... И вновь, как ни в чем не бывало, потрескивал костер. Сговорившись с котелком, в котором варился суп из сыроежек, он продолжал ломать комедию. Нынче игралось не так ловко, как вчера. Нас осталось трое: Толян, с напускным равнодушием поглаживающий Алину по голым ногам, сама Алина, растянувшаяся на одеяле и положившая голову Толяну на колени, и я. Хукуйник ушел встречать последнюю электричку, с которой ожидалась его новая подруга, и я, без капли, однако, интереса, прокручивал в мозгу возможные легенды, коими он нас впоследствии угостит. Про эту он, наверно, расскажет, будто она принесла ему тройню. Три маленьких хукуйника - что можно придумать ужаснее?
   Я снова вспомнил: господи, все-таки я здорово похож сейчас на Дынкиса. Сижу точно в такой же позе, и на лице у меня, вероятно, то же самое выражение. Разве что вином я в костер не плескал - все впереди. Через пару лет - кто знает! может быть, и плесну.
   Воображение ли иссякло, или просто я устал, но до Алины мне больше не было дела. До этой невинности, одуревшей от полчищ ухажеров. "Прав Дынкис, вспомнилось мне сожженное письмо. - Эта девочка худо кончит. Я бы денег дал тому, кто сделает черное дело первым".
   В тот момент мне мерещилось, будто ничто на белом свете не может меня удивить. Я не знал, не мог видеть, как спустя какой-то месяц отвиснет моя челюсть и выкатятся глаза, когда авторитетное лицо спокойным голосом откроет мне, что у Алины имеется самый настоящий муж, и поскольку мужа ей мало, к ее услугам всегда еще три любовника - это не считая всякой мелюзги; впрочем, я не относился даже к последней. Я молча выслушаю подробности о радостном смехе, с которым Алина будет рассказывать подругам о четырех кретинах, которых она водила за носы, сама себе удивляясь и поражаясь своей ловкостью. Я все это выслушаю. Что будет дальше - не столь важно. Хоть я и описываю почти каждый шаг, сделанный кем-либо из нас на холме, менее всего моей целью является распространение сплетен. Я сказал почти все, что хотел, а дальнейшее недостойно внимания, как бы лихо ни закручивалась интрига.
   Сейчас мне все это было неведомо, и я сидел тихонько, не произнося ни единого слова. Мне было наплевать на то, что эти двое ушли в палатку, я продолжал сидеть. Вино было на исходе; наконец, и я почувствовал, как меня клонит в сон - минутой позже я уже лежал, укутанный в одеяло, не замечая посапывающей парочки...
   ... Смутный перезвон гитары разбудил меня. Я поднял голову и различил в темноте проснувшихся Толяна и Алину. Бедняга Толян! По нему видно было, что он молится на Алину и не решается к ней прикоснуться в страхе утратить достигнутое в погоне за большим.
   - Гитару слышно, - сонно сказала Алина. - Толян, откуда гитара?
   Толян этого не знал. Я, чертыхаясь, отстегнул пуговку и выглянул в маленькое оконце.
   Пламя костра озаряло мертвым светом троих, приблизившихся к палатке. Хукуйник, запихнув руки в карманы, чему-то смеялся. Смеялась и маленькая девчушка в огромных очках и невообразимо широкой куртке, смахивающей на балахон. Третий не смеялся, а только лишь улыбался криво, щекоча гитарные струны. Он не скалил зубы, но мне привиделся оскал - вызывающий гадливость оскал под сверкающими очками.
   Это был Дынкис.
   Нимало не смущаясь тем, что снаружи я буду услышан, я откинулся на спину и захохотал.
   - Дынкис! - сказал я. - Слышишь, Алиночка, - это Дынкис!
   - Боже мой, опять, - прошептала Алина. - Мамочка, зачем он приехал, пусть он уедет...
   Даже после, когда решительно все об Алине мне стало известно, я продолжал считать этот ее страх неподдельным. Но уж меня-то, меня-то Дынкисом больше испугать было нельзя. Он ухнул в пропасть, в Марракотову бездну - в одну секунду, в тот самый миг, когда я узрел его перебирающим струны.
   Я лежал на спине и говорил медленно, размеренно, и это доставляло мне наслаждение. Меня не заботило, слышит ли кто-нибудь мои слова.
   - Дынкис, - произносил я с упоением, словно давил поганое насекомое. Он не личность. Он рисуется окаменевшим в невзгодах рыцарем, чьим уделом сделалась судьба негодяя, так как наше время закрывает перед праведниками двери. Он - жертва с железной волей, плачущий палач, лживо кающийся Раскольников. Его, скажите на милость! породил гений Ницше! Как бы не так. Он слизняк, он последнее ничтожество, он выдал себя, совершив абсолютный пустяк - вернувшись обратно! Он вернулся после письма - ни один из тех, за кого он себя хочет выдать, так бы не поступил. Он никакой не мужчина, такой блеф недостоин мужчины, это блеф для распоследнего слабохарактерного негодяя!
