- Носит тебя лиха година! - проворчала бабка.- Темнотища на дворе! Молоко выстыло! - Она бросила мне шинель. И запричитала: - Ой, лишенько ж, лихо, одно дите, и все израненное, так и того хотят сничтожить, ироды... А завтра как раз твой день ангела, иванов день, вот и подарочек мне, старухе, - в "ястребки" записали! - Минуты жалости и слезливости у бабки быстро сменялись приступами гнева. Когда я принялся за свое молоко, заедая его ожинским хлебом, испеченным из высевок, Серафима уже сердито выговаривала: - А матка твоя и не знает, трясця ей и трясця, как сынок мается. Небось там сала вдоволь, там войны нет, а вот она и жирует с крендибобером своим! Паскуда!
   - Ладно, Серафима, - сказал я. - Успокойтесь... Завтра- Иван, а сегодня тоже не пустой день. Натальин! Грех вам!
   Она и вправду сразу успокоилась. Слово "грех" всегда оказывало на нее сильнейшее воздействие. Если исключить пристрастие к ругани, Серафима прожила праведную жизнь. Она столько отработала на своем веку и столько раздала из скудных своих запасов всем сирым, убогим и обездоленным!..
   Я подтянул кверху фитиль плошки. Все Глухары пользовались плошками одного типа - произведением кузнеца Крота. Кузнец отливал их из дюраля и брал за каждую по двадцать яиц или иное что эквивалентно. Слова "эквивалент" Крот не знал, но своего не упускал, однако. "Копеечка у него не пропадет, - разъясняла его характер Серафима.- Если в рот уронит, то из... другого места выковыряет".
   При свете Кротовой плошки я и уселся разбирать затвор своего карабина и чистить ствол. Сколько ни перебывало у меня оружия за военные годы, даже если оно попадало новеньким и исправным, я всегда начинал знакомство с полной разборки. Этому и Дубов учил: "Кому должен полностью доверять солдат? Во-первых, оружию. Во-вторых, жене. В-третьих, командиру. С чего начинается доверие? Со знакомства! Знакомство начинается с чего? С полной разборки. К жене и командиру это не относится... Разойдись чистить личное оружие!" Слова эти вызывали неизменный гогот, и процедура чистки казалась не такой занудной. Четкий был человек Дубов, ничего не скажешь: кадровик, из пограничников. Зеленую фуражечку он проносил всю войну, подшивал ее, чистил и берег. "Если встретишь зеленую фуражечку, - говорил он, щуря глаз,- знай: ранен будешь - из боя вынесет. Последний сухарь отдаст. Шинелью от дождя накроет... И вообще... цвет надежды, ясно?" С ним легко было и перед боем, и в бою. Надежно. "Эх, если бы и в Глухарах был такой парень, как Дубов! Где ты теперь, Митька? Жив ли?.."
   Я разложил на столе детали затвора. Стебель, личинку, планку, пружинку и прочую хрестоматию. Личиночка мне не понравилась: попала она сюда явно из другого затвора, который, наверно, еще при обороне Порт-Артура поработал. Боевые выступы и сосок подносились и потеряли остроту граней. Я потянулся за напильником... Глянул в темное окно: в надтреснутом стекле неровно отражались коптящее пламя плошки и блеск начищенного металла. С улицы, наверно, хорошо было видно все, что делалось в доме.
   Представил себе: где-то там, в лесу, в землянке, наверно, тоже сидят и чистят оружие при свете плошки. И обсуждают между делом новость: в селе Глухары объявился новый "ястребок", Капелюх, двадцати лет, бывший фронтовик. У бандюг, конечно, налажена хорошая связь с селом, им все обо мне известно. Сидят они себе и между делом решают мою судьбу. Я перед ними как на ладони, а они от меня скрыты в густом тенечке.
   Надо бы ставни, пожалуй, завести...
