Ветер взвыл и со всего разбегу ударил в окно, составленное хитроумным образом из донышек от бутылок. Пламя фыркнуло, на краткое мгновение высветив все тёмные углы в дому, и враз погасло. Потянуло дымом. Рыжий парень вздрогнул, оглянулся и машинально потёр шрам на виске.
   — Гадство, — с горечью сказал он. — Как нарочно. Вот же гадство…
   Пять рун лежали и отсвечивали жёлтой костью в пламени свечи, и строки нового заклятья, выпавшего ими, не сулили ничего хорошего.
   Приближалось…
   Нет, не так.
   Не приближалось, а уже настало оно самое.
   Время перемен.

НИГДЕ

   Чья беда, что мы все навсегда уходили из дома?
Д. Ревякин

   Дорога — вещь такая: только ступишь — уведёт. Об этом Ялке говорили сотню раз, однако лишь теперь она смогла в этом убедиться самолично. До этого она ни разу не уходила так надолго и настолько далеко, тем более одна.
   Бродяжить оказалось нелегко. Оказалось, только в песнях менестрели воспевают вольный ветер, голубое небо, солнце, и зелёную листву, которая — и кров, и стены, и постель. На деле пожелтелая листва уже устала облетать, а ветер продувал насквозь, несмотря на тёплый кожушок и вязаную шаль. На небе были тучи, никакого солнца не было и в помине. Ей повезло хотя бы, что в тот вечер не было ни снега, ни дождя. Идти было тоскливо. Да и о какой весёлости могла быть речь, когда идёшь, куда глаза глядят? Поначалу она пробовала что-то вспоминать, какие-то стишки и песенки, потом стала считать шаги, потом ей опостылело и это. Теперь Ялка просто медленно брела, всё время опасаясь поскользнуться и упасть, то вдоль опушки леса, мимо зарослей смородины и бузины, то вдоль чернеющих полей, то — скошенных лугов, неровно пересыпанных снежком. Она смотрела себе под ноги и ничего не видела вокруг. Дорога чёрным месивом ложилась под подошвы деревянных башмаков, подол юбки намок, стал грязным и тяжёлым. Кое-где на полях копошились одинокие фигурки крестьян, собирающих остатки урожая, пару раз ей попадались на пути гружёные возы, но большую часть времени дорога, видно, по причине осени и непогоды, была безлюдна и пуста, что отчасти Ялку даже радовало. Только сейчас до неё стало доходить, что никакого плана поисков загадочного рыжего ведуна у неё нет и не было. Дважды ненадолго Ялка забиралась в лес «по делу» и оба раза набредала на кусты лещины с уцелевшими орехами, а вечером нашла на каком-то поле большую недокопанную брюкву размером чуть ли не с собственную голову и прихватила её с собой.
   Когда сгустились тени, Ялка поняла, как было опрометчиво с её стороны пуститься в путь под вечер — осенью темнело рано и ужасно быстро. Никакого места для ночлега поблизости не наблюдалось. Две маленькие деревни Ялка миновала по пути, так и не решившись в них остановиться — всё ж таки её там знали слишком хорошо, и любая попытка у кого-нибудь заночевать была чревата всевозможными расспросами: куда, да что, да почему… а там и за родственниками могли послать.
   Мешок свинцовой тяжестью тянул к земле, спина и поясница ныли, умоляя сесть и отдохнуть. Ялка здорово устала и по-настоящему замёрзла. Она остановилась и огляделась. Из-за туч едва проглядывали звёзды, ветер стал сухим, крупой посыпал снег. Мысль провести ночь на открытом месте, в поле, не показалась ей удачной. Недолго думая девушка свернула прямо в придорожные заросли, облюбовала маленький распадок и решила там расположиться на ночлег. К её неописуемой радости там оказалось что-то вроде балагана, где должно быть летом отдыхали грибники или вангеры[2] — большая скамья и плетёный навес, уже заметно просевший под тяжестью первого снега.
