословлена святым крестом. Доносы вытеснили письма, казни заменили представления актёров, а церковные поборы и грабежи чиновников свели на нет торговлю и любое ремесло. В дыму костров терялось небо. Власть короля Испании распространилась в нижних землях, как зараза. Предчувствие грозы витало в воздухе. В народе зарождалась ярость, зрела, как нарыв, ведь слова «гнев» и «гной» схожи не только по звучанию. Война была уже не за горами, и никто не думал, что последует потом. В войне, пусть даже и освободительной, в войне за справедливость завсегда найдётся место для наёмников, мародёров и горлопанов. «Испанцы, убирайтесь домой!» Так волна, рождаясь в океане в шторм, несёт на берег водоросли, дохлых рыб, оторванные сетевые наплава, гнилые щепки, пену, грязь и муть, несёт, чтобы достичь земли и схлынуть прочь очищенной, оставив мусор дней на берегу: вот ваша погань, нате, забирайте!
Вот только далеко ещё до берега. Ох, как далеко…
В дни смуты, в дни бездумья всё теряет смысл. Зачем думать о будущем, если будущего нет? Впрочем, можно и не думать. Думать — ещё чего! Ишь, выдумали… Думать… Пусть оно сперва настанет, это самое будущее, а там посмотрим, стоит оно того или нет. А если кого и зацепит ненароком… так война, она на то и война — она всё спишет.
«Да здравствует гёз!»
«Так-таки и здравствует? Так-таки и гёз?»
«Так, я не понял. Ты с нами или ты против нас?»
«Я — сам по себе».
«Ах этак? Ну, тады держись!»
Когда Фриц рванул на улицу — растрёпанный, с ножом, в испачканной в крови рубахе, он как-то не подумал, что он будет делать дальше. В это мгновенье мальчик снова уподобился мышонку, в чьей крохотной голове помещаются только две мысли — поесть и спрятаться, причём, помещаются только поодиночке. Где-то посредине лестницы у него мелькнула мысль, что дверь в дом может охраняться, но и она потонула в отчаянной истерике: «Пускай!». Фриц крепче стиснул рукоять кинжала, выскочил наружу и… не обнаружил никого. Улица по-прежнему была пуста. Что было тому причиной — весть о том, что здесь арестовали ведьму, тот погром, который учинили стражники, или визит святых отцов — осталось тайной. Впрочем, Фрица это интересовало менее всего. С растерянностью оглядев рубаху на груди, мальчишка бестолково попытался рукавом отчистить пятна крови, но потом опомнился и бросился бежать, ныряя в дыры подворотен и сквозных проулков, пока преследователи не спохватились. Кинжал он запихал в рукав; он там кололся и мотался, норовил выпасть, зато теперь по крайней мере не привлекал ненужного внимания.
Без всяких затруднений пробежав квартала три, а может быть, четыре, Фриц запыхался и замедлил шаг. Стали попадаться редкие прохожие. Сперва он норовил при каждой такой встрече спрятаться в тени домов, пока не понял, что им, похоже, нету никакого дела до него и до злосчастных пятен на его рубашке — ну подумаешь, парнишка нос разбил. Он успокоился и, не обнаружив за собой следов погони, зашагал смелей.
Так, осторожно, по возможности издалека приглядываясь к лицам встречных, чтоб, не приведи Господь, не пропустить случайно Гюнтера, или, там, Оскара, или ещё кого знакомого, Фриц обогнул окольными дорожками квартал с башмачной мастерской, миновал грохочущий подвал слесарни, лавку, некогда принадлежавшую какому-то жиду-ростовщику, немного постоял у булочной, глотая жадную слюну, и наконец добрался до заброшенного дома. На этот раз — с обратной стороны, где раньше размещался чёрный ход.
Днём старый дом казался тихим и почти нестрашным. Вся таинственность, которую ему отчасти придавал осенний сумрак, а отчасти — детское воображение, при свете становилась просто-напросто запущенной картиной разрушения. Дом был красивый, трёхэтажный, и даже теперь хранил остатки показушной роскоши — обрывки крашеных обоев, уцелевшие в углах медового оттенка плашки от паркета, дырки от настенных канделябров… Фриц не знал, с каких пор дом стоит заброшен, и никогда не спрашивал о нём ни маму, ни отца, когда тот ещё был жив. Ныне полы были продавлены, подвал забило мусором; местами балки перекрытий рухнули, и обнажился потолок, крещёный квадратурой штукатурной дранки (сама штукатурка давно уже осыпалась). Ни рам, ни стёкол не было — похоже, окна здесь забили досками, однако сноровистые горожане быстренько смекнули, что к чему, и растащили их на мебель и дрова. Фриц часто представлял себе, как он живёт в таком же доме, как его встречает каждый день жена, прислуга. Каждый раз от этого ему становилось смешно и чуточку не по себе. Прислуга представлялась ясно, а вот насчёт жены всё время возникали затруднения. По правде говоря, зачем и для чего нужна жена, Фриц представлял себе довольно смутно.
Однако сейчас подобных мыслей не возникло. Дом показался Фрицу каким-то хмурым и усталым. Мальчишка вдруг почувствовал, что тоже измотан вконец; руки его дрожали, в горле пересохло. Не хотелось даже есть, хотелось только лечь и не вставать. Мысли о маме и сестрёнке не давали покоя: где они, что с ними? Как помочь?
По всему выходило, что никак. Во всяком случае — пока никак. Из головы не шли слова солдата о костре и ведьмах. Где-то в глубине души Фриц понимал, что это значит, но рассудком верить не хотел, отказывался — слишком дико и нелепо всё это выглядело. Это была ошибка. Какая-то ужасная ошибка. Они всё выяснят, расспросят и отпустят их. От этой мысли Фриц даже чуть-чуть повеселел. Будущее уже не казалось ему таким беспросветным. Пройдя по коридору, Фриц привычно перебрался на второй этаж, оттуда по бревну на третий, оттуда — на чердак и далее по крышам мимо труб в соседний дом, решив на этот раз не дожидаться темноты.
На чердаке всё было тихо и спокойно. Фриц затворил дверь, подпёр её куском доски и обернулся. Подсвечник, миска, одеяло — всё лежало и висело на своих местах, так, как он их и оставил. Фриц с жадностью прильнул к чашке с водой, которую собрал во время прошлого дождя, и долго пил, пока она не опустела. Сразу захотелось есть. Он сунул руку в ящик, где хранил остатки хлеба и пошарил там. Что-то шевельнулось в рукаве, скользнуло вниз, Фриц машинально вытряхнул предмет и зашипел, порезав кожу в сгибе локтя.