   * * *
   Ночь выдается беспокойная. К двенадцати часам мне часто приходится просыпаться от неожиданных болей - будильник, что ли, оставили в животе во время операции? На этот раз треплет особенно здорово. Сказался беспокойный день: хождения, тряска на телеге. Жернова работают вовсю. В такие минуты цепляешься только за одну спасительную мысль - надо переждать, переждать, к утру все пройдет, исчезнет вместе с испариной, боль стихнет, остановятся жернова.
   "А что ты хотел? -спрашиваю я себя. - Удрать от самой смерти, да так, чтобы она не царапнула тебя ни единым когтем, не сделала отметины?"
   Воевал я два с половиной года и был как нежинский огурчик, целехонек и крепок, даже не контузило, только пару раз землей присыпало да ухо осколком надорвало, ну, шинель как-то пробило пулей. Но шинель-то была в скатке, а пуля, видно, излетная. Все считали, что я здорово везучий. Но где-то там, в "высшей бухгалтерии", заметили наконец ошибку и разом сделали начисление: в одну секунду мне десяток дырок прокомпостировали, сразу за всю войну. Мы в большую неприятность попали - немцы засекли нашу группу в предрассветных сумерках, обложили со всех сторон, стараясь отбить своего "языка" и одолжить нашего, и в конце концов загнали нас на минное поле.
   Деваться было некуда, поперли мы на это поле, лучше было помереть, чем сдаваться. Мы все-таки прошли это поле, проползли, вынюхивая землю и чувствуя затылками сотрясение воздуха от пролетавших низко разрывных пуль. Но в конце концов. Читальный, огромный и сильный Читальный, по прозвищу ЧТЗ, наш основной добытчик, задел антенну немецкой прыгучей мины. Такие мины стоглазые, они всех высмотрят с высоты. Они выщелкиваются из скрытых в земле стаканов, взлетают вверх стальными лягушками и лупят по всему, что внизу, тремя сотнями шрапнельных шариков. В воронке от шпрингмины не спасешься. "5" - так эту мину обозначили немцы, по первой букве названия, и наши саперы ее тоже на "С" звали, только похлеще, совершенно нетехническим термином.
   Чудно ударила эта мина, взлетев из-под руки ЧТЗ: сам Читальный, у которого "лягушка" разорвалась над головой, отделался двумя пустячными дырочками видно, в мертвой зоне оказался, - а Кукаркина, весельчака, ползшего в двадцати метрах от ЧТЗ, на месте убило, в сердце и в голову, двумя смертями; он умер в долю секунды. Меня тоже чиркнуло сверху, и я сразу не понял, в чем дело, думал, так, ерунда, по касательной задело, а вышло, что осколки оказались в животе, да и еще рукам-ногам досталось.
   Вот они какие, шпрингминен, изобретение немецкого технического гения. Ждешь слева, а бьют справа. И главное, я в этот момент в одиночную ячейку как раз ввалился и думал, что в полной безопасности... Лежал пузом к земле и переводил дыхание, почти как дома.
   Дубов тащил меня к своим, а я думал: "Вот тебе и везучий! Всего кровью заливает! Хана!" И все-таки мне в конце концов повезло, здорово повезло. И потому повезло, что рядом был многоопытный и верный Дубов, прятавший смятую фуражку с зеленым околышем под ватником. Если бы не Дубов, бабка Серафима давно бы уже "сороковины" по мне справила. Он меня дважды спас: первый раз, когда вытащил со старого, густо заросшего свекольного поля, где рванула мина-"лягушка", и второй раз, когда дал точный совет. Ему самому трудно было говорить, никак он не мог пережать как следует артерию у самого плеча, и кровь залила весь ватник, густо пропитала его, как промокашку,, намочила, испортила заветную фуражечку, сберегаемую с сорок первого. Язык у Дубова заплетался, но он успел сказать мне то, что нужно. Он сказал: "Попадешь к "животинкам", запомни: не больше шести часов, не больше. Иначе не станут резать, ты это запомни, Ваня, не больше шести часов..." И я запомнил, крепко запомнил и все старался удержать это в сознании, чтобы успеть сказать врачу то, что надо. Конечно, в госпитале нельзя было твердить, как испорченная пластинка, что ранило меня не больше шести часов назад: врачи сразу поняли бы, что твержу заученное, - и я, как полажено разведчику, выделил ориентир во времени, вешку, которой мне следовало придерживаться. И когда мстя уже в сумерках доставили с плацдарма на носилках в ППГ{6}, и я увидел над головой маленькую аккумуляторную лампочку и грубый брезент большой операционной палатки, и хирург наклонился надо мной и покачал головой, и спросил, когда меня ранило, я сказал: "На понтоне, днем, когда мост наводили..." И повторил: "Когда мост наводили". Все знали, что мост смогли навести лишь после полудня, этой переправой жил весь корпус. А ранило меня, когда еще только-только начинало светать, когда мы возвращались с этого чертова свекольного поля, а потом я долго лежал на берегу, и перевезли меня через реку, как только навели понтонный мост - солнце стояло уже в зените.