   Ялка скинула свою котомку и долго высекала огонь. Без топора и без пилы она смогла лишь набрать валежника, а тот изрядно отсырел. Костёр дымил, трещал, плевался искрами, ежеминутно норовя прожечь на юбке дырку, а тепла давал ровно столько, чтоб не бил озноб. Согреться по-настоящему не получалось, да и от земли тянуло сыростью.
   Скорчившись у костерка, Ялка распаковала взятую с собою снедь. Задумалась на миг, не насобирать ли ей грибов, но при мысли о том, что придётся ползать в потёмках, копаясь в снегу, всякая охота к поискам пропала. Тем более, что уходя, она не взяла с собой ни сковородки, ни котелка, ни какого-нибудь масла. Ялка заточила прутик, насадила на него рядком сухие масленые лепёшки-ольекоекки, подержала их над огнём и принялась за еду. Вкус горячего хлеба с поджаренной корочкой мгновенно напомнил ей о доме и тепле. Ялка не заметила, как съела всё и с трудом удержалась, чтобы не поджарить ещё (надо было что-нибудь оставить и на завтра), запахнулась поплотнее в шаль и принялась за брюкву, нарезая её мелкими кружочками и точно так же запекая над костром.
   Огонь разгорелся и теперь с охотой пожирал любые палки и коряги. Ялка стащила башмаки и чулки, расположила их сушиться на рогульках вкруг костра так, чтоб они не загорелись, и с наслаждением подставила теплу босые пятки. Ещё перед ночлегом она еле сволокла к костру большое и трухлявое бревно, которого должно было хватить на всю ночь. Теперь оно отпарилось и с одного боку занялось. Ялке даже стало жарко, она распустила завязки лифа, затем подумала и совсем сняла корсет, оставшись только в тёплом кожушке поверх рубашки. Шаль девушка свернула ещё раньше, не без основания боясь прожечь её на искрах.
   Ночь вступила в свои права. Что удивительно — страха не было. Ни темнота, ни звери Ялку не страшили, гораздо больше донимали холод и сырость. Теперь же холод постепенно отступал, и девушку стали одолевать разные мысли. Пожалуй, лишь теперь она по-настоящему задумалась, зачем и почему она ушла искать знахаря.
   Сперва она решила, что причиной были только её злость и безысходность. Потом подумала ещё и поняла — не только они. Здесь было что-то странное, совсем иное. Наконец она нашла нужное слово: беспокойство.
   Её снедало беспокойство. Неуверенность. Какая-то неясность, связанная с матерью, со стариком и с ней самой. И никто не мог помочь и объяснить. И этот его взгляд… Как будто травник хотел сказать ей что-то, но не мог, силился припомнить, и не вспомнил…
   Внезапно Ялка вздрогнула от понимания. Этот взгляд был ей знаком.
   Нет, даже — больше. Этот взгляд был ей знаком: «Уходи».
   Теперь она была в этом уверена.
   Где, как, когда она могла его видеть? И видела ли? Или это ей просто придумалось?
   Жизнь, которая в последние три года обесцветилась, лишилась красок, вдруг изменилась, словно бы с приходом травника в её душе пробудилось что-то старое, забытое. Хорошее или плохое — она не смогла бы сказать. Но это было что-то иное, ей доселе не известное, как будто на мгновение глаза её открылись… и закрылись вновь.
   И слепота теперь была невыносимой.
   — Ну, хорошо, — проговорила она, сплетая пальцы рук и глядя на огонь костра. — Что я скажу ему, когда найду? «Зачем ты приходишь…» Нет, пожалуй, не так; пожалуй, лучше: «Почему ты приходишь не ко всем больным, а только к тем, к кому… хочешь?». Хм… А он возьмёт и скажет: «А тебе что за дело?». И вот тогда… Тогда я расскажу ему… про маму, про деда, и спрошу… спрошу его…
   Глаза слипались. Собственная болтовня звучала блёкло и бесцветно, убаюкивала. Вдруг нахлынули воспоминания — мама, живая и здоровая, стоит с улыбкой на крыльце и машет ей рукой. Костёр в глазах двоился. Вдруг зашуршало за кустами. Ялка смолкла, встрепенулась: показалось, будто кто-то стоит возле дерева и смотрит на неё. Сердце кинулось в галоп, рука машинально поискала нож, однако стоило взглянуть на дерево впрямую, как стало ясно, что тревога ложная. Причиной шороха оказался толстый и седой барсук, усердно разгребавший палую листву. Он что-то выкопал, сожрал, мигнул на Ялку чёрными глазами, облизнулся, фыркнул и исчез в кустах.
