Я смирно стоял посреди двора, опершись на карабин и выжидая, когда иссякнет запас пара.
   Нелестно охарактеризовав районных начальников, которые явно вознамерились загубить "бидну дытыну", бабуся перешла к разбору моих недостатков:
   - А ты чего поперся? Ты ж дальше ноги не сикаешь, черт, у тебя ж молоко на губах не обсохло, тебя ж немцы, как петуха, общипали, тебе надо задницу на печи греть!.. Из тебя "ястребок" как из собачьего хвоста сито! Ты ж культыгаешь, как ломаное колесо!
   Я наконец дождался, когда ругательства стали перемежаться слезами, и сказал:
   - Пойдемте, бабуся, в дом. Темно уже. А я сала принес.
   В эту-то минуту из-за тына и выглянул Попеленко. В полной боевой форме, с карабином, в немецком френче, широченных галифе и кирзачах, он примчался ко мне на выручку и, согнувшись, выжидал за тыном. В Глухарах видели, что я вернулся с оружием, и беспроволочный телеграф заработал вовсю.
   - А мне люди сказали: "Капелюх в "ястребки" записался",- прошептал Попеленко. - Идем ко мне. Ты "усиленное питание" получил? А то у меня закуски нема...
   Он стоял за тыном - маленький, плотный, круглолицый,- олицетворение боевитости и надежности славного отряда "ястребков".
   Закуска, конечно, у Попеленко была, но он решил опередить события, чтобы не упустить небольшую материальную выгоду, которую сулило мое появление в Глухарах с увесистым сидором за плечами. В отношении всяких мелких материальных выгод Попеленко был предусмотрителен, как шахматист - видел на много ходов вперед. Так он вел все свое хозяйство; можно было с уверенностью сказать, что, покупая новые тебенки для седла, он уже знал, что через пять лет, когда те придут в негодность, нарежет из них подбойки для валенок своего младшего наследника, а оставшуюся часть кожи обменяет у соседки на капустную рассаду, о чем и договорится заранее.
   Одно извиняло Попеленко: девять ртов, которые по-птичьи раскрывались при появлении главы семейства. Десятый рот всегда был прикрыт наглухо: жена "ястребка", Попеленчиха, отличалась молчаливостью, желтизной и костлявостью. Серафима называла ее "мумий". Утверждали, что Попеленчиха молчала, даже когда лупила мужа, если тот возвращался с большим перебором. Такая излишняя молчаливость при выполнении важных домашних обязанностей осуждалась жительницами Глухаров - бабы у нас любили покричать для авторитета.
   Итак, как только Попеленко торжественно ввел меня в хату, пришлось отрезать от сала двенадцать ломтей и на столько же частей разделить одну из буханок. "Ястребок" зажег плошку и турнул из-за стола детей, которые, захватив добычу, забились в темный угол - на полати. Косясь на жену, которая стояла у двери, скрестив руки, Попеленко движением фокусника достал бутыль самогонки сделал он это мгновенно, точно носил бутыль за голенищем,- с чавканьем извлек из горлышка кукурузную кочерыжку, заменявшую пробку, и налил в кружки. Круглое хитрое лицо Попеленко просветлело и как бы умаслилось. Он крякнул и вытер ладони о френч.
   - Ну, будем! За нашу, можно сказать, боевую дружбу и дальнейшее товарищество. За полную и окончательную победу над гитлеровской Германией!
   Своим тостом Попеленко хотел показать, что закуска потрачена не зря, что она послужила, так сказать, великим целям и сожалеть о ней - политическая незрелость. Я понюхал самогон. Он отдавал гнилой свеклой.
   Я подождал, когда Попеленко поставит кружку на стол. После ранения мне легко было числиться в принципиальных противниках алкоголя.
   - Я назначен твоим начальником, Попеленко, - сказал я.
   - Само собой! Политически правильно.
   - Почему само собой?
   - Чего же меня старшим назначать? За что? Я геройства не делал никакого, военной образованности не имею... - Глаз его хитро сощурился. - Можно, товарищ младший лейтенант, я вас теперь так и буду звать: товарищ старший?