Кинжал.
Мгновенно всплыли в памяти и побег, и воровство, и то, как он поранил стражника, священника и, кажется, прислужника монаха тоже. Правда, насчёт последнего Фриц не был уверен до конца. Куда-то вдруг исчезли все соображения насчёт того, что всё само собою образуется, и запоздалым холодом упала мысль — нет, не простят. Такое не прощают. Даже военные, даже святые отцы.
Он повертел кинжал в руках. Клинок был узок, словно ивовый листок — почти стилет. Уверенно тяжёлый, двусторонний, с желобком посередине, он лежал в ладони непривычно просто и удобно, не в пример кургузым кухонным ножам. Не хотелось выпускать его из рук. Лезвие, чернёное по всей длине, несло рисунок гравировки — волчья голова. Это было благородное оружие и, насколько мог судить Фриц, довольно дорогое. Откуда у простого стражника (ну, хорошо, пусть даже — у начальника привратной башни) мог быть такой кинжал, Фриц не имел понятия. Трофей, подарок… да мало ли, чего ещё. Подобные клинки звались «мизерикордия» и применялись для того, чтоб добивать упавших рыцарей сквозь прорези забрала, хотя Фриц никогда не мог взять в толк, зачем кому-то надо это делать. За рыцаря обычно полагается брать выкуп, и немалый. От мёртвого же рыцаря — понятно каждому — нет никакого проку, разве что доспехи содрать и продать. Фриц решил, что кинжал он не отдаст, даже если будут требовать назад, а лучше скажет — потерял. Спрячет подальше, а когда вырастет… Там видно будет.
У рукоятки запеклось немного крови. Чьей — теперь уже нельзя было понять. Скорей всего, всех троих. Фриц посмотрел на длинную царапину на собственной руке и мысленно поправился: всех четверых. Он поднял кинжал повыше, чтобы лезвие поймало отблески заката, и ощутил слабую дрожь, как будто пальцы, сжавшие рукоять, укололи сотни маленьких иголочек. Чувство это показалось ему родственным тому, какое возникало, если он пытался без огня зажечь свечу. Фриц машинально подавил порыв, привычно поморгал, чтобы из глаз убрались тени, и повертел клинок туда-сюда.
— Ты красивый. — Сказал он кинжалу. — Я буду звать тебя…
Тут паренёк на миг задумался, потом кивнул:
— Я буду звать тебя «Вервольф». Годится?
Клинок не возражал.
Тем временем уже стемнело. Поразмыслив, из чего бы можно сделать ножны для клинка, Фриц принялся зевать и вскоре окончательно решил лечь спать. Он спрятал свой трофей под изголовье, сжевал горбушку хлеба и, укрывшись с головой, уснул.
Так миновали сутки.
А на третий день Фриц понял, что выйти всё равно придётся. Сидеть на чердаке безвылазно без пищи, без воды было решительно невозможно. По правде говоря, Фриц вчера именно поэтому и решился пойти домой.
Промучившись до вечера, он всё-таки не выдержал и решился на новую вылазку. И вновь едва не влип. Теперь, когда у него больше не было дома, ему было некуда идти. Родственников у них в городе не было (мать его была родом из Амстердама, а отец — из Лисса; оба были здесь приезжими), а немногочисленных своих друзей Фриц побоялся навещать после того, как первый же из них, увидевши его, поднял крик на всю улицу. Ни денег, ни еды мальчишке взять было неоткуда. Доведённый почти до отчаяния желанием что-нибудь съесть, он принялся рыться в кучах мусора и рыночных отбросов, но обнаружил только три-четыре груши, да полдюжины подгнивших слив. И вот как раз когда он отмывал их от грязи на площади возле колодца, им заинтересовалась стража — два солдата городского патруля.
— Эй, парень, — поманил его пальцем один из них. — Да, ты, с грушами. Ну-ка, подь сюды.
—Я?
— Ты, ты.
Фриц в замешательстве заёрзал. Стражники тем временем уже стояли рядом, возвышаясь над ним, как две живые башни, затянутые в серое сукно. Фриц украдкой огляделся. Бежать было почти некуда, разве что — в колодец прыгнуть.
— Как тебя зовут?
Фриц выпрямился. В голове его почему-то сразу стало пусто и гулко. Все имена, которыми при случае хотел назваться Фриц, куда-то вылетели.
— А… — выдавил он из себя.
— Как? — нетерпеливо переспросил один из стражников.
— Август, — наконец нашёлся Фриц.
— Август? — детина в серой форме сморщил лоб и смерил Фрица взглядом. — Хм… Слышь, малый, а ты, случаем, не Фридрих Брюннер?
Фриц гулко сглотнул. Врать почему-то оказалось невероятно тяжело.
— Нет, я Август… — занудил он, уже ни на что не надеясь. — Август… Мюллер.
Стражники переглянулись. Оба, по всему видать, не отличались сообразительностью. Фриц почти ничем не рисковал, назвавшись этим именем: в окрестностях Гаммельна и вправду было столько мельниц, что каждый пятый житель города носил фамилию Мюллер, то бишь, «мельник».
— Мюллер, — тупо повторил один из них и посмотрел на своего напарника. — Чё, правда, что ли?
— Кто его знает, — пожал плечами тот. — Много их тут, Мюллеров, всех не упомнишь. У меня у самого когда-то был приятель Вилли, тоже — Мюллер. — Сказавши так, он снова повернулся к пареньку. — Эй, ты где живёшь?
Фриц принялся лопотать что-то вроде «тут, недалеко», запутался окончательно, в результате чего один из стражников потребовал показать им дом, как он выразился, «в натуре». Для верности мальчишку взяли за руку.
Недомытые груши пришлось бросить.
Неуклюже подскакивая в такт широким солдатским шагам, Фриц лихорадочно пытался сообразить, что же теперь делать, попытался вновь отвлечь гвардейцев болтовнёй, но те, похоже, уже заподозрили неладное, и лишь нарочито уверенные указания Фрица, типа, там: «сейчас направо… а теперь сюда… да-да, вон в тот проулок…» удерживали их от того, чтоб сразу поволочь мальчишку в караулку.