   — Всё, — сказала девушка сама себе. — Пора и честь знать: надо как-нибудь и спать ложиться.
   Волков в окрестностях деревни отродясь никто не видывал, другие звери тоже были здесь в диковинку, костёр с дороги был не виден, так что опасаться Ялке по большому счёту было нечего. Она расправила одеяло и постаралась усесться поудобнее. Однако сон не шёл. Земля была холодной, и Ялка, опасаясь лечь и застудиться, так и просидела всю ночь на скамье, прислонясь спиною к дереву. Мелькнула даже мысль, не лучше ли будет вернуться…
   …Когда Ялка протёрла глаза, было уже утро. Костёр прогорел, зато солнце было высоко, светило ярко, пробиваясь сквозь сплетенье нагих ветвей над головой.
   Воздух резко потеплел. От снега, выпавшего вечером, не осталось и следа. Настроение у девушки сразу улучшилось. Вдобавок смутная идея, что забрезжила вчера, приобрела вполне реальные черты — Ялка окончательно решила, что сегодня же зайдёт на постоялый двор или в харчевню и попробует наняться на работу. Дня на два, на три, не больше. А потом пойдёт опять.
   Так, размышляя о хорошем, Ялка выбралась на большой проезжий тракт, отряхнула юбки от приставших листьев и хвои и бодро двинулась вперёд.
   Юбку она всё-таки прожгла. Хоть и не сильно.
 
   — Эй, Бенедикт! Здорово, мазила. Ты куда идёшь?
   Худой носатый парень с волосами цвета тёмной меди, одетый в чёрную бархатную блузу, перехваченную у шеи ярким шёлковым зелёным бантом, оглянулся на кричащего, узнал его и в свою очередь приветственно махнул рукой.
   — А, Ганс. Привет.
   — Приветик. Славненький денёк, — Ганс подошёл тем временем поближе и прищурился на солнце. Оглядел приятеля и присвистнул. — Куда это ты так вырядился? Опять небось к Ивонне клеишься? Смотри, достанет тебя Клаус, ох, достанет. Обломает тебе пальцы, чем тогда малярить будешь?
   — Ещё чего! — парень поднял нос повыше. — Вовсе даже я и не к Ивонне. Я к бургомистру иду.
   — Ишь ты! К бургомистру? Врёшь, поди.
   — Ни фига подобного. Как есть иду до господина Остенберга. Важный заказ.
   — Ну! А чего там? Страсть, как интересно. Покажи.
   Бенедикт поспешно спрятал свёрток за спину.
   — Не велено показывать никому. Секрет.
   — Ну, ну, — Ганс добродушно ухмыльнулся. — Знаем мы секреты энти. Небось, жене евонной патретик захотелось, как в столице у больших вельмож, вот ты и пыжишься. Похоже хоть намалевал-то, а? Ну покажь, чего ты. Другу-то покажь.
   — Ганс, ну тебя. Болтаешь невесть что. И вообще, мне пора.
   — Иди, иди… Гольбейн несчастный. Бывай здоров.
   — Тебе того же.
   Парнишка в чёрной блузе поудобнее перехватил под мышку плоский — локтя два на полтора — бумажный свёрток, оглядел себя для верности со всех сторон и зашагал вперёд, довольный своим видом, весело насвистывая песенку.
