Давенант поступал неумно, делая намеки, в которых жертвовал добрым именем своей матери, желая прослыть потомком несравненного Шекспира. (Прим, автора.)].
   — К черту этого презренного пса! — воскликнул полковник Эверард. — Неужели он согласен прослыть потомком поэта или принца за счет доброго имени своей матери? Да за это ему надо нос отрезать!
   — Трудновато было бы, — ответил переодетый принц, вспомнив характерную особенность лица этого поэта. note 55.
   — Уил Давенант — сын Уила Шекспира! — воскликнул баронет, который до сих пор не мог прийти в себя от такого неслыханного притязания. — Ну, мне вспоминаются стихи из кукольного спектакля, где Фаэтон жалуется своей матери:
 
   Мальчишки дразнят — просто стыд и срам! —
   «Ублюдок! Солнцев сын! Катись к чертям!»
 
   note 56
 
   Никогда не приходилось мне слышать ничего подобного по наглости! Уил Давенант — сын самого блестящего и лучшего поэта прошедших, настоящих и будущих времен! Но прошу прощения, племянник… Вы, я думаю, не любите театральных пьес.
   — Нет, я вовсе уж не такой педант, каким вы хотите меня представить, дядя. В свое время я, может быть, слишком любил пьесы, да и теперь осуждаю их не все огульно или оптом, хоть и не одобряю всех их крайностей и преувеличений. Я не могу даже у Шекспира не видеть много такого, что противно приличиям и предосудительно для нравственности, много таких мест, где он высмеивает добродетель, восхваляет порок или, во всяком случае, скрашивает его безобразие. Я не думаю, что полезно, в особенности для молодежи обоего пола, читать эти прелестные стихи, где мужчины заняты только кровопролитием, а женщины — любовными интригами.
   Эверард простодушно предполагал, что этими замечаниями только предоставит своему дяде подходящий предлог для защиты его любимого искусства, не обижая его возражением, столь мягким и умеренным.
   Но здесь, как и в других случаях, он забыл, как упрям был его дядя в своих религиозных и политических воззрениях и в вопросах вкуса; легче было завербовать его в сторонники пресвитерианского управления страной или склонить к измене присяге, чем поколебать его веру в Шекспира. У достойного баронета была еще другая особенность в манере спорить, и Эверард, человек прямой и простодушный, верный религиозным принципам, которые в известной степени противоречили скрытности и притворству, принятым в обществе, никогда не мог хорошенько ее постичь.
   Сэр Генри, зная свой горячий нрав, изо всех сил старался сдерживаться; иногда, хоть и сильно оскорбленный, он сохранял в споре внешнее спокойствие, пока волна чувств не поднималась в нем так высоко, что переливалась через искусственные преграды и сносила их; тогда он обрушивал на противника весь накопившийся гнев. Поэтому бывало так: он, как хитрый старый генерал, постепенно и в полном порядке отступал перед своим собеседником, оказывая такое умеренное сопротивление, что давал преследовать себя до определенного пункта, и тут, неожиданно и внезапно переходя в атаку всеми силами конницы, пехоты и артиллерии, непременно наносил противнику удар, если и не всегда мог его уничтожить.
   Соответственно с этой тактикой, баронет, выслушав последнее замечание Эверарда, подавил свой гнев и ответил спокойным тоном, скрывавшим кипение его страстей:
   — Несомненно, в наше несчастное время пресвитерианское среднее дворянство неопровержимо доказало свое смиренное, чуждое всяких претензий и тщеславия стремление к общественному благу; все теперь верят в искренность его сильнейшего предубеждения против таких пьес, где благороднейшие религиозные и добродетельные чувства — чувства, способные обратить на путь истинный самых закоснелых грешников и достойные уст умирающих святых и мучеников, — перемежаются иногда с непристойными шутками и прочими вольностями; и все это — следствие невежества и грубых вкусов нашего века; правда, эти вольности не мешают никому, кроме тех, кто старательно их выискивает, чтобы указывать на них и поносить то, что само по себе заслуживает величайшей похвалы.