Спасла Фрица случайность. На перекрёстке они едва разминулись с какой-то повозкой, всех троих забрызгало грязью с ног до головы. Стражники хором принялись ругаться, вытирая лица, Фриц же улучил момент, рывком высвободил свою руку и пустился наутёк. Догнать его они не смогли. Пропетляв для верности по улицам, Фриц вновь забрался на чердак и решил в ближайшее время вообще не высовывать носа на улицу. Четыре давленые сливы, уцелевшие в кармане — всё, что принесла его прогулка, пришлось оставить на потом.
Это самое «потом» для слив, однако же, настало очень скоро — не прошло и суток, а мальчишка уже снова мучился от голода и жажды. Он съел их и потом расколол косточки. На сей раз выйти он не решился — слишком уж часто снизу доносилась мерная поступь городской стражи. Похоже было, что спокойствие закончилось. Охота за мальчишкой началась всерьёз. К счастью на следующий день посыпал дождь, решив одновременно две проблемы, — Фриц напился и набрал воды, а после выбрался на крышу и опорожнил посудину, которую использовал в качестве ночного горшка; вода мгновенно смыла все следы. Весь оставшийся день он лежал и думал, как теперь ему быть, вертел в руках кинжал и что-то вырезал его червлёным лезвием на пыльных паутинистых стропилах. Под мерный шум дождя соображалось плохо. Фриц не стал дожидаться темноты и прямо так, за размышленьями, уснул.
На пятый день его разбудили шаги.
Он был определённо не из местных, этот рыжий знахарь. Всех целителей в округе Ялка помнила в лицо. Да и не так их было много, чтоб не помнить: две-три повитухи (ну, уж эти-то не в счёт), дед Якоб и настоль же дряхлая старуха Маргарита, да ещё кривой на левый глаз толстяк Симон, с успехом пользовавший жителей окрестных деревень от сглаза и дурной болезни. Ялка вспомнила даже странствующего монаха брата Адриана, как-то летом к ним забредшего, и молодую ведьму из совсем уж отдалённой деревушки возле Ваансбрюгге, которую сожгла двумя годами раньше на костре святая инквизиция. Но травника, пришедшего к ним тою ночью, она средь них припомнить не смогла. Хотя с другой стороны, ну что за возраст — тридцать лет для знахаря? Едва успеешь выучить названья трав, не говоря уже о том, чтоб научиться ворожбе. Вот так и он наверняка ходил себе в учениках (потом, конечно, в подмастерьях…), ходил, ходил, а вот недавно сам затеял пользовать больных. Да, так, наверное, оно и есть.
И всё же странный взгляд, который травник бросил на девчонку напоследок, никак не уходил из памяти. Как не хотело уходить то ощущение чего-то непонятного, которое возникло, когда он начал колдовать. Не глазами, не ушами, а скорее чем-то третьим Ялка на какое-то мгновенье ощутила этот липкий серый холодок, который пробирал до кончиков волос. Не страшно — притягательно. Когда оно ушло, в душе опять настала пустота. И почему-то с ней пришла обида.
Однако же смущало девушку не это. Конечно, отчим запретил рассказывать односельчанам, что случилось нынче ночью, но пробудившееся любопытство шевелилось, грызло душу словно мышь. Тихонько, осторожно, оброняя там — словечко, тут — намёк, выспрашивала Ялка поселян: «А правду говорят…», «А вот слыхала я…», «А мне вот тоже говорили как-то раз…» Пусть Ялка до конца ещё не поняла, из-за чего ей больно вспоминать его приход, но про себя решила твёрдо разобраться, почему он к ним тогда вообще пришёл. Чего-чего, а упрямства и терпения ей было не занимать. Но скольких бы людей она ни спрашивала про загадочного ведуна, ответом были лишь испуганные взгляды. Разговор переводили на другую тему, иногда крестились, чаще — просто умолкали. И только Петер усмехнулся в пробивающиеся усики и, оглядевшись для надёжности по сторонам, пробормотал:
— Помалкивала б лучше, дура. Голова целее будет. И, смерив девку взглядом с ног до головы, многозначительно добавил:
— И не только голова.
Знахарей побаивались, это так, и за глаза порой о них рассказывали столько всякой всячины, что верилось с трудом, а часто вовсе и не верилось. Про бабку Маргариту говорили, будто бы она ночами оборачивается совой и так летает до утра, дед Якоб, значит, тоже водит дружбу с белыми лесовиками и в новолунье варит мёд на мухоморах, и лишь Симон — трепач и выпивоха слыл везде за своего, но то, наверно, был особый дар. Но чтобы о каком-нибудь из них вообще боялись говорить — такого не бывало. Из фраз утихших разговоров, из неловкого молчанья, из обрывков слов, из жестов и нахмуренных бровей ей удалось узнать немного. Но этого немногого хватило, чтоб задуматься ещё сильней.
Никто не знал, где он живёт. Никто не знал, откуда он здесь взялся пару лет тому назад и почему. Не знали даже имени, а знали только то, что бесполезно было звать его: как ни была в нём велика нужда, он приходил, лишь когда сам хотел прийти. Зато уж если он пришёл, больной после того всегда шёл на поправку. В последнем Ялке выпал случай убедиться самолично — их старик встал на ноги всего за две недели. Одни считали травника обыкновенным ведуном, не в меру привередливым и горделивым. Другие полагали, что он знается с Нечистым. Третьи — что он сам и есть Нечистый. А то, что он не брал в уплату ни еды, ни денег, ни вещей, подтверждало все три предположения. Ну в самом деле — если денег не берёт, наверное, берёт своё чем-то ещё, ведь не бывает же, чтобы совсем без платы! А что такое есть у человека, что — возьмёшь, а с виду не заметно?
Душа, само собой, чего ж ещё!
На болтовню и сплетни Ялке было наплевать. Но почему-то вдруг пришло воспоминанье: мама. При мысли о том, что она могла бы быть сейчас жива, щемило сердце. Это было ужасно, ужаснее даже того, что она умерла. Почему он не пришёл, когда ей было плохо? Почему он не пришёл её спасти? Ведь он же мог её спасти? Наверно, мог… Если бы Ялка знала, как его позвать, она бы позвала. Она бы душу отдала за мать, она не пожалела бы. Но он ведь никогда не приходил на зов, он приходил, когда лишь он того хотел! Обида стискивала горло, опускалась в глубину, тихонько исподволь переплавляясь в ненависть — как, как он мог так поступать? Зачем? И почему? Пускай бы дело упиралось в деньги, это было бы понятно, но ведь он лечил бесплатно. Кто дал ему право свысока судить о людях, решать, кого оставить жить, кого отдать на откуп смерти? Выскочка, гордец, дурак надутый!