   И они стали меня резать. Мелкие осколки в плечах, в ногах не беспокоили их, с этим они могли справиться быстро, это они оставили на третье, а начали с живота. Врач морщился недовольно, рассматривая меня перед тем, как дали наркоз. Я и под наркозом - сестры потом рассказывали- бормотал про понтон. Наверно, хирург уже понял, что это липа - насчет того, когда меня ранили, ведь под наркозом не сможешь соврать складно, - но дело уже было начато, и хирург, конечно, не мог бросить операцию на самой серединке, и они принялись - сестры рассказывали - полоскать мои протухшие кишки, вывалив их в таз и просматривая каждый сантиметр, чтобы не пропустить какую-нибудь дырку или не оставить второпях осколок. Ох и ругался, наверно, хирург!
   А вся штука заключалась в том, что "животников", таких тяжелых, как я, они не резали, если проходило больше шести часов после ранения, потому что на июльской жаре за это время непременно начинался перитонит, да такой, что впору было все изнутри выбрасывать и начинять пустоту капустой или чем угодно, это уже не имело никакого значения. Таких опоздавших "животников" они успокаивали словесно и оставляли лежать в госпитальной палатке для безнадег. Ведь врачи и так не успевали - шло наступление, - и они должны были резать тех, у кого был шанс выжить. Это было понятно, никто не сетовал, потому что чего уж тут сетовать, понимать надо. "Животники", которые знали, что их срок вышел, долгой жизни не требовали, а только просили морфия или пантопона, и в этом им никогда не отказывали, как бы ни было тяжело с медикаментами; врачи ведь тоже люди. А только я, по совету Дубова, решил рискнуть. Когда операция закончилась, меня положили туда, где лежали безнадежные. Но хирурги - удивительные люди; хотя они и были уверены, что из операции не выйдет толка, все равно сделали все по первому сорту, не пожалели времени и сил, раз уж начали это дело. Два дня я лежал без памяти, а потом открыл глаза, и с тех пор они у меня закрывались, как положено, только для сна. И хирурги приходили смотреть на меня, даже не расспрашивали ни о чем, просто задирали рубаху, смотрели и переглядывались друг с другом, переговаривались на своем тарабарском языке.
   Когда через неделю меня грузили в автомобиль, чтобы отправить на станцию, все пришли из госпиталя, и было такое ощущение: это они на выставку меня отправляют, как редчайший экспонат. "Ты мне всю теорию испортил",- сказал мрачный и усталый хирург-грузин и сунул мне под одеяло томик Пушкина, любимую свою книгу, зачитанную, но со всеми страницами, драгоценность из драгоценностей. Я читал Пушкина, качаясь на вагонной полке, ревел, прикрываясь одеялом, и так возвращался к жизни.
   ...Бабка Серафима услышала, как я дергаюсь и скриплю зубами, и тут же подскочила к топчану.
   - Выпей! - она подала мне медную ендовку.
   Знал я, что в ендовке, но очень хотелось пить, и я выпил всю чуть отдававшую затхлостью и металлом воду. Бабка облегченно вздохнула, вытерла мне лоб.
   - Ох, Серафима, - сказал я, - отравите вы меня!