   Но в особенности желал бы я спросить своего племянника, знают ли эти даровитые люди, которые изгнали с церковных кафедр ученых мужей и мудрых священников англиканской церкви и теперь процветают на их месте, что такое вдохновение муз (если это нечестивое выражение не оскорбит полковника Эверарда), или они так же глупо и грубо недоброжелательны к изящной словесности, как и к человеколюбию и здравому смыслу?
   По ироническому тону, которым была произнесена эта речь, полковник Эверард мог бы догадаться, какая буря бушевала в груди его дяди; он мог бы также судить о его состоянии по тому, что сэр Генри сделал особое ударение на слове «полковник», — этим званием, которое связывало племянника с ненавистной партией, он величал Эверарда только в минуты гнева, когда же они были в ладу, он обычно называл его племянником или просто Маркемом. Полковник отчасти понимал этот гнев и к тому же жаждал увидеть свою кузину; поэтому он ничего не ответил на отповедь дяди, которая закончилась как раз в тот момент, когда старый баронет спешился у дверей замка и вошел в зал в сопровождении своих спутников.
   Тут появилась Фиби и получила приказание принести джентльменам что-нибудь выпить. Вудстокская Геба узнала Эверарда и приветствовала его почти неприметным реверансом, но оказала ему плохую услугу, когда самым невинным тоном спросила у баронета, не прикажет ли он позвать мисс Алису. В ответ ей прозвучало суровое «нет», и это неуместное вмешательство, казалось, еще усилило раздражение баронета против Эверарда за то, что он отзывался о Шекспире без должного почтения.
   — Я бы все же настаивал, — сказал сэр Генри, возвращаясь к неприятному разговору, — если только бедному отставному солдату королевских войск пристало так обращаться к офицеру победоносной армии, на том, чтобы вы ответили, вызвало ли к жизни это смутное время, без конца посылающее нам святых и пророков, хоть одного поэта, столь одаренного и изящного, чтобы он мог затмить бедного старого Уила, который был оракулом и кумиром для нас, ослепленных и преданных всему земному роялистов?
   — Конечно, сэр, — возразил полковник Эверард? — я знаю стихи, написанные другом республики, и тоже в драматическом роде; если оценить их беспристрастно, они могут поспорить даже с поэзией Шекспира и при этом свободны от напыщенности и грубости, которыми великий бард не гнушался для удовлетворения низменных вкусов своей варварской публики.
   — В самом деле? — спросил баронет, с трудом подавляя гнев. — Я хотел бы познакомиться с этим шедевром поэзии. Можно узнать имя этого замечательного человека?
   — Наверно, это Викерс или, может быть, Уизерс, — вставил мнимый паж.
   — Нет, сэр, — возразил Эверард, — и не Дрэммонд из Хоторндена и не лорд Стерлинг. Но сами стихи подтвердят мои слова, если вы снисходительно выслушаете мою посредственную декламацию, — я ведь больше привык говорить перед отрядом солдат, чем перед любителями муз. Стихи написаны от лица дамы, которая заблудилась в дремучем лесу; ее застигла ночь, и вначале она говорит, что ей жутко, что она страшится чего-то сверхъестественного.
   — Тоже пьеса, и автор круглоголовый! — с удивлением сказал сэр Генри.
   — Во всяком случае, драматическое произведение, — ответил его племянник и просто, но с чувством начал декламировать стихи, теперь знаменитые, но в то время малоизвестные, потому что слава автора основывалась больше на его памфлетах и политических сочинениях, чем на поэзии, которой впоследствии суждено было его обессмертить:
 