   -Ты ладно... Зубы не заговаривай. Напоминаю, что за невыполнение приказа "ястребки" подлежат трибуналу. Как положено в военное время!
   - Хм...
   - Самогонку реквизировал?
   - Хм...
   - Если ты будешь продолжать такие реквизиции, пойду на крайние меры.
   - Добре! - согласился Попеленко с готовностью.
   Должно быть, Штебленок уже делал ему подобные предупреждения. Начальство есть начальство, это его обязанность- отчитывать, предупреждать, выносить взыскания. Попеленко это понимал, как понимал и то, что начальство не вечно остается на своем месте: оно перемещается, понижается, повышается и так далее, в отличие от него, рядового "ястребка", ни на что не претендующего, кроме права жить, работать и помереть в своих родных Глухарах. Кроме того, за мной незримо стояла тень Штебленка, за мной покачивалась переброшенная через сук веревка с петлей, так что все самые строгие приказы не имели достаточно твердой и долгосрочной основы. И Попеленко с легким сердцем убрал со стола бутылку и принялся за сало. Белые его ровные зубы впились в розоватую мякоть.
   - Я так думаю, товарищ Капелюх, - сказал он доверительно,- что стоящие на сегодня перед нами большие задачи мы выполним.
   - Ты мне газеты не читай, - сказал я. - Какие задачи, поясни своим языком.
   - Ну, чтоб люди на селе спокойно работали... - Он задумался. - Чтоб продукты подвозили в сельпо... И... И... Чтоб Советская власть на селе крепла!
   - Ну а за селом?
   - А что я, батька Боженко со своей дивизией? Чем я лес прочешу, пальцами? Вот добьют германцев и за бандюг возьмутся. Тут же войско нужно, ого! Чего же зря себя губить? И так скоро мужиков не останется. Какая ж будет жизнь без мужиков? Вы вот так вот, товарищ старший, подумайте толком, представьте себе...
   Маленькие "попеленята" глазели на нас из темного угла, как из норы. Там для них были сооружены полати в два этажа, поближе к печи, и они забились туда, в это убежище, прикрылись тряпьем - только глазенки сверкали. Один лишь старший, Васька, по прозвищу Шмаркатый{5}, держался особняком от детворы и прислушивался к нам. Хозяйка молча продолжала стоять у дверей. Разговоры наши ее как будто не интересовали - балакайте, балакайте, а жизнь все равно пойдет своим чередом, и дети будут рождаться, стреляй не стреляй, воюй не воюй.
   - Зачем ты пошел в "ястребки", Попеленко? Заставили?
   - Нет, зачем же... Я сам. Я Советскую власть всегда поддерживал. И когда колхозы... Курей обществу отдал, козу... Кролей штук двадцать... И партизанам помогал... Я ж понимаю! Политически!
   Он, кажется, немного испугался.
   - Так-так... Ну а с бандитами сталкивался?
   Вопрос был, конечно, глупый. Если бы мой новый подчиненный сталкивался с бандитами, он бы сейчас не беседовал со мной при свете плошки за дощатым столом. Но Попеленко оглянулся на жену, наклонился ко мне и прошептал:
   -- Сталкивался. Вот как с вами сталкиваюсь, так я с этими аспидами сталкивался.
   - То есть как? За столом?
   - Не-е... Чего это за столом? В лесу. Я хочу сказать, что близко. Очи в очи.
   - Да ты что?
   - Да чтоб мне до дому не дойти... Ой, это ж мы дома сидим! Ехал я на своей Лебедке по Мишкольскому шляху... где подсочный сосняк. Ну, выскочили они с двух сторон. Один - лошадь под уздцы, а двое - с боков. Карабин за плечами, разве его скинешь? Да и чего сделаешь против них? Такие аспиды! Я аж похолодел весь. "Ну, - думаю,- еще девять сирот на шее у Советского государства! Это ж не годится мне такую семейству на казну спихивать".
   - Ты кончай дурака валять, - сказал я.- Ты не строй комедию, Чарли Чаплин... Как они выглядели?