Взгляд травниковых глаз, усталый, полный то ли злобы, то ли затаённой боли, преследовал её во снах. Она не верила, что всё так плохо и нелепо, просыпалась, плакала в подушку до утра, а поутру бралась скорее за работу чтобы забыться. Но не забывалась. Измученная любопытством, злостью и сомнениями, Ялка наконец решилась, и в субботу, улучив момент, когда отчима и братьев не было дома, подсела к мачехе поближе и попросила рассказать ей обо всём.
Та грустно посмотрела ей в глаза и как-то неловко пожала плечами.
— Не знаю, дочка, — молвила она. — Не нам с тобою, женщинам, соваться в эти тёмные дела. А только я считаю так: какой же это Дьявол, если он людей от хвори избавлять приходит? Люди разное, конечно, говорят, да только слушать всех не стоит — собаки лают, ветры носят. А то, что он платы не берёт… Бог его знает, отчего, но ведь и в самом деле не берёт, хотя и богачом не выглядит. Я вот, порою думаю, — задумчиво продолжила она, — не гёз ли он — из тех гёзов, что не признают королевских указов и инквизиции? Тогда понятно, почему он прячется незнамо где и бедным помогает.
— Побойтесь бога, матушка! — воскликнула тут ялкина сестра, которая сидела тут же за шитьём. — Да если это так, уж лучше думать, что он Дьявол! Уж тот по крайней мере хоть не заговорщик и не приведёт к нам как-нибудь своих дружков!
Мачеха долго смотрела на неё, забыв своё вышивание. Потом опустила глаза.
— Боже, Боже, — с тяжёлым вздохом сказала наконец она, — что за несчастная страна, в которой свободного человека боятся больше, чем чертей… А ты, — она поворотилась к Ялке, и лицо её вдруг сделалось серьёзным, — поменьше думай и болтай о том, в чём ничего не смыслишь. А лучше забудь обо всём. Меньше знаешь — крепче спишь.
Тот разговор заставил Ялку призадуматься надолго. Прошло ещё немного времени, и она вдруг поняла, что круг замкнулся. Все корни девичьей души оборвались. Решение, которое на протяжении многих месяцев тревожило ей душу, наконец созрело окончательно, сплелось с возникшим ниоткуда ревностным желанием найти его — того, кто приходил в больную ночь. На все приготовления ушло два дня — всё следовало делать в тайне, собирая вещи в старенький мешок и пряча их за бочками на маслобойне. Заканчивался месяц ячменя, близились холода. Она взяла чуть-чуть припасов, одеяло и дарёный кожушок, почти неношеные тополевые башмаки, которые купили ей в начале осени, надела свою самую тёплую войлочную юбку и самолично ею связанную шаль. Взяла из сундука две спицы и все серые клубки спряденных ею нитей. Напоследок Ялка задержалась у плиты и выбрала себе, поколебавшись, самый средний нож из четырёх, висевших на гвозде. В конце концов, подумала она, её сородичам достался целый дом, они не вправе обижаться на такие мелочи.
Последними легли в мешок огниво и кремень.
Из всех, кого можно было навестить, она зашла лишь к матери на кладбище.
Следы упали на дорогу и исчезли под дождём.
Холодным днём вершины октября она ушла из дома.
Об этой комнате в корчме «У пляшущего лиса» знали очень немногие — вход в неё скрывала занавеска, а дверь была замаскирована под часть стены. Да и комната была, сказать по правде, как чулан — три на три шага, в ней только-только помещались столик, небольшая полка с книгами и пара табуреток. Двое человек здесь поместились бы с трудом, а трое вовсе бы не поместились. Случайный наблюдатель бы отметил также, что и стол, и табуретки были какими-то непривычно низкими. Окон здесь не было, зато в углу темнела маленькая дверь, в которую взрослый человек мог протиснуться, лишь встав на четвереньки.
Сейчас в комнатушке был один лишь Золтан Хагг — владелец «Пляшущего Лиса». Худой, поджарый, горбоносый, он сидел за маленьким столом едва ли не на корточках, поджавши ноги. Перед ним лежала карта всех окрестных городов и весей, столь огромная, что все её углы свисали со стола. Вся она была истыкана булавками, помеченными красными флажками. Ещё одну такую же булавку Хагг держал в руке. Любой библиофил пришёл бы в ужас, увидевши, как Золтан обращается с таким ценным документом — карта была ужасно дорогая, цветная и подробная, но хозяина корчмы подобные соображения волновали менее всего.
Стороннему наблюдателю могло бы показаться, что Золтан Хагг всецело поглощён какой-то нелепой и сложной игрой. Он долго двигал пальцем где-то возле Западного тракта, наконец нашёл кружок, обозначавший какую-то очередную деревеньку, воткнул в него булавку и удовлетворённо кивнул. Поскрёб ладонью подбородок. Хмыкнул.
Даже без последнего флажка был ясно различим неровный круг, который те образовали. Точней не круг, а кольцо, ибо в центре не было ни одного флажка (немудрено — если судить по карте, там была одна чащоба и разрушенные скалы). Круг этот составляли кучка деревень, какие-то мельницы, фермы и хутора, почти все постоялые дворы, и даже несколько не очень далеко расположенных городов. А далее от центра метки появлялись всё рассеянней и реже, и наконец пропадали совсем.
— Однако, — пробормотал Золтан. — Вот, значит, куда он забрался. Ну и глушь. Занятно… Но зачем он всё это делает, во имя чего? Почему?
Однако кто шатается окрест, когда царит богатство и достаток? Само собою — зависть.
«Красиво жить не запретишь»? Как бы не так!
А то была богатая страна…
Не нужно быть седобородым мудрецом, чтоб осознать простую истину, что меч с огнём всегда придут туда, где золото и хлеб. А Северное море было как ворота в городе: кто в них стоит, тот и пошлину собирает. Дороги, по которым шли сюда завоеватели, не пустовали никогда. Сначала были римляне, их проложившие и самолично испытавшие подошвами своих сандалий. Их спад и гладий насаждали власть, их штандарты возносились гордо над захваченными землями, их легионы прошагали пол-Европы и Британию — всё дальше, дальше на закат, прогнали варваров к холодным берегам и сами канули в ничто со всей своей Империей. Смешались. Растворились.
После были новые народы.