   Было и еще кое-что, о чем я молчал. Я молчал о причинах своей радости, как бы ни был я пьян. Я знал теперь, что в течение прошедших суток никто не возвышался надо мною. Был всего-навсего такой же, как я - Дынкис.
   Тут же я провалился в сон. Сперва снился не раз уже мучавший меня кошмар: дело происходило в метро. Я летел вниз, навстречу поднимающимся людям, не видевшим меня и не желавшим видеть; я несся, как с ледяной горки, по балюстраде вниз головой, тщетно хватаясь за поручни и мелькавшие лампы желтые, словно наполненные мочой. Скользкая, полированная поверхность не сулила мне ни единого шанса сохранить жизнь; иногда меня заносило, я цеплялся за лампу, раскручивался, меня выворачивало наизнанку, и я летел дальше, мимо пустых разлагающихся лиц в шапках и платках. В самый последний миг, когда твердь подо мною кончалась и я готов был рухнуть в разрывающую мозг тугую пустоту, все возвращалось: я снова оказывался наверху и снова летел вниз.
   Затем все исчезло - я очутился в незнакомом и знакомом одновременно парке, где я стоял и бросал грязь в лицо Хукуйнику. Сперва это воспринималось как игра, потом же Хукуйник обиделся, и его обида привела меня в бешенство: я погнался за ним, сбил с ног и, изваляв в тошнотворной гадости, раздавил ему череп. После, озираясь, я бросился домой - в квартире было пусто, и была ночь. Мне стало не по себе, я вышел на лестницу и начал спускаться, намереваясь куда-то пойти. Напряжение росло - я обнаружил, что вся лестница освещена тусклым светом, и вдруг замер: внизу стояла толпа. В ней были люди, лица которых мне были знакомы и даже дороги, но лица те сделались будто из камня: ни тени сочувствия не мог я уловить в их глазах одно лишь грозное неприятие. Я увидел, что попал в западню, что меня ждет судилище - и не ошибся: едва я это осознал, как увидел его. Он был один, и был Хукуйником, но в то же время им не был; он поднимался по лестнице, держась за стену, и одолел уже два пролета. Он не глядел на меня, но шел ко мне. Я понял, что на свет вытащен какой-то тщательно захороненный мною смертный грех, и наступило время расплаты - беда была в том, что я не помнил, в чем он заключался, тот грех, я видел лишь, что человек изуродован, черна от гематомы вся его голова, не только лицо, и гангрена проникла в мозг, делая его безумным. Я знал, что виной тому я, и не понимал, что именно будет со мной сейчас сделано, и в этом был весь ужас. Мне было одно ясно без слов: ничто не сравнится с этим по потаенной жуткости, и все собравшиеся внизу, все друзья и знакомые ждут конца. Это было мерзко, как чума, как кубик грязной воды в вену, и я закричал...
   ... Рассвело. Народу в палатке опять было чересчур много. Я сел и начал их всех рассматривать. Толян в обнимку с Алиной, Хукуйник, пытавшийся лежать в обнимку с новоприбывшей, и Дынкис, венчающий дело - длинноногий, растянувшийся поперек и мешающий мне встать. Я бесцеремонно скинул с себя его ноги и выбрался наружу. Тучи еще не собрались, можно было видеть недавно взошедшее солнце. Тихо и кротко падали с ветвей капли воды.
   Я уложил свои вещи. Подумал немного, подтащил к палатке тяжеленный чурбан с наглухо сидящим в нем топором. Потом я отыскал веревку и накрепко прикрутил рукоять топора к ноге Дынкиса, воспользовавшись окошком, после чего слегка подвытянул из земли колышки. Даст Бог, когда Дынкис заворочается, палатка рухнет к чертовой матери.
   В мешке у новой страсти Хукуйника я нашарил небольшую курицу. Вытащив ее, я грубо разорвал находку пополам и распихал по карманам. Допил вино. Полюбовавшись чурбаном с топором, я подхватил сумку и тронулся в путь.
   Чем дальше я отходил, тем меньше делалось мое желание обернуться. Напевая, я отщипывал от курицы маленькие кусочки и отправлял их в рот, затем махнул рукой и достал все целиком, и стал поедать без стеснения.
   "Костер... - думал я. - Кто бы мог подумать!"
   Постепенно костер в моем воображении разгорался. Он превращался в окончательного враля и рос, как на дрожжах, все быстрее и быстрее. Уже не пятеро окружали его, нет - сотни, тысячи в самых различных нарядах сидели вокруг - молчаливые, раздирающие руками еду, не произносящие ни слова. Лживый исполин, треща о дружбе и верности, стал Везувием; кольцо окруживших костер вобрало всех сущих мира.
   "О чем могут договориться тысячи, если пятеро едва не убили друг друга невесть во имя чего?"
   Мне неожиданно сделалось легко и хорошо, я напевал и не переставал работать челюстями. Уходил я без сожаления. Без сожаления обнаружат мое бегство.
   Я был один и повелевал собою, погонял себя: спеши - дома мещанский уют с горячей ванной, и черт с ним, что он мещанский, - здорово, что он существует.
   До самой станции я не встретил ни одного человека.
   Я ел курицу и пел песню.
   август - сентябрь 1983