   Но она только замахала руками в ответ на такое богохульство: "Что ты, что ты!" Во время войны, насмотревшись и смертей, и чудесных избавлений, бабка стала на редкость религиозной. Все обряды она справляла самодеятельным манером, проявляя немалую изобретательность. Святила просвиры, отстаивала заутрени, всенощные... Все сама по себе, без батюшки. А святую водичку изготовляла путем окунания любимых икон Николая Чудотворца и божьей матери черниговской в кадку с колодезной водой, отчего вода приобретала какой-то странный привкус. Так что я сразу догадался, чем меня попотчевала сердобольная Серафима.
   - Николай или черниговская? - спросил я.
   - И архистратиг Михаил, - ответила бабка. - Тройной силы вода, к утру как рукой снимет.
   В этом я был почти уверен. Ночной озноб обычно уходил с утренними петухами.
   -Завтра твой день, Иван постный, - зашептала, склоняясь ко мне, бабка, Смилостивятся покровители наши в день ангела... Месяц на небе, мертвяк в гробе, камень в море, - забормотала она и принялась укутывать меня теплее. Как три брата до кучи сойдутся банкет робить, тогда и от раба божия Ивана лихорадку отгонять... Месяц в небе...
   Под это нашептывание я и заснул.
   * * *
   Утром я выглянул в окно. Мне показалось, солнце встало не по времени рано, пробилось сквозь туман и высветило садочек, прилепившийся к приземистой хате. И, только всмотревшись внимательно, я понял, что это осенний обман. Никакого солнца нет, а светятся алым вишневые листья. Они еще густо и плотно держались на ветках, но изменили окраску и стали ржаво-красными.
   Серафима уже встала, слышно было, как она возится в сарае, по обычаю своему выговаривая корове и кабанчику. В особенности доставалось кабанчику Яшке, которого бабка упрекала в дармоедстве. Яшка ел много, но был худ, жилист, тонконог, как будто готовился к бегам. "Фашисты породу испортили,-жаловалась частенько бабка.-При них только те свиньи выжили, которые успевали в лес убежать..."
   Я оделся и выскользнул на улицу. После такой ночи ноги мягко сгибались в коленках, словно приглашали присесть. Туман все еще обволакивал село, дома не были видны, но гроздья золотых шаров горели в палисадниках как сигнальные огни. Орали петухи, кое-где уже скрипели калитки.
   Было радостно после перенесенного приступа вновь чувствовать себя частицей этого осеннего, медленно разгорающегося утра. Но меня не оставляло ощущение какой-то ошибки, какого-то промаха. Как будто я проспал что-то важное, упустил частицу той тайной жизни, которой жило село ночью.
   Я прошел за огороды к озимому клину. Тропинка исчезла в тумане. От этого тумана, от загадочного рассеянного света казалось почему-то, что тропинка там, дальше, за мягкой белой стеной, уходит вверх, вверх и вверх, что вся земля, вся плоскость ее, сколько ни охватит глаз впереди от фланга до фланга, выгибается и становится склоном гигантской, нескончаемой горы, покрытой нежной шерсткой озими. И еще казалось, что если подождать немного, то по тропинке с невидимой пока горы спустится - как в то, иное, более теплое и ясное, утро молчаливая, закутанная в черный платок дочь гончара Семеренкова Антонина. Она пройдет по этой узкой стежечке, как по канату, прямая и строгая, ступая ровно и плавно; может быть, я увижу ее лицо за выступающими вперед складками платка. В селе говорили, она очень красивая, младшая Семеренкова, но, с тех пор как я вернулся с фронта, я не встретил человека, который мог бы сказать, что посмотрел ей в глаза. И давно никто не слышал ее голоса. Довоенная Антонина, девчонка, тень старшей красавицы сестры, забылась вовсе, осталась только нынешняя- взрослая, молчаливая и странная.
   Я постоял... В стороне, на правом фланге, из тумана выплыл Гаврилов холм. На вершине его обозначились кладбищенские кресты. Они блестели от осевшей на них влаги.