   Такие мысли могут удивить,
   Но не смутить высокий дух того,
   Кого ведет рукою твердой Совесть.
 
   — Да это моя мысль, племянник Маркем, моя мысль! — в восторге воскликнул сэр Генри. — Она лучше выражена, но это как раз то, что я говорил, когда подлые круглоголовые уверяли, что видят духов в Вудстоке… Читай дальше, пожалуйста Эверард продолжал:
 
   — О, Вера ясноглазая, и ты,
   Надежда с белоснежными руками!
   Ты, незапятнанная Чистота!
   Я ныне вижу вас и уповаю,
   Что вездесущий, в чьих руках невзгоды —
 
   Всего лишь слуги грозного возмездья, —
   Мне ниспошлет хранителя благого,
   Чтоб оберечь и жизнь мою и честь…
   Ошибся я, иль черной тучи плащ
   И впрямь сверкнул в ночи шитьем сребристым?
 
   — Дальше забыл, — сказал чтец, — и то удивительно, что запомнил так много.
   Сэр Генри Ли ожидал каких-нибудь виршей, совсем непохожих на эти прекрасные классические строки; презрительное выражение исчезло с его лица, он перестал кривить верхнюю губу и, поглаживая бороду левой рукой, приставил указательный палец правой ко лбу, в знак глубокого внимания. Когда Эверард замолчал, старик вздохнул так, словно в ушах его смолк поток сладкозвучной музыки. Потом он заговорил уже более дружелюбным тоном.
   — Племянник Маркем, — сказал он, — стихи эти текут сладостно и звучат как лютня в руках умелого музыканта. Но ты знаешь, что я не сразу схватываю весь смысл того, что слышу впервые. Повтори еще раз эти стихи, медленно и с расстановкой; я всегда люблю слушать поэзию дважды: первый раз, чтобы уловить звучание, а второй раз — смысл.
   Ободренный его словами, Эверард прочитал стихи еще раз, увереннее и лучше; баронет ясно расслышал все и взглядом и жестами выразил свое высокое одобрение.
   — Да, — проговорил он, когда Эверард снова умолк, — вот настоящая поэзия, хотя бы автор ее был просвитерианин или даже анабаптист. Достойные и праведные люди были и в нечестивых городах, которые пожрал огнь Господень. И, конечно, я слышал, хотя и не очень этому верил — прошу прощения, племянник Эверард, — что некоторые из вас поняли, какую вы сделали ошибку, когда восстали против лучшего и добрейшего государя и довели до того, что он был убит бандой еще более свирепой, чем они сами.
   О, нет сомнения, благородство ума и чистота души, продиктовавшие такие прекрасные строки, давно уже подсказывали этому достойному человеку слова:
   «Я грешен, я грешен». Да, я уверен, эта сладкозвучная арфа сломана, хотя бы от одного раскаяния в преступлениях, которым он был свидетелем; и теперь он сидит С поникшей головой, полный стыда и печали за Англию. А каждая из его великолепных рифм, по словам Уила,
 