   Сын и бывший ученик, а ныне — подмастерье старого художника Норберта ван Боотса, Бенедикт ван Боотс одет и впрямь сегодня был с потугой на щегольство. Кроме упомянутой блузы на парне были новые короткие штаны с брабантскими манжетами и пряжками, чулки в зелёную полоску в тон банта на шее и большая шляпа чёрного сукна, похожая на перевёрнутое кверху дном ведёрко. Нос, тонкий и породистый, осёдлывали стёкла окуляров — парень был близорук. День выдался на редкость солнечный для осени, Бенедикт, одетый во всё чёрное, парился и потел. За несколько шагов от парня терпко пахло красками, холстом и конопляным маслом.
   Юный ученик художника был страшно горд собой.
   Ему доверили заказ.
   Пусть незначительный, но — первый собственный, всамделишный заказ.
   Неделю тому назад сам бургомистр прислал ему письмо, где повелел явиться в городскую ратушу, принял его в собственноручном кабинете, где любезно предложил вина и объяснил, что от него требуется, посулив, естественно, определённое вознаграждение. Небольшое, но, как после выразился папа Норберт, выслушав повествованье сына, «вполне соответствующее для средней паршивости маляра».
   Надо сказать, папаша Норберт вообще не отличался тактом и был скуп на похвалы. Критически оглядев готовый холст, он хмыкнул, пробурчал: «Мазня, конечно, но за пять флоринов грех требовать чего-то большего» и посоветовал тащить его быстрее к бургомистру, «пока краски не осыпались».
   — Вот видишь, — сказал он, старчески кашляя в ладонь и кутаясь в суконную, заляпанную красками хламиду. — Не зря я тебя тогда этюды с мельниц заставлял писать. А ты артачился: «зачем, зачем», шестую, дескать, мельницу рисую. Никогда не знаешь, что в жизни пригодится. Слушайся отца, человеком станешь. Ну, чего встал? Или ждёшь, что деньги тебе на дом принесут? Давай, бездельник, собирайся.
   Бенедикт достаточно хорошо знал своего отца и прекрасно понимал, что работой сына тот доволен безмерно, а потому, откушав утром карпа с пивом, нарядился в праздничное платье и отправился до бургомистра.
   Норберт же ван Боотс, едва за сыном призакрылась дверь, потирая руки двинулся на кухню, где его жена уже раскочегарила плиту.
   — Собирай на стол, Хедвига, — с плохо скрываемым торжеством в голосе пробурчал он, — праздновать будем. Сын у тебя художником растёт.
   На площади у ратуши царили тишь, покой и благодать. На миг парнишка задержался у дверей, перехвативши поудобнее картину. «Как всё-таки мне нравится наш старый добрый Гаммельн, — с несвойственной для его возраста нежностью вдруг подумалось ему. — Когда-нибудь я выберусь на холм, который на востоке, и попробую написать вид города оттуда. Это будет мирная и очень тихая картина. Да, очень тихая картина очень мирного города».
   Бенедикту казалось, будто на него все смотрят, хотя на деле редкие прохожие не обращали на него никакого внимания. По выбитой брусчатке мостовой бродили голуби, выискивая крошки. Бенедикт постучался, сообщил привратнику, кто он такой и для чего пришёл, и был допущен на второй этаж до кабинета бургомистра.
   Герр Томас Остенберг когда-то был румяным, пышущим здоровьем толстяком, но с возрастом обрюзг, стал рыхлым и оплывшим. Нос его был переломан — следствие давнишнего, почти что легендарного паденья с высоты, когда однажды в старом доме бургомистра на втором этаже вдруг провалился пол. Когда Бенедикт вошёл в кабинет, герр Остенберг вёл там некую приватную беседу с каким-то монахом, судя по одежде — доминиканцем. Монах был невысоким, круглолицым, с тонзурой, переходящей в лысину, и всё время улыбался. Впрочем, оглядевшись, Бенедикт понял, что ошибся — монахов было двое: в уголке сидел ещё один — парнишка лет четырнадцати с чернильницей на поясе и цилиндрическим футляром для бумаг и перьев. В окошко бился лёгкий ветерок, колыша занавески. На столе стояли фрукты и вино.
   — А, вот и наш художник, — бургомистр поставил на стол пустой бокал. — Весьма кстати, мой юный друг, весьма кстати. Э-ээ… Вы очень вовремя пришли — отец Себастьян как раз расспрашивал о вас.