   - Обыкновенно. Здоровые дядьки. Один молодой, совсем еще парубок. Вот тут у них, - он показал на грудь,- по автомату немецкому, в голенищах - обоймы, еще при кобурах, при пистолетах, гранаты в сумках... Приличное у них обеспечение. И морды сытые. Смеются!
   - Почему смеются?
   - А чего им горевать? Не я же их поймал, а они меня. "Ты, что ли,-спрашивают, - "ястребок"?" - "Ну я!" А чего отпираться? В кармане у меня бумага с печатью. "Так это ты, - говорят, - против нас тут воюешь?" - "Ну я!" - говорю. Сняли они с меня карабин, ссадили с лошади, достали бумагу, почитали. "Не поддельная, - говорят,- бумага, подпись Гупана мы знаем, все правильно". Я думаю: будут они с меня сапоги снимать или нет? Сапоги не казенные, хорошие, если не снимут, старшему, Ваське, достанутся, когда меня найдут. Лошадь, думаю, ладно, лошадь все равно государственная, ей в казну возвращаться... Хотя, конечно, лошадь тоже жалко, - поспешно поправился Попеленко. - Ну, тут они выкинули из карабина обойму, отдали мне мое личное оружие. "Садись, - говорят, - на свою клячу и скачи назад, а то дети дома плачут. Нам, - говорят, - голову тебе оторвать - как огурец перекусить. Только мы украинцев, которые многодетные и аккуратно держатся, мы таких не давим, а по первому разу пояснения даем... Ты нас пойми!" "Пояснили" они мне по морде раза три и отпустили. "Только, - говорят, - не оглядывайся, мы этого не любим, у наших автоматов сильно легкий спуск". Скачу я и думаю: может, и в самом дел" врежут в спину, да только нет, не будут: зачем же им лошадь портить? Ведь хозяйственные же люди, по амуниции видно.
   - Так! - сказал я и стукнул по столу. - И ты об этом никому не сказал?
   - Доложил Штебленку.
   - А он?
   - Он, так я думаю, - Попеленко снова склонился ко мне, - никому не сказал, чтоб мне по шее не дали. Он добрый был мужик.
   - А почему они его повесили, а тебя отпустили, как ты думаешь?
   Попеленко пожал плечами:
   - Да кто ж его знает? Ведь как вожжа под хвост попадет. А может, он им чего обидное сказал. Он рисковый был... Боевой!
   "Зато ты боягуз!"- хотелось сказать мне, но девять пар глаз, глядящих из темного угла, удержали меня.
   Попеленко посмотрел под стол, где стояла бутылка, перевел взгляд на меня и вздохнул:
   - Ох и переживание было. Опять руки затряслись!..
   - Сколько их было? - спросил я.
   - От четырех до десяти, - сказал Попеленко. - Момент был такой, что никак не мог пересчитать. Всю арифметику из головы вышибло.
   - Ты никого из них не узнал?
   - Нет, никого. Они не местные. Видать, тот, кого б я узнал, в сторонке был, за кусточком.
   - Почему ты так думаешь?
   - Так должен быть кто-то из местных. Чего б они возле села отирались? И опять-таки, кормит их кто-то. Ведь ни разу не слыхать было, чтоб кого ограбили. Что ж они, святым духом живы? Кто-то кормит... Факт! И обстирываетрубашки на них были чистые, воротнички не замусоленные. Мужик так не постирает. Я, скажем, постираю или баба, - он с уважением посмотрел в сторону молчаливой жены, - это ж разница!
   - На косуль охотятся, - сказал я невпопад, вспомнив стрельбу возле "предбанника".
   - Одной косулей не будешь сыт, - солидно ответил Попеленко. - И не косуля их обстирывает. Кто-то местный есть среди них. И к местному кто-то ходит, факт!..
   - Ишь ты наблюдатель какой! - сказал я. - Воротнички заметил, а посчитать забыл.
   - Глаз, он в такой момент не подчиняется, - сказал Попеленко. - Он как нищий - копейку видит, а руку нет. Да и нет у меня военной хватки. Вот вы, к примеру, товарищ старший, вы бы на моем месте все заметили и пересчитали, вы бы им полную "бухгалтерию" навели.