Потом явилась новая Империя. Другая. Благородная, но грязная на помыслы, могучая и нищая в одном лице. «В моих владеньях не заходит Солнце», — говорил её король. И то было отнюдь не хвастовство: её суда открыли Новый Свет, она раздвинула свои границы так широко, как никому не грезилось в прошедшие века. Могло ли при таком раскладе получиться так, что земли Фландрии остались в стороне? Смешно… Ей даже не потребовалось их завоёвывать: все Нидерланды — Фландрия, Лимбург и Брабант, Зеландия, Намюр и Геннегау, графство Зютфенское и графство Люксембург и остальные девять провинций были только приданным невесты короля Карла V, увесистыми гирями на чаше политических весов.
Пришла пора, когда Испанская империя наложила свою длань на земли побережья Северного моря. И длань сия была грязна и велика, и благословлена святым крестом. Доносы вытеснили письма, казни заменили представления актёров, а церковные поборы и грабежи чиновников свели на нет торговлю и любое ремесло. В дыму костров терялось небо. Власть короля Испании распространилась в нижних землях, как зараза. Предчувствие грозы витало в воздухе. В народе зарождалась ярость, зрела, как нарыв, ведь слова «гнев» и «гной» схожи не только по звучанию. Война была уже не за горами, и никто не думал, что последует потом. В войне, пусть даже и освободительной, в войне за справедливость завсегда найдётся место для наёмников, мародёров и горлопанов. «Испанцы, убирайтесь домой!» Так волна, рождаясь в океане в шторм, несёт на берег водоросли, дохлых рыб, оторванные сетевые наплава, гнилые щепки, пену, грязь и муть, несёт, чтобы достичь земли и схлынуть прочь очищенной, оставив мусор дней на берегу: вот ваша погань, нате, забирайте!
Вот только далеко ещё до берега. Ох, как далеко…
В дни смуты, в дни бездумья всё теряет смысл. Зачем думать о будущем, если будущего нет? Впрочем, можно и не думать. Думать — ещё чего! Ишь, выдумали… Думать… Пусть оно сперва настанет, это самое будущее, а там посмотрим, стоит оно того или нет. А если кого и зацепит ненароком… так война, она на то и война — она всё спишет.
«Да здравствует гёз!»
«Так-таки и здравствует? Так-таки и гёз?»
«Так, я не понял. Ты с нами или ты против нас?»
«Я — сам по себе».
«Ах этак? Ну, тады держись!»
Когда Фриц рванул на улицу — растрёпанный, с ножом, в испачканной в крови рубахе, он как-то не подумал, что он будет делать дальше. В это мгновенье мальчик снова уподобился мышонку, в чьей крохотной голове помещаются только две мысли — поесть и спрятаться, причём, помещаются только поодиночке. Где-то посредине лестницы у него мелькнула мысль, что дверь в дом может охраняться, но и она потонула в отчаянной истерике: «Пускай!». Фриц крепче стиснул рукоять кинжала, выскочил наружу и… не обнаружил никого. Улица по-прежнему была пуста. Что было тому причиной — весть о том, что здесь арестовали ведьму, тот погром, который учинили стражники, или визит святых отцов — осталось тайной. Впрочем, Фрица это интересовало менее всего. С растерянностью оглядев рубаху на груди, мальчишка бестолково попытался рукавом отчистить пятна крови, но потом опомнился и бросился бежать, ныряя в дыры подворотен и сквозных проулков, пока преследователи не спохватились. Кинжал он запихал в рукав; он там кололся и мотался, норовил выпасть, зато теперь по крайней мере не привлекал ненужного внимания.
Без всяких затруднений пробежав квартала три, а может быть, четыре, Фриц запыхался и замедлил шаг. Стали попадаться редкие прохожие. Сперва он норовил при каждой такой встрече спрятаться в тени домов, пока не понял, что им, похоже, нету никакого дела до него и до злосчастных пятен на его рубашке — ну подумаешь, парнишка нос разбил. Он успокоился и, не обнаружив за собой следов погони, зашагал смелей.
Так, осторожно, по возможности издалека приглядываясь к лицам встречных, чтоб, не приведи Господь, не пропустить случайно Гюнтера, или, там, Оскара, или ещё кого знакомого, Фриц обогнул окольными дорожками квартал с башмачной мастерской, миновал грохочущий подвал слесарни, лавку, некогда принадлежавшую какому-то жиду-ростовщику, немного постоял у булочной, глотая жадную слюну, и наконец добрался до заброшенного дома. На этот раз — с обратной стороны, где раньше размещался чёрный ход.
Днём старый дом казался тихим и почти нестрашным. Вся таинственность, которую ему отчасти придавал осенний сумрак, а отчасти — детское воображение, при свете становилась просто-напросто запущенной картиной разрушения. Дом был красивый, трёхэтажный, и даже теперь хранил остатки показушной роскоши — обрывки крашеных обоев, уцелевшие в углах медового оттенка плашки от паркета, дырки от настенных канделябров… Фриц не знал, с каких пор дом стоит заброшен, и никогда не спрашивал о нём ни маму, ни отца, когда тот ещё был жив. Ныне полы были продавлены, подвал забило мусором; местами балки перекрытий рухнули, и обнажился потолок, крещёный квадратурой штукатурной дранки (сама штукатурка давно уже осыпалась). Ни рам, ни стёкол не было — похоже, окна здесь забили досками, однако сноровистые горожане быстренько смекнули, что к чему, и растащили их на мебель и дрова. Фриц часто представлял себе, как он живёт в таком же доме, как его встречает каждый день жена, прислуга. Каждый раз от этого ему становилось смешно и чуточку не по себе. Прислуга представлялась ясно, а вот насчёт жены всё время возникали затруднения. По правде говоря, зачем и для чего нужна жена, Фриц представлял себе довольно смутно.
Однако сейчас подобных мыслей не возникло. Дом показался Фрицу каким-то хмурым и усталым. Мальчишка вдруг почувствовал, что тоже измотан вконец; руки его дрожали, в горле пересохло. Не хотелось даже есть, хотелось только лечь и не вставать. Мысли о маме и сестрёнке не давали покоя: где они, что с ними? Как помочь?