   — Весьма польщён, — Бенедикт ван Боотс снял шляпу, отвесил двум священникам поклон и огляделся в поисках какой-нибудь подставки для картины. — Куда прикажете поставить?
   — Э-ээ… пока что — никуда. А вот бумагу разверните.
   Бенедикт послушался. Некоторое время все сосредоточенно рассматривали картину. Наконец герр Остенберг откинулся назад и удовлетворённо кивнул.
   — Ну что же, сходство наблюдается, — сложив ладони на округлом животе, заметил он. — Наблюдается э-ээ… сходство. Я вижу, вы не посрамите имя своего отца. Батюшка не помогали рисовать?
   — Ну, что вы, — Бенедикт насупился и покраснел варёным раком, — как можно…
   — Хе-хе, шучу, шучу… — толстяк протянул руку к кувшину. — Вина, молодой человек?
   — Благодарю. С огромным удовольствием.
   Вино из Мозеля янтарной струйкой полилось в подставленный бокал. Бенедикт пригубил, сделал два глотка и воспитанно отставил бокал прочь. От волнения и с непривычки у него зашумело в голове.
   — Скажите, сын мой, — впервые вдруг заговорил монах. Тон его был мягок, но при этом почему-то неприятно настораживал; вдобавок, в его речи прозвучал не сильный, но вполне отчётливый испанский акцент. Бенедикт вздрогнул и весь обратился в слух. — Скажите, вы ручаетесь, что это он?
   — Святой отец, я же художник, у меня на лица память… — тут вдруг он поймал на себе взгляд пристальных монашеских глаз, сглотнул и торопливо закончил: — Да. Ручаюсь.
   — Гм… — монах ещё раз с откровенным интересом взглянул на портрет. — А хорошо ли вы тогда успели его разглядеть?
   — У меня было достаточно времени, чтобы его запомнить: я видел его раза три или четыре. Два раза — очень близко, так, как вас сейчас.
   — Вот как? Гм, похвально, молодой человек. Похвально. Ну что ж, — он повернулся к бургомистру, — пойдёмте прогуляемся, герр Остенберг? Как вы считаете, в свете некоторых новых обстоятельств? Тем более, что появился новый повод проведать нашего… подопечного.
   Герр бургомистр сморщился — выглядело это как нечто среднее между брезгливой гримасой и улыбкой. С профессиональной наблюдательностью Бенедикт привычно «срисовал» черты и выражения их лиц. Все трое, казалось, были чем-то возбуждены. Мальчишка-секретарь за всё это время не проронил ни слова, сидел как статуя и даже не пошевелился.
   — Ох уж, вы и скажете, брат Себастьян. Прогулка, — надо же! А может, обойдёмся?
   — Я бы рад, но что поделать, — развёл руками тот. — Noblesse oblige.[3]
   — Да, да… Ну что же, — бургомистр со вздохом встал и подобрал со стола перчатки. Поворотился к Бенедикту, сделал знак рукой: — Оставьте свой бокал, мой юный друг, берите картину и идёмте с нами. Это вам не повредит.
   Спорить с бургомистром Бенедикт не решился.
   — Не туда, юноша, — окликнул его на лестнице герр бургомистр, когда ученик художника направился на улицу. — Не к выходу. Идите за нами и не отставайте.
   Далее началось нечто странное. По крайней мере, странное с точки зрения Бенедикта. Они свернули в неприметный закуток за лестницей, где бургомистр отворил ключом какую-то дверь и жестом пригласил всех следовать за ним. За дверью обнаружился гвард городской стражи, пусть без алебарды, бесполезной в узком коридоре, но зато в кирасе и с увесистым пехотным палашом; гвард встал навытяжку и отдал честь.