   - Ладно, ладно!
   "Этому Попеленко в сообразительности не откажешь, - подумал я. - Наверно, он мог бы узнать и гораздо больше, да понимает, что знать слишком много опасно. Иначе ему не отделаться небольшим внушением по скуле, если на лесной дороге повстречаются бандиты. Почему они так мягко обошлись с ним? Наверно, не хотели возбуждать против себя население - ведь у Попеленко девять детей, и весть о его убийстве всколыхнула бы округу. Здесь у Попеленко каждый второй сват или кум... Кроме того, этот "ястребок" им не опасен. Ему не хочется стрелять. Иное дело - Штебленок. Тут-то они отвели душу".
   - Слушай, Попеленко, почему Штебленок оказался в Шарой роще?
   - Я так думаю, что в район направился. Чего-то он больно заволновался. Дело у него какое-то получилось. И ведь как раз Шарая роща на дороге в Ожин!..
   - Какое дело получилось?
   - Да кто ж его знает?
   - А почему лошадь не взял?
   - А кто ж его знает?
   "Наверно, Штебленок хотел покинуть Глухары срочно и незаметно, - подумал я. - Но что заставило его податься в Ожин?"
   Попеленко смотрел, вздыхая, под стол. Похоже, он раскаивался, что разговорился со мной.
   2
   Сентябрьская ночь накрывает Глухары со всеми окружающими ее лесами в девятом часу. Луна еще не всходила. Темнота такая, что кажется, еще один шаг и ты расквасишь о нее нос. Осенний туман скрыл звезды, он шевелится, набухает, едва проступая неясными клубами за плетнями. Изредка взлаивают собаки, да со стороны Варвариной хаты доносятся песни - это бабы гуляют на горьком своем празднике. Сегодня натальин день, я вспоминаю об этом, услышав: "Иде ж то ты, Наталка, блукала усю ночь?"
   В самом деле, где ж?.. Где ты блукала этой ночью, Наталочка? До войны, помню, в этот сентябрьский день гуляло все село. Девчата срывали рябину и кистями вешали под крышу, на плетни, чтобы наморозилась, провялилась, сладости набралась. И у дедов к вечеру носы краснели под стать рябине. Мне давно уже стало казаться, что все люди в ту довоенную пору были дружными, веселыми и счастливыми, работали в поле, танцевали под хриплый патефон, ходили на выборы в украшенный кумачом клуб... И откуда же выплыли все эти полицаи, все эти националисты, бандеровцы, натворившие столько бед, принесшие столько горя и вызвавшие столько ненависти, что теперь, брошенные хозяевами, скрываются по лесам, как зверье? И только кто-то из них тайком, крадучись, пробирается в темноте, в тумане, оглядываясь на соседние дома...
   У дома Варвары я останавливаюсь. Хоть и грустный теперь этот бабий праздник, вдовий, а все же поют. У нас, в Глухарах, добрая половина баб и девок - Натальи, как не гулять. Ну, про три вербы затянули. Небось слезу вытирают и тянут, тянут песню... и неплохо тянут. Высокие голоса - это небось Кривендиха с племянницей - у них вся семья ясноголосая и звонкая - ведут песню, выплескивают ее за окна к самому скрытому туманом небу, а Варвара и кто-то из товарок-вдовушек хрипловатыми контральто стелются под этот дуэт, словно поддерживают его, чтоб не сорвался на землю, взлетев слишком высоко...
   Там три вербы схилилися,
   Мов, журяться воны...
   Складно так. И не поверишь, что эта лихая вдова и самогонщица, с ее глазищами-сливами, может так искренне, так разрывно страдать.
   А молодисть не вернется,
   Не вернеться вона...
   Гуляют наши глухарские бабоньки.
   А кто-то из них, как не без оснований предполагает бывалый Попеленко, подкармливает и обстирывает бандюг, И для кого-то там, в лесу, скрывается не бандюга, а милый друг, Грицько там или Панас, который когда-то, до войны, щеголял в вышитой рубахе, лузгал на танцах семечки, танцевал гопака и пел под гармошку: "По дорози жук-жук, по дорози черный, подывыся, дивчинонька, який я моторный..."