По всему выходило, что никак. Во всяком случае — пока никак. Из головы не шли слова солдата о костре и ведьмах. Где-то в глубине души Фриц понимал, что это значит, но рассудком верить не хотел, отказывался — слишком дико и нелепо всё это выглядело. Это была ошибка. Какая-то ужасная ошибка. Они всё выяснят, расспросят и отпустят их. От этой мысли Фриц даже чуть-чуть повеселел. Будущее уже не казалось ему таким беспросветным. Пройдя по коридору, Фриц привычно перебрался на второй этаж, оттуда по бревну на третий, оттуда — на чердак и далее по крышам мимо труб в соседний дом, решив на этот раз не дожидаться темноты.
На чердаке всё было тихо и спокойно. Фриц затворил дверь, подпёр её куском доски и обернулся. Подсвечник, миска, одеяло — всё лежало и висело на своих местах, так, как он их и оставил. Фриц с жадностью прильнул к чашке с водой, которую собрал во время прошлого дождя, и долго пил, пока она не опустела. Сразу захотелось есть. Он сунул руку в ящик, где хранил остатки хлеба и пошарил там. Что-то шевельнулось в рукаве, скользнуло вниз, Фриц машинально вытряхнул предмет и зашипел, порезав кожу в сгибе локтя.
Кинжал.
Мгновенно всплыли в памяти и побег, и воровство, и то, как он поранил стражника, священника и, кажется, прислужника монаха тоже. Правда, насчёт последнего Фриц не был уверен до конца. Куда-то вдруг исчезли все соображения насчёт того, что всё само собою образуется, и запоздалым холодом упала мысль — нет, не простят. Такое не прощают. Даже военные, даже святые отцы.
Он повертел кинжал в руках. Клинок был узок, словно ивовый листок — почти стилет. Уверенно тяжёлый, двусторонний, с желобком посередине, он лежал в ладони непривычно просто и удобно, не в пример кургузым кухонным ножам. Не хотелось выпускать его из рук. Лезвие, чернёное по всей длине, несло рисунок гравировки — волчья голова. Это было благородное оружие и, насколько мог судить Фриц, довольно дорогое. Откуда у простого стражника (ну, хорошо, пусть даже — у начальника привратной башни) мог быть такой кинжал, Фриц не имел понятия. Трофей, подарок… да мало ли, чего ещё. Подобные клинки звались «мизерикордия» и применялись для того, чтоб добивать упавших рыцарей сквозь прорези забрала, хотя Фриц никогда не мог взять в толк, зачем кому-то надо это делать. За рыцаря обычно полагается брать выкуп, и немалый. От мёртвого же рыцаря — понятно каждому — нет никакого проку, разве что доспехи содрать и продать. Фриц решил, что кинжал он не отдаст, даже если будут требовать назад, а лучше скажет — потерял. Спрячет подальше, а когда вырастет… Там видно будет.
У рукоятки запеклось немного крови. Чьей — теперь уже нельзя было понять. Скорей всего, всех троих. Фриц посмотрел на длинную царапину на собственной руке и мысленно поправился: всех четверых. Он поднял кинжал повыше, чтобы лезвие поймало отблески заката, и ощутил слабую дрожь, как будто пальцы, сжавшие рукоять, укололи сотни маленьких иголочек. Чувство это показалось ему родственным тому, какое возникало, если он пытался без огня зажечь свечу. Фриц машинально подавил порыв, привычно поморгал, чтобы из глаз убрались тени, и повертел клинок туда-сюда.
— Ты красивый. — Сказал он кинжалу. — Я буду звать тебя…
Тут паренёк на миг задумался, потом кивнул:
— Я буду звать тебя «Вервольф». Годится?
Клинок не возражал.
Тем временем уже стемнело. Поразмыслив, из чего бы можно сделать ножны для клинка, Фриц принялся зевать и вскоре окончательно решил лечь спать. Он спрятал свой трофей под изголовье, сжевал горбушку хлеба и, укрывшись с головой, уснул.
Так миновали сутки.
А на третий день Фриц понял, что выйти всё равно придётся. Сидеть на чердаке безвылазно без пищи, без воды было решительно невозможно. По правде говоря, Фриц вчера именно поэтому и решился пойти домой.
Промучившись до вечера, он всё-таки не выдержал и решился на новую вылазку. И вновь едва не влип. Теперь, когда у него больше не было дома, ему было некуда идти. Родственников у них в городе не было (мать его была родом из Амстердама, а отец — из Лисса; оба были здесь приезжими), а немногочисленных своих друзей Фриц побоялся навещать после того, как первый же из них, увидевши его, поднял крик на всю улицу. Ни денег, ни еды мальчишке взять было неоткуда. Доведённый почти до отчаяния желанием что-нибудь съесть, он принялся рыться в кучах мусора и рыночных отбросов, но обнаружил только три-четыре груши, да полдюжины подгнивших слив. И вот как раз когда он отмывал их от грязи на площади возле колодца, им заинтересовалась стража — два солдата городского патруля.
— Эй, парень, — поманил его пальцем один из них. — Да, ты, с грушами. Ну-ка, подь сюды.
—Я?
— Ты, ты.
Фриц в замешательстве заёрзал. Стражники тем временем уже стояли рядом, возвышаясь над ним, как две живые башни, затянутые в серое сукно. Фриц украдкой огляделся. Бежать было почти некуда, разве что — в колодец прыгнуть.
— Как тебя зовут?
Фриц выпрямился. В голове его почему-то сразу стало пусто и гулко. Все имена, которыми при случае хотел назваться Фриц, куда-то вылетели.
— А… — выдавил он из себя.
— Как? — нетерпеливо переспросил один из стражников.
— Август, — наконец нашёлся Фриц.
— Август? — детина в серой форме сморщил лоб и смерил Фрица взглядом. — Хм… Слышь, малый, а ты, случаем, не Фридрих Брюннер?
Фриц гулко сглотнул. Врать почему-то оказалось невероятно тяжело.
— Нет, я Август… — занудил он, уже ни на что не надеясь. — Август… Мюллер.
Стражники переглянулись. Оба, по всему видать, не отличались сообразительностью. Фриц почти ничем не рисковал, назвавшись этим именем: в окрестностях Гаммельна и вправду было столько мельниц, что каждый пятый житель города носил фамилию Мюллер, то бишь, «мельник».
— Мюллер, — тупо повторил один из них и посмотрел на своего напарника. — Чё, правда, что ли?
— Кто его знает, — пожал плечами тот. — Много их тут, Мюллеров, всех не упомнишь. У меня у самого когда-то был приятель Вилли, тоже — Мюллер. — Сказавши так, он снова повернулся к пареньку. — Эй, ты где живёшь?