   Ступени лестницы вели куда-то вниз. Потолок и стены закруглялись в свод, бурые камни покрывали плесень и селитра. Чадили масляные лампы. Бенедикт недоумевал всё больше, так не укладывалось это всё в привычную картину городского магистрата. Они спускались всё ниже, куда-то к городской канализации, когда вдруг своды лестницы сотряс ужасный крик, донёсшийся откуда-то из-под земли. Бенедикт выпустил из рук картину, развернулся и рванул через ступеньки вверх по лестнице, но почти сразу натолкнулся на большой и неожиданно тугой живот спускавшегося следом брата Себастьяна. Монах небрежно подхватил его, не позволив упасть, и ловко развернул обратно, даже не покачнувшись.
   — Идите вниз, юноша, — сказал он мягко, но всерьёз. — Идите. Вам нечего бояться. И подберите портрет, пожалуйста.
   Картина каким-то чудом уцелела. Спустились ниже. Бенедикт шёл на подгибающихся ногах, всё время поправляя сваливающиеся очки — от пота нос стал скользким.
   Вскоре показалась ещё одна дверь, за которой их взорам открылось небольшое помещение, опять-таки со сводом потолка и дико каменными стенами. Пахло потом, дымом и землёй, и ещё чем-то, что Бенедикт сперва не опознал, но догадался, как только взгляд его упал на пол.
   Пахло кровью.
   Посредине помещенья стоял огромный стол с приделанными к нему в разных местах воротками и тисочками, верёвками и страшными даже на вид зажимами. Разложенные рядом инструменты вызывали в памяти не то лавку мясника, не то мастерскую слесаря. В корзине из железных прутьев полыхал огонь. Окошек в жутком помещении не было.
   Крик повторился, Бенедикт присел и суматошно завертел головой, рискуя снова потерять очки. Схватил их, торопливо водрузил на нос, нашёл источник звука и попятился.
   На стене, растянутая на цепях, висела длинная фигура человека. Руки его были схвачены в запястьях так, что ноги не доставали до пола около двух футов. Взгляд художника помимо воли сразу же отметил некую нелепость, нарушение пропорций человеческого тела. Долгий опыт зарисовок по античным образцам и с натуры подсказывал, что что-то здесь не так, но что — Бенедикт никак не мог понять.
   Потом вдруг понял и закрыл глаза. К ногам пытаемого были подвешены корзины, в каждой из которых горками бугрились камни и железки; его руки в локтях и ноги в коленях были вывернуты из суставов.
   К горлу подступила тошнота. Вино подпрыгнуло в желудке и плеснулось где-то в горле, Бенедикт приник плечом к стене, икнул и сглотнул жгучий комок. От камней тянуло холодом и терпким запахом селитры. Хотелось домой. Шершавый подрамник картины отражал удары крови в подушечках пальцев. Огонь в жаровне тихо, раздражающе потрескивал.
   — Ну, — вдруг послышался голос брата Себастьяна. — Что у нас нового?
   — Ничего, — ответил кто-то хриплым низким голосом. — Артачится, собака. Говорит, что ничего не знает.
   — Железом пробовали?
   — Не-а, тока начал. Да не волнуйтесь, вашество: у нас заговорит. И не такие заговаривали.
   Бенедикт открыл глаза и с удивленьем обнаружил, что в подвале, кроме них четверых и тела на стене есть ещё какой-то человек, столь грузный и высокий, что непонятно было, как он его не увидел сразу.
   Сейчас он вышел из тени и стоял возле жаровни, размеренно поворачивая над огнём огромные зубатые щипцы.
   Зубцы зловеще тлели зимней вишней, постепенно раскаляясь докрасна. Бенедикт всмотрелся и признал в чудовище Эраста Рихтера — городского палача. Почему-то от этого открытия ему сделалось ещё хуже.
   Бургомистр сморщился.
   — Однако же, какая вонь, — сказал он, вынул из кармана беленький надушенный платок, с брезгливым видом поднёс его к своему перебитому носу и закончил гнусаво: — Деужели дельзя было без эдого?
   — Уж извиняйте, а без энтого не можно, — Эраст плюнул в огонь и повернул щипцы. Железо пшикнуло отрывисто и жарко. — Екзекуция, так сказать, установленная процедура.