   Как же, моторный. Очень даже.
   Нет, не случайно в то утро Штебленок направился в район. И не случайно его подстерегли в Шарой роще. Кто-то знал, что Штебленок пойдет этой дорогой. Но кто? Ведь даже своему приятелю Попеленко ничего не сказал Штебленок...
   Грустная песня про три вербы смолкла, и вот уже лихая "От Киева до Лубен" рванулась из Варвариных окон. В этом доме не могли долго скучать. Рядом со мной в темноте раздалось хехеканье: как будто кто-то галушкой поперхнулся. Я отпрянул вначале, а затем чиркнул спичкой. Был у меня заветный коробок, один из тех пяти, что я еще в госпитале выменял на немецкий перочинный нож с десятью приборами.
   Слабый огонек высветил клубок пакли. Клубок этот был прикреплен к рваному ватнику, перепоясанному желтым трофейным проводом. На самой верхушке клубка каким-то чудом держалась серая солдатская шапчонка на рыбьем меху. Я держал спичку, пока она не обожгла пальцы, и заметил наконец под шапчонкой два темных, затерявшихся в пакле волос, хитро поблескивающих глаза, а чуть ниже алый влажный рот.
   - Гнат! - сказал я. -Ты чего тут стоишь?
   - Хе-хе-хе! - рассмеялся Гнат.
   С таким же успехом Гнат мог задать этот вопрос мне. Мы оба друг друга стоили - деревенский дурачок и я.
   - Хе-хе-хе! - снова засмеялся Гнат. - Девки! Хе-хе-хе! Бабы! Гуляют! Ха-арошие ма-асковские девки! Ха-арошие ма-асковские бабы! Хе-хе-хе!
   Надо сказать, эпитет "ма-асковский" был у Гната определением наивысших достоинств. Когда-то, до войны, родственники Гната упросили председателя отправить дурачка за колхозный счет в Москву полечиться. Трезвого рассудка Гнат из Москвы не привез, зато приобрел целый набор сложнейших впечатлений; так возникло хвалебное слово "ма-асковский", навеянное, главным образом, посещением метро.
   "О-о! О-о!"- кричал, вернувшись, Гнат и,, размахивая руками, старался показать, как под землей бегают поезда. Разумеется, его не понимали: попробуй объясни, что такое метро, людям, из которых большинство не то что подземных, но и обыкновенных поездов не видело. Маляс, бывалый человек, ездивший до Полтавы, допускал, помнится, возможность подземных сообщений, но в спорах, разгоравшихся после возвращения Гната, никак не мог найти ответа на вопрос: куда же от паровозов девается копоть и дым? - "Задохнутся все!" - кричал Маляс.- "Оо! - кричал: Гнат. -Ма-асковский".
   - Пуф! - сказал Гнат в темноте, еще более сгустившейся после того, как слабо, тлеющий остаток спички выпал- из моих пальцев, - Пуф-пуф-пуф! Хорошо стрелять! Винтовка - пуф!
   Он, снова рассмеялся и запел. Он всегда любил петь, Гнат.
   - Ой, она жито добре жала, девка справная была, вся, как груша, налитая, жениха она ждала...
   Я повернулся, и круто зашагал к, дому, спотыкаясь о неровности песчаной дороги. Мне было стыдно. Мучила злость на самого себя. Почему я остановился у дома Варвары? Что мне там нужно? Не прошло и десяти дней, как вот такой же темной ночью я вышел из этого дома, дав себе слово, что никогда больше не ступлю на его порог. Даже близко не подойду... В ту ночь, вернувшись к своей хате, я долго ладонью очищал шинель и вытирал сапоги о железную скобу, хотя погода стояла сухая и не было никакой надобности в этом занятии.