   Стежка была пуста. Нельзя требовать от жизни повторений. Каждая счастливая минута, выпавшая на нашу долю,- это как капля, сорвавшаяся с листа. Упала - и растворилась в земле. Ее не найти, можно лишь ждать следующую!
   Я снова повернул к селу и на огородах, среди подсолнухов, наполовину выклеванных воробьями, лицом к лицу столкнулся с Гнатом. Мне просто везло на встречи с нашим деревенским дурачком.
   На лице Гната, густо заросшем рыжеватыми волосами, появилась лучезарная улыбка. Глаза-пуговки засветились. Гнат всегда радовался, увидев человека. Он не знал недоверия и подозрений, свойств, изобретенных нормальными людьми как оружие защиты. "Может быть, люди со временем кое-чему станут учиться у дурачков", - подумал я. На плече Гната висел пустой огромный мешок-"овсянник". Каждое утро Гнат уходил в лес с этим мешком. Наверно, побирался в соседних деревнях.
   Придерживая мешок одной рукой, он снял шапочку со своих путаных волос, поклонился и сказал, показывая на винтовку:
   - Хорошо. Пуф-пуф. Полицей-начальник, хорошо!
   - Иди-иди! Гуляй...
   - Хорошая девка!.. Ой, хорошая девка, ма-асковская сладкая девка! - Гнат засмеялся, показал рукой, как будто поддерживает коромысло на плече, и стал мелко перебирать ногами, подражая девичьей походке. - Хе-хе-хе!..
   Он погрозил мне пальцем и, поправив мешок, потопал по тропинке в туман, в сторону призрачной горы. Он громко запел о девке, поджидающей жениха. Я остолбенело смотрел на его огромные, перевязанные проводом ботинки, на широкую спину, обтянутую рваным, лоснящимся армейским ватником. Неужели он имел в виду Семеренкову? Как он догадался, что я думаю о ней? Юродивые, стало быть, действительно прозорливы?
   Нет, мне еще на школьной скамье твердо внушили, что никакой мистики и ничего сверхъестественного в жизни нет и быть не может. Очевидно, Гнат не однажды встречал на этой тропке дочь гончара, когда она возвращалась от родника, неся коромысло с полными ведрами. Может быть, и я лишь чуть-чуть опоздал: встань я несколько минут раньше, я бы увидел Антонину.
   Наверно, она каждое утро отправляется к далекому роднику. Глухарчане обычно пользуются колодцем, что в центре села. Скрипучий журавель над срубом стихает лишь к поздней ночи... Но она любит родниковую воду и чуть свет идет к опушке, туда, где в песчаном ложе, шевеля зелеными нитями водорослей, дышит известный всей округе Кумов ключ.
   5
   - Кто из села был в полицаях и скрылся, когда немцы ушли? - спросил я у Глумского.
   - А ты не знаешь? - сказал тот, щурясь.
   - Меня здесь не было тогда.
   - А, ну конечно. Чистенький. А мы тут виноватые. Хорошо быть чистеньким, да, сынок?
   Никита Глумский был едкий человек. Хмурый. Неуживчивый. Он до войны не отличался добродушием, а теперь и подавно. Но глухарчане единодушно выбрали его председателем колхоза на первом же собрании после изгнания фашистов. Говорят, Глумский ругался на этом собрании и клял своих земляков, но они только посмеивались. В Глухарах больше не было ни одного мужика, который так хорошо, как Глумский, знал бы, когда сеять, когда жать и все прочее. Неуживчивый характер и упрямство председателю к лицу, так рассуждали грухарчане. Председатель должен справиться с любым районным уполномоченным, если тот приедет командовать и указывать, как жить.
   - А вы не злитесь, - сказал я.
   - Надоело, когда приходят и расспрашивают. Как будто я сам у фрицев служил. Вы бы обращались прямо к Бандере.
   Я только второй день ходил в "ястребках", но Глумский уже причислял меня к надоедливому начальству. К ним.
   - Я вот председатель, с револьвером, а боюсь в соседнее село съездить. Где же