   Брат Себастьян меж тем остановился возле узника, внимательно всмотрелся ему в лицо, прищёлкнул пальцами и сделал экзекутору знак подойти.
   — Освежите его, милейший. Да побыстрее.
   — А? Сей секунд, — Эраст отложил щипцы, наклонился над бадьёй, плеснул на узника водою из ковша и повернулся к брату Себастьяну: — Пожальте, вашество, готово.
   Монах пощёлкал пальцами у пленника перед лицом. Тот застонал. Открыл глаза.
   — Итак, мы продолжаем отпираться, — мягко произнёс монах. — Не опускать глаза! — тут же рявкнул он так, что Бенедикт подскочил на месте, и продолжил прежним доверительным тоном: — Быть может, уговоры господина Рихтера помогли вам припомнить, как и где вы подрядились помогать слугам дьявола проказить в нашем городе и где вы должны были встретиться с ними после?
   — Зачем вы мучаете меня? — простонал тот. — Я рассказал вам всё, что знал. Я ничего не скрываю, я не сделал ничего плохого… Я только провёз мальчишку в мусорном мешке… в своей тележке… Я же говорил уже. Я ничего не знаю, где он и куда пошёл… я только… я сказал про этого… Я говорил уже — Голос медленно утихал. Брат Себастьян опять прищёлкнул пальцами.
   — Эраст, ещё воды.
   — Счас. Чёртова задница, опять откинулся… Ох, простите, святой отец, не сдержался.
   — Ничего, ничего, — монах обернулся к Бенедикту. — Э-ээ… юноша. Подайте портрет.
   На ватных ногах Бенедикт приблизился и протянул ему картину. Монах с треском разорвал обёртку и поднёс раму с холстом поближе к глазам человека, висящего на цепях.
   — Эраст, подвиньте свет, чтоб он увидел. Ближе. Ещё! Так, хорошо. Это он?
   Узник с усилием поднял голову. С его заросшего щетиной подбородка капала вода, под глазами набрякли круги, рот был окровавлен, волосы — опалены. Лишь поэтому Бенедикт не сразу распознал в нём городского трубочиста по имени… по имени…
   — Я спрашиваю: это он?
   — Да, это он, — прохрипел человек на стене. — Это Лис… Травник. Это к нему я посоветовал идти мальчишке. Я не виноват… Я хотел как лучше, я не знал… Он спас наш город, когда был мор, я думал… он ему поможет… я не знал…
   — Кто он такой? — отрывисто спросил брат Себастьян, приподымая портрет ещё выше и почти тыча рамой узнику в лицо. — Где он живёт? Откуда ты его знаешь? Отвечай.
   Гюнтер, — вспомнилось вдруг Бенедикту. Трубочиста звали — Гюнтер.
   Колени его тряслись.
   — Не знаю… — Гюнтер облизнул мокрые губы пересохшим языком. — Я не знаю. И никто не знает. За что вы меня мучаете? Я ни в чём не виноват! Я мирный гражданин, я никогда не делал ничего плохого. Уберите тяжести, смилуйтесь… Простите…
   — Бог простит, — всё тем же мягким голосом сказал монах, неторопливо осенил его крестом и, повернув к себе портрет, всмотрелся в резкие черты изображённого на нём человека. Высокие скулы, шрам на виске, рыжие волосы. Синие глаза смотрели цепко и внимательно.
   Когда неделю тому назад бургомистр заказал ученику художника написать этот портрет, Бенедикт решил, что картину, наверное, повесят на почётном месте в ратуше в знак признательности к травнику, который, как ни поверни, спас город от заразы, и потому постарался изобразить его задумчивым и мудрым. В меру сил ему это удалось, но только — в меру сил. Задумчивым ведун не получился, мудрым — тоже. Получился мрачным. Фоном для портрета Бенедикт ван Боотс, тоже по какому-то наитию, избрал не мельницу, не город, а какую-то скалу, хоть это было нарушением всех существующих канонов. В итоге теперь, при свете лампы и жаровни в чертах травника угадывалось что-то нечеловеческое, пожалуй, даже демоническое.