   * * *
   Я спросил потом у мирового посредника товарища Сагайдачного: почему врут писатели? Почему они описывают близость между мужчиной и женщиной как вершину любви, как нечто такое, чему и названия не подберешь, до того это здорово, до того прекрасно. Причем все до одного... Зачем нужен обман, когда речь заходит об этом... ну, ясно о чем. Если бы люди смотрели на вещи трезво " просто, без всяких там иллюзий и ожиданий и не требовали бы ничего такого сверхъестественного, то потом, ну, когда они испытают все это, им не было бы так стыдно перед самими собой, им не хотелось бы бежать за тридевять земель, у них не было бы чувства огромной потери. И, разговаривая с Сагайдачным, я снова переживал ту ночь: как шел от Варвары и как мне было неприятно, хотя я гордился тем, что я такой же мужчина, как и все, что я не ударил в грязь лицом. Но только одно по-настоящему радовало, только одно: все позади, позади, я снова один, снова свободен. И вокруг леса и поля, такие близкие, родные, такие любимые и ясные мне, и вокруг все, что доставляет ощущение подлинной естественной жизни и воли. И еще я вспомнил то, первое, когда дивизию отвели на отдых, и Дубов с Кукаркиным взяли меня с собой, как они посмеивались, глядя на меня, и переговаривались о чем-то вполголоса, и карманы их оттопыривались от бутылок, а Кухаркин нес с собой гитару. Они сказали, что обо всем уже договорено, не надо ни о чем беспокоиться, а Кукаркин все напевал: "И повели его, сердечного..." Он был большой шутник, Кукаркин, его любимой шуткой было прийти куда-нибудь на гулянку - он об этом часто рассказывал - и познакомиться с какими-нибудь девчатами, а потом начать лузгать семечки, и конечно же одна из тех девчат непременно требовала, чтобы он угостил и ее. И Кукаркин, пожалуйста, подставлял карман, и весь фокус был в том, что в галифе не было ни семечек, ни самого кармана, а просто там была дыра; конечно же девчонка поднимала визг, а Кукаркин и его дружки, которые знали, в чем дело, очень веселились. Большой шутник был Кукаркин, дальше некуда. Но он был не трепач. В тот вечер, когда они с Дубовым взяли меня с собой, все действительно оказалось договорено, в хате нас ждали девчата, трое, очень веселые и разбитные, освобожденки, которые много натерпелись и много навидались. Они сказали, что мы, сразу видать, настоящие фронтовики, не какие-нибудь тыловые скупердяи - мы перед тем вывалили на стол весь паек и то, что было добыто Дубовым в качестве трофея, - и принялись веселиться. Я много выпил тогда - очень спешил напиться...
   Потом Кукаркин все расспрашивал: "Ну как?" - и посмеивался. А я тоже смеялся в ответ и тоном бывалого парня говорил: "Полный порядок". Ох и муторно мне было! И не понимал я еще одного: если это действительно так здорово, как полагал Кукаркин, то зачем надо было столько пить, до потери соображения? Может быть, и он, Кукаркин, тоже притворялся, тоже играл в эту заведенную людьми игру? Потом, много позже, когда Варвара пригласила в гости и я пришел, я надеялся, что все будет по-другому, что то, первое, забудется, но все было так же, если не хуже, потому что теперь я мало пил, куда мне было теперь пить. А может, спрашивал я, я какой-то недотепа?
   ...Мировой посредник Сагайдачный выслушал меня серьезно - он прежде всего тем и привлекал к себе людей, что выслушивал серьезно, что бы кто ни говорил и как бы долго ни говорил. За этим маленьким, сухоньким и серьезным старичком во всю стену просторной его небеленой хаты высились сбитые из грубых досок длинные полки, а на полках стояли всякие безделушки и книги в разноцветных кожаных переплетах, старинные добротные книги; их было так много, что если бы они рухнули разом - я почему-то подумал об этом, - то завалили бы Сагайдачного и образовали бы целую пирамиду, и мировой посредник лежал бы в ее центре, как какой-нибудь фараон, что ли. И странно было, что маленькая, наголо бритая голова Сагайдачного вмещает всю мудрость этого несметного количества книг.