Фриц принялся лопотать что-то вроде «тут, недалеко», запутался окончательно, в результате чего один из стражников потребовал показать им дом, как он выразился, «в натуре». Для верности мальчишку взяли за руку.
Недомытые груши пришлось бросить.
Неуклюже подскакивая в такт широким солдатским шагам, Фриц лихорадочно пытался сообразить, что же теперь делать, попытался вновь отвлечь гвардейцев болтовнёй, но те, похоже, уже заподозрили неладное, и лишь нарочито уверенные указания Фрица, типа, там: «сейчас направо… а теперь сюда… да-да, вон в тот проулок…» удерживали их от того, чтоб сразу поволочь мальчишку в караулку.
Спасла Фрица случайность. На перекрёстке они едва разминулись с какой-то повозкой, всех троих забрызгало грязью с ног до головы. Стражники хором принялись ругаться, вытирая лица, Фриц же улучил момент, рывком высвободил свою руку и пустился наутёк. Догнать его они не смогли. Пропетляв для верности по улицам, Фриц вновь забрался на чердак и решил в ближайшее время вообще не высовывать носа на улицу. Четыре давленые сливы, уцелевшие в кармане — всё, что принесла его прогулка, пришлось оставить на потом.
Это самое «потом» для слив, однако же, настало очень скоро — не прошло и суток, а мальчишка уже снова мучился от голода и жажды. Он съел их и потом расколол косточки. На сей раз выйти он не решился — слишком уж часто снизу доносилась мерная поступь городской стражи. Похоже было, что спокойствие закончилось. Охота за мальчишкой началась всерьёз. К счастью на следующий день посыпал дождь, решив одновременно две проблемы, — Фриц напился и набрал воды, а после выбрался на крышу и опорожнил посудину, которую использовал в качестве ночного горшка; вода мгновенно смыла все следы. Весь оставшийся день он лежал и думал, как теперь ему быть, вертел в руках кинжал и что-то вырезал его червлёным лезвием на пыльных паутинистых стропилах. Под мерный шум дождя соображалось плохо. Фриц не стал дожидаться темноты и прямо так, за размышленьями, уснул.
На пятый день его разбудили шаги.
Он был определённо не из местных, этот рыжий знахарь. Всех целителей в округе Ялка помнила в лицо. Да и не так их было много, чтоб не помнить: две-три повитухи (ну, уж эти-то не в счёт), дед Якоб и настоль же дряхлая старуха Маргарита, да ещё кривой на левый глаз толстяк Симон, с успехом пользовавший жителей окрестных деревень от сглаза и дурной болезни. Ялка вспомнила даже странствующего монаха брата Адриана, как-то летом к ним забредшего, и молодую ведьму из совсем уж отдалённой деревушки возле Ваансбрюгге, которую сожгла двумя годами раньше на костре святая инквизиция. Но травника, пришедшего к ним тою ночью, она средь них припомнить не смогла. Хотя с другой стороны, ну что за возраст — тридцать лет для знахаря? Едва успеешь выучить названья трав, не говоря уже о том, чтоб научиться ворожбе. Вот так и он наверняка ходил себе в учениках (потом, конечно, в подмастерьях…), ходил, ходил, а вот недавно сам затеял пользовать больных. Да, так, наверное, оно и есть.
И всё же странный взгляд, который травник бросил на девчонку напоследок, никак не уходил из памяти. Как не хотело уходить то ощущение чего-то непонятного, которое возникло, когда он начал колдовать. Не глазами, не ушами, а скорее чем-то третьим Ялка на какое-то мгновенье ощутила этот липкий серый холодок, который пробирал до кончиков волос. Не страшно — притягательно. Когда оно ушло, в душе опять настала пустота. И почему-то с ней пришла обида.
Однако же смущало девушку не это. Конечно, отчим запретил рассказывать односельчанам, что случилось нынче ночью, но пробудившееся любопытство шевелилось, грызло душу словно мышь. Тихонько, осторожно, оброняя там — словечко, тут — намёк, выспрашивала Ялка поселян: «А правду говорят…», «А вот слыхала я…», «А мне вот тоже говорили как-то раз…» Пусть Ялка до конца ещё не поняла, из-за чего ей больно вспоминать его приход, но про себя решила твёрдо разобраться, почему он к ним тогда вообще пришёл. Чего-чего, а упрямства и терпения ей было не занимать. Но скольких бы людей она ни спрашивала про загадочного ведуна, ответом были лишь испуганные взгляды. Разговор переводили на другую тему, иногда крестились, чаще — просто умолкали. И только Петер усмехнулся в пробивающиеся усики и, оглядевшись для надёжности по сторонам, пробормотал:
— Помалкивала б лучше, дура. Голова целее будет. И, смерив девку взглядом с ног до головы, многозначительно добавил:
— И не только голова.
Знахарей побаивались, это так, и за глаза порой о них рассказывали столько всякой всячины, что верилось с трудом, а часто вовсе и не верилось. Про бабку Маргариту говорили, будто бы она ночами оборачивается совой и так летает до утра, дед Якоб, значит, тоже водит дружбу с белыми лесовиками и в новолунье варит мёд на мухоморах, и лишь Симон — трепач и выпивоха слыл везде за своего, но то, наверно, был особый дар. Но чтобы о каком-нибудь из них вообще боялись говорить — такого не бывало. Из фраз утихших разговоров, из неловкого молчанья, из обрывков слов, из жестов и нахмуренных бровей ей удалось узнать немного. Но этого немногого хватило, чтоб задуматься ещё сильней.
Никто не знал, где он живёт. Никто не знал, откуда он здесь взялся пару лет тому назад и почему. Не знали даже имени, а знали только то, что бесполезно было звать его: как ни была в нём велика нужда, он приходил, лишь когда сам хотел прийти. Зато уж если он пришёл, больной после того всегда шёл на поправку. В последнем Ялке выпал случай убедиться самолично — их старик встал на ноги всего за две недели. Одни считали травника обыкновенным ведуном, не в меру привередливым и горделивым. Другие полагали, что он знается с Нечистым. Третьи — что он сам и есть Нечистый. А то, что он не брал в уплату ни еды, ни денег, ни вещей, подтверждало все три предположения. Ну в самом деле — если денег не берёт, наверное, берёт своё чем-то ещё, ведь не бывает же, чтобы совсем без платы! А что такое есть у человека, что — возьмёшь, а с виду не заметно?