   Как колокол надбитый, дребезжит.
   note 57
 
   Не так ли, мистер Кернегай?
   — Не думаю, сэр Генри, — ответил паж с легким лукавством.
   — Как, вы не верите, что автор этих строк должен быть лучше других и, конечно, склоняется к нашим убеждениям?
   — Мне кажется, сэр Генри, эта поэзия показывает, что ее автор способен написать пьесу о жене Потифара и ее строптивом возлюбленном; что же касается его призвания, то, судя по последней метафоре — туча в черном камзоле или плаще с серебряным шитьем, — я произвел бы его в портные, но только я случайно знаю, что по профессии он школьный учитель, а по политическим убеждениям удостоен звания поэта-лауреата у Кромвеля; ведь то, что так умилительно читал полковник Эверард, написал не кто иной, как знаменитый Джон Мильтон.
   — Джон Мильтон! — в изумлении воскликнул сэр Генри. — Как! Джон Мильтон, кощунственный и кровожадный автор Defensio Populi Anglicani! note 58 Адвокат адского Верховного суда дьяволов! Выкормыш и прихлебатель этого верховного обманщика, этого отвратительного лицемера, этого ненавистного чудовища, этого выродка природы, этого позора рода человеческого, этого средоточия подлости, этого сосуда греха и этого сгустка низости, Оливера Кромвеля!
   — Тот самый Джон Мильтон, — ответил Карл, — учитель маленьких детей и портной облаков, которых он снабжает черными камзолами и плащами с серебряным шитьем, вопреки всякому здравому смыслу.
   — Маркем Эверард, — сказал старый баронет, — я тебе никогда не прощу… Никогда, никогда. Ты заставил меня отозваться с похвалой о том, чью падаль следовало бы бросить на съедение коршунам… Не говори ни слова, и вон отсюда! Неужели я, твой родственник и благодетель, достоин того, чтобы морочить меня, выманивать от меня похвалу и одобрение, и кому? Такому гробу повапленному, как этот софист Мильтон?
   — Позвольте сказать вам, — возразил Эверард, — что это несправедливо, сэр Генри. Вы сами просили меня, вы настаивали, чтобы я прочел вам образец поэзии, не уступающей Шекспиру. Я думал только о стихах, а не о политических взглядах Мильтона.
   — О да, сэр, — возразил сэр Генри Ли, — мы знаем, вы мастера делать разграничения; вы могли воевать против прав короля, ничего не имея против его личности. Боже упаси! Но господь все слышит и будет вам судьей… Поставь вино, Фиби, — это он добавил как бы в скобках, обращаясь к Фиби, которая вошла с вином и закуской. — Полковник Эверард на хочет пить. Вы отерли уста и говорите, что не сделали ничего дурного. Но хотя вы обманули человека, бога вам не обмануть. И вы не оботрете уст в Вудстоке ни после еды, ни после питья, уж поверьте мне.
   Таким образом, на Эверарда обрушилось обвинение в грехах, приписываемых всей его религиозной секте и политической партии; он слишком поздно осознал, какой сделал промах, когда стал оспаривать вкусы своего дяди в драматической поэзии. Он попытался объясниться, готов был просить извинения.
   — Я не понял вашего намерения, уважаемый сэр, и думал, что вы в самом деле желаете узнать что-нибудь о нашей литературе. Уверяю вас, что, когда я прочитал стихи, которые вы сочли достойными ваших ушей, я предполагал доставить вам удовольствие, а совсем не вызвать ваше возмущение.
   — О да! — возразил баронет все так же гневно, — Уверяю, уверяю… Это ваше новое выражение, которым вы заменяете нечестивые клятвы придворных и кавалеров… Послушайте, сэр, уверяйте меньше и больше делайте… Итак, прощайте. Мистер Кернегай, вы найдете вино в моей комнате.
   Фиби стояла разинув рот, ничего не понимая в неожиданно возникшей ссоре, а полковник Эверард все больше закипал от гнева при виде пренебрежительной позы молодого шотландца, который, засунув руки в карманы (с модным придворным жеманством того времени), вытянулся в старинном кресле; он был вежлив и не стал громко смеяться, по зато он умел смеяться про себя; благодаря этой способности светский человек может дать волю своему веселью, не вызывая ссор и не нанося прямого оскорбления; однако он не очень старался скрыть то, что его чрезвычайно забавлял результат визита полковника Эверарда в Вудсток. Терпение же Маркема достигло предела, за которым он легко мог вспылить; хотя их политические взгляды сильно расходились, в характере дяди и племянника было много общего.
   — Проклятие! — воскликнул полковник тоном, так же мало подобающим пуританину, как и само это восклицание.
   — Аминь! — сказал Луи Кернегай, но таким мягким и милым голосом, что это слово, казалось, вырвалось у него, а не было произнесено с намерением.
   — Сэр! — проговорил Эверард, шагнув к нему с видом разгневанного человека, который ищет, на ком бы выместить свою досаду.
   — Plait-il? note 59 — отозвался паж совершенно спокойно, глядя ему в лицо с самой неподдельной невинностью.
   — Я желал бы знать, сэр, — ответил Эверард, — что означает слово, которое вы сейчас произнесли?
   — Только излияние души, достойный сэр, — отпарировал Кернегай, — небольшая посылочка, которую я отправил к небесам лично от себя, приложив ее к святой мольбе, только что изреченной вами.
   — Сэр, я знаю случай, когда одному веселому джентльмену переломали кости за такую улыбку, какая сейчас у вас на лице, — ответил Эверард.
   — Вот видите, — заметил лукавый паж, который даже при мысли о собственной безопасности не мог отказать себе в удовольствии отпустить шутку, — если бы вы оставались при своих уверениях, достойный сэр, вы бы давно уже задохлись, но ваше откровенное проклятие выскочило, как пробка из бутылки сидра, и выпустило ваш гнев вместе с пеной, выразив его честным некрещеным языком обычных головорезов.
   — Ради бога, мистер Гирнигай, — вступилась Фиби, — сдержитесь, не говорите полковнику такие дерзкие слова! А вы, добрый полковник Маркем, не обижайтесь на него, ведь он еще мальчик.
   — Если вам или полковнику будет угодно, мисс Фиби, вы убедитесь в том, что я не ребенок… Я думаю, ему уже кое-что об этом известно. Он, может быть, посоветует вам сыграть роль дамы в «Комусе», и я надеюсь только, что в своем восхищении Джоном Мильтоном он не задумает взять на себя роль Самсона-Борца, не взорвет этот дом своими проклятиями и в ярости не обрушит его на нас.
   — Молодой человек, — сказал полковник, все еще не владея собой от гнева, — если у вас нет других оснований уважать мои религиозные принципы, то помните, что только благодаря им вы избежали заслуженного наказания.
   — Видно, придется позвать кого-нибудь такого, — сказала служанка, — кто повлияет на вас больше меня. — И Фиби выбежала из комнаты, в то время как Кернегай отвечал Эверарду все тем же оскорбительным тоном спокойной небрежности'.
   — Прежде чем пугать меня такой страшной угрозой, как ваш гнев, вам не мешало бы выяснить, не заставят ли меня обстоятельства отказаться от того, на что вы, кажется, намекаете.
   В этот момент в зал поспешно вошла Алиса — ее, очевидно, позвала служанка.
   Кернегай встал и поклонился, но, видимо, решил не трогаться с места, пока не уйдет Эверард, чтобы помешать ему объясниться с кузиной., — Маркем, — торопливо проговорила Алиса, — кузен Эверард, я могу быть здесь только одну минуту… ради бога, сейчас же уходите!.. Будьте осторожны и терпеливы, но уходите скорей, мой отец страшно разгневан.
   — Дядя мне уже сказал это, сударыня, — ответил Эверард, — и также велел мне уйти; я повинуюсь ему без промедления. Я не думал, что вы так охотно подтвердите его суровый приказ, но я ухожу, сударыня, понимая, что оставляю вас с теми, чье общество для вас приятнее.
   — Несправедливый.., безжалостный.., неблагодарный!.. — сказала Алиса; но, опасаясь, чтобы ее слова не достигли ушей, которым они не предназначались, она говорила так тихо, что тот, кого они должны были утешить, ничего не расслышал.
   Он холодно поклонился Алисе, как бы прощаясь с ней, и сказал тоном натянутой учтивости, которая у людей хорошего общества иногда скрывает смертельную ненависть:
   — Я думаю, мистер Кернегай, что мне сейчас уместнее будет не высказывать своего особого мнения о предмете, которого мы касались в нашем разговоре, но я пришлю к вам одного дворянина, и он, надеюсь, сумеет вас убедить.
   Мнимый шотландец отвесил ему величественный и в то же время снисходительный поклон, сказал, что будет иметь честь ожидать его приказаний, предложил руку мисс Алисе, чтобы проводить ее в комнату отца, и, торжествуя, простился со своим соперником.
   Эверард, вне себя от обиды, вернулся в городок; изящество и холодная самоуверенность юного шотландца по-прежнему заставляли его предполагать, что это или Уилмот, или кто-нибудь из его высокопоставленных товарищей по распутству; он решил, что не потерпит обиды, даже если бы пришлось искать удовлетворения такими средствами, которые, согласно сто нравственным и религиозным принципам, считались недопустимыми.

Глава XXVI

   …Несдержанность в желаньях
   Присуща деспотизму и нередко
   Безвременно свергала королей
   Со славных тронов.
   «Макбет»note 60

   В то время как полковник Эверард с великим негодованием уходил из замка, не отведав угощения, которое сэр Генри, будучи в благодушном настроении, предложил ему и которого он лишился, рассердив своего дядю при обстоятельствах, нами описанных, почтенный старый баронет, как только пришел в себя после своего приступа гнева, вкусил от этих яств вместе с дочерью и гостем и немного спустя, вспомнив о каком-то деле в парке (хотя это уже почти потеряло смысл, он по-прежнему регулярно исполнял свои обязанности королевского лесничего), кликнул Бевиса и вышел; молодые люди остались одни.
   «Теперь, — подумал влюбленный принц, — когда около Алисы нет больше ее льва, остается узнать, принадлежит ли она сама к породе тигриц».
   — Вот как, сэр Бевис покинул свой пост, — сказал он громко, — я думал, что в старину рыцари, эти суровые телохранители, лучше несли сторожевую службу, а ведь он — их достойный преемник.
   — Бевис, — сказала Алиса, — знает, что я прекрасно могу обойтись и без него, да к тому же у него есть другие обязанности, которые для каждого истинного рыцаря важнее, чем все утро вертеться у юбки своей дамы.
   — Говорить так — значит изменить всякому подлинному чувству, — возразил принц, — малейшее желание дамы должно связывать верного рыцаря больше чем что-либо другое, кроме приказания его государя.
   Я хотел бы, мисс Алиса, чтобы вы хоть намекнули мне на какое-нибудь ваше желание, и вы бы увидели, как я умею повиноваться.
   — Утром вы мне так и не сказали, который час, — возразила девушка, — я сидела здесь и не знала, далеко ли унесли нас крылья времени, тогда как мне надо было вспомнить, что любезность джентльмена может быть такой же непостоянной, как само время.
   Знаете ли вы, чего могло стоить ваше непослушание Мне и другим? Пудинг и пирог могли обуглиться, сэр, потому что я, по старинному домашнему обычаю, присматриваю за кухней, или же я могла бы пропустить час молитвы, или опоздала бы на свидание — и все из-за того, что мистер Луи Кернегай не выполнил мое поручение.
   — О! Я из тех влюбленных, которые не выносят разлуки, — возразил Кернегай, — я должен быть вечно у ног своего прекрасного врага — так, кажется, рыцарские романы учат нас величать жестокую красавицу, которой мы посвящаем наши сердца и жизни.
   Говори за меня, добрая лютня, — добавил он, взяв в руки инструмент, — и покажи, знаю ли я свои обязанности.
   Он запел, обнаружив при этом больше умения, чем голоса, мелодию французского рондо, к которой какой-то поэт из его веселой странствующей свиты приспособил английские стихи:
 
   — Один твой взгляд! Когда меж туч
   Алеет солнца первый луч,
   Что силы мне тогда дает
   Вновь жить под бременем невзгод,
   Воспоминаний о былом
   И страха перед новым днем?
   Один твой взгляд!
 
   Один твой взгляд! Когда волной
   Плывет в полях июньский зной,
   Что в этот час вознаградит,
   Что лоб горячий остудит
   Измученного батрака?
   Не зелень рощи, не река —
   Один твой взгляд.
 
   Один твой взгляд! Когда закат
   Угас и сном весь мир объят,
   Что гонит мысли о нужде,
   Долгах, безрадостном труде,
   О том, что я, как нищий, гол,
   А мой хозяин скуп и зол?
   Один твой взгляд.
 
   — По правде говоря, есть еще один куплет, — сказал певец, — но я вам его не пою, мисс Алиса, потому что он не нравился некоторым придворным жеманницам.
   — Благодарю вас, мистер Кернегай, — молвила Алиса, — за вашу скромность; вы спели то, что могло доставить мне удовольствие, и пропустили то, что могло бы меня обидеть. Хоть я и деревенская девушка, я хочу следовать обычаям двора и не допускать ничего такого, что не принято в лучшем обществе.
   — Я хотел бы, — ответил Луи, — чтобы вы твердо усвоили их обычаи и позволяли все, что считается допустимым у придворных дам.
   — А что бы из этого вышло? — невозмутимо спросила Алиса.
   — Тогда, — сказал Луи, смутившись, как генерал, увидевший, что его подготовка к атаке, по-видимому, не вызывает у противника ни страха, ни замешательства, — тогда вы простили бы мне, прекрасная Алиса, если бы я заговорил с вами языком более нежным, чем язык простой любезности.., если бы я сказал вам, как дорого моему сердцу то, что вы считаете пустой шуткой, если бы я серьезно признался, что в вашей власти сделать меня счастливейшим или несчастнейшим из смертных.
   — Давайте объяснимся, мистер Кернегай, — ответила Алиса все с тем же невозмутимым спокойствием. — Я мало знаю обычаи высшего света, но скажу вам откровенно, я не хочу, чтобы вы считали меня глупенькой провинциальной девушкой, которая по невежеству или из жеманства пугается первой любезности, сказанной молодым человеком, которому сейчас больше нечего делать, как чеканить и пускать в обращение подобные фальшивые комплименты. Но я не должна допускать, чтобы этот страх прослыть деревенской и по-глупому застенчивой завел меня слишком далеко, а так как я не знаю точных границ, то позабочусь о том, чтобы остановиться, не доходя до них.