   - Одним словом,- сказал Сагайдачный, - "Ромео и Джульетта" - не что иное, как ловкий обман... Нет пылкой и самозабвенной любви!.. Худо было бы, если бы так рассуждал поживший на свете мужчина, но раз передо мной ты... Надеюсь, ты все узнаешь. Все верно у писателей, то, о чем ты говоришь, и есть вершина любви. Но ведь вершина любви. - Он задрал кверху голову, словно бы завидя некую ослепительную вершину. И я тоже поднял глаза, но ничего не увидел, кроме засиженного мухами потолка.-Должна быть любовь, понимаешь? Природа все устроила так мудро, чтоб не было обмана, и если тебе после всего хочется бежать к полям и лесам - беги! Беги! Значит, то, что было у тебя, ненастоящее, ложное. И если ты не убежишь - оно развратит тебя, испошлит. Твоя реакция - это реакция нравственно здорового человека. И не бойся, не спеши. Все еще будет, будет так, что тебе не захочется никуда бежать, и твои поля и леса будут в эти минуты с тобой, вернее, с вами, и ты сумей это оценить! Это счастье-большое, редкое, счастье, ибо не каждому дано встретить истинную любовь. Мир велик, и вдруг твоя любовь, одному тебе предназначенная, живет за тысячи верст от тебя, и ты никогда не увидишь ее, никогда ничего не узнаешь о ней... Но если встретишь, если встретишь!..
   Так говорил, шепелявя, мировой посредник товарищ Сагайдачный. Наверно, он был прав, наверно, все впереди. Мне стало легко и радостно, но я подумал о своих сверстниках- сколько мне пришлось их перехоронить! И стало обидно за них. Им уж ничего не испытать - ни истинной любви, ни ложной. Думал ли старик об этом?
   - Вы это говорите от себя или от книг? - спросил я.
   Вот тут он усмехнулся. Рот у него блестел вставным золотом, и на полещан это производило сильнейшее впечатление, и Сагайдачный, зная это, улыбался одними губами, и они растягивались до того, что превращались в бледно-розовые шнурочки. Блестела его наголо бритая голова, блестело пенсне. И Сагайдачный сказал:
   - В моей жизни была только одна женщина, с которой я не думал о полях и лесах... Вот до чего все странно устроено. Только одна! Одна на весь мир...
   Он не обернулся, но я невольно посмотрел на желтую фотографию, стоявшую на книжной полке за спиной мирового посредника. На этом снимке, с тисненой фамилией фотографа внизу, была изображена молодая женщина в буржуазной соломенной шляпке - первая жена Сагайдачного. И странно - слушая Сагайдачного и глядя на красивую юную женщину в легкой соломенной шляпке, я вспомнил, как шла по озимому полю младшая дочь гончара Семеренкова. Никакой, конечно, связи между женщиной в шляпке и Антониной не было, просто вспомнилось: было раннее утро, озимь чуть взошла над сизой пашней, и по стежке от родника шла девушка с коромыслом. Она шла так легко, так свободно - высокая, прямая, - что я замер, и внутри меня как будто наступила тишина. Озимое поле, и сиреневая полоса лесов за ним, и фигура девушки - все это как будто перенеслось в меня и хрупко застыло где-то там, в непонятной глубине.
   Сагайдачный перехватил мой взгляд. Ему не надо было оборачиваться, чтобы узнать, куда это я уставился. Сагайдачный сказал:
   - Она умерла от тифа в тысяча девятьсот девятнадцатом году, под Киевом, шестнадцатого мая.
   * * *
   Подойдя к калитке, я остановился и, чтобы привести мысли в порядок, постучал кулаком по лбу, довольно больно постучал. Никак я не мог сосредоточиться на предстоящей работе. Башка у меня странно устроена: нет в ней порядка. Однажды, до войны, бабка попросила постеречь телят, а сама пошла на дойку. И телята вмиг разбежались. Я гонялся за ними, кричал, даже плакал,.. Ничего не мог поделать. Тот, кто пасет, должен быть старше тех, кого он пасет. Во всяком случае, умнее. Может быть, в жизни каждого человека наступает время, когда он становится старше собственных мыслей. Когда он может ими командовать. Ставить по ранжиру, заставлять сдваивать ряды, равняться на правофлангового и так далее. Но я еще не созрел. Бабка ждала меня у коптилки, зашивая шинель.