Душа, само собой, чего ж ещё!
На болтовню и сплетни Ялке было наплевать. Но почему-то вдруг пришло воспоминанье: мама. При мысли о том, что она могла бы быть сейчас жива, щемило сердце. Это было ужасно, ужаснее даже того, что она умерла. Почему он не пришёл, когда ей было плохо? Почему он не пришёл её спасти? Ведь он же мог её спасти? Наверно, мог… Если бы Ялка знала, как его позвать, она бы позвала. Она бы душу отдала за мать, она не пожалела бы. Но он ведь никогда не приходил на зов, он приходил, когда лишь он того хотел! Обида стискивала горло, опускалась в глубину, тихонько исподволь переплавляясь в ненависть — как, как он мог так поступать? Зачем? И почему? Пускай бы дело упиралось в деньги, это было бы понятно, но ведь он лечил бесплатно. Кто дал ему право свысока судить о людях, решать, кого оставить жить, кого отдать на откуп смерти? Выскочка, гордец, дурак надутый!
Взгляд травниковых глаз, усталый, полный то ли злобы, то ли затаённой боли, преследовал её во снах. Она не верила, что всё так плохо и нелепо, просыпалась, плакала в подушку до утра, а поутру бралась скорее за работу чтобы забыться. Но не забывалась. Измученная любопытством, злостью и сомнениями, Ялка наконец решилась, и в субботу, улучив момент, когда отчима и братьев не было дома, подсела к мачехе поближе и попросила рассказать ей обо всём.
Та грустно посмотрела ей в глаза и как-то неловко пожала плечами.
— Не знаю, дочка, — молвила она. — Не нам с тобою, женщинам, соваться в эти тёмные дела. А только я считаю так: какой же это Дьявол, если он людей от хвори избавлять приходит? Люди разное, конечно, говорят, да только слушать всех не стоит — собаки лают, ветры носят. А то, что он платы не берёт… Бог его знает, отчего, но ведь и в самом деле не берёт, хотя и богачом не выглядит. Я вот, порою думаю, — задумчиво продолжила она, — не гёз ли он — из тех гёзов, что не признают королевских указов и инквизиции? Тогда понятно, почему он прячется незнамо где и бедным помогает.
— Побойтесь бога, матушка! — воскликнула тут ялкина сестра, которая сидела тут же за шитьём. — Да если это так, уж лучше думать, что он Дьявол! Уж тот по крайней мере хоть не заговорщик и не приведёт к нам как-нибудь своих дружков!
Мачеха долго смотрела на неё, забыв своё вышивание. Потом опустила глаза.
— Боже, Боже, — с тяжёлым вздохом сказала наконец она, — что за несчастная страна, в которой свободного человека боятся больше, чем чертей… А ты, — она поворотилась к Ялке, и лицо её вдруг сделалось серьёзным, — поменьше думай и болтай о том, в чём ничего не смыслишь. А лучше забудь обо всём. Меньше знаешь — крепче спишь.
Тот разговор заставил Ялку призадуматься надолго. Прошло ещё немного времени, и она вдруг поняла, что круг замкнулся. Все корни девичьей души оборвались. Решение, которое на протяжении многих месяцев тревожило ей душу, наконец созрело окончательно, сплелось с возникшим ниоткуда ревностным желанием найти его — того, кто приходил в больную ночь. На все приготовления ушло два дня — всё следовало делать в тайне, собирая вещи в старенький мешок и пряча их за бочками на маслобойне. Заканчивался месяц ячменя, близились холода. Она взяла чуть-чуть припасов, одеяло и дарёный кожушок, почти неношеные тополевые башмаки, которые купили ей в начале осени, надела свою самую тёплую войлочную юбку и самолично ею связанную шаль. Взяла из сундука две спицы и все серые клубки спряденных ею нитей. Напоследок Ялка задержалась у плиты и выбрала себе, поколебавшись, самый средний нож из четырёх, висевших на гвозде. В конце концов, подумала она, её сородичам достался целый дом, они не вправе обижаться на такие мелочи.
Последними легли в мешок огниво и кремень.
Из всех, кого можно было навестить, она зашла лишь к матери на кладбище.
Следы упали на дорогу и исчезли под дождём.
Холодным днём вершины октября она ушла из дома.
Об этой комнате в корчме «У пляшущего лиса» знали очень немногие — вход в неё скрывала занавеска, а дверь была замаскирована под часть стены. Да и комната была, сказать по правде, как чулан — три на три шага, в ней только-только помещались столик, небольшая полка с книгами и пара табуреток. Двое человек здесь поместились бы с трудом, а трое вовсе бы не поместились. Случайный наблюдатель бы отметил также, что и стол, и табуретки были какими-то непривычно низкими. Окон здесь не было, зато в углу темнела маленькая дверь, в которую взрослый человек мог протиснуться, лишь встав на четвереньки.
Сейчас в комнатушке был один лишь Золтан Хагг — владелец «Пляшущего Лиса». Худой, поджарый, горбоносый, он сидел за маленьким столом едва ли не на корточках, поджавши ноги. Перед ним лежала карта всех окрестных городов и весей, столь огромная, что все её углы свисали со стола. Вся она была истыкана булавками, помеченными красными флажками. Ещё одну такую же булавку Хагг держал в руке. Любой библиофил пришёл бы в ужас, увидевши, как Золтан обращается с таким ценным документом — карта была ужасно дорогая, цветная и подробная, но хозяина корчмы подобные соображения волновали менее всего.
Стороннему наблюдателю могло бы показаться, что Золтан Хагг всецело поглощён какой-то нелепой и сложной игрой. Он долго двигал пальцем где-то возле Западного тракта, наконец нашёл кружок, обозначавший какую-то очередную деревеньку, воткнул в него булавку и удовлетворённо кивнул. Поскрёб ладонью подбородок. Хмыкнул.
Даже без последнего флажка был ясно различим неровный круг, который те образовали. Точней не круг, а кольцо, ибо в центре не было ни одного флажка (немудрено — если судить по карте, там была одна чащоба и разрушенные скалы). Круг этот составляли кучка деревень, какие-то мельницы, фермы и хутора, почти все постоялые дворы, и даже несколько не очень далеко расположенных городов. А далее от центра метки появлялись всё рассеянней и реже, и наконец пропадали совсем.
— Однако, — пробормотал Золтан. — Вот, значит, куда он забрался. Ну и глушь. Занятно… Но зачем он всё это делает, во имя чего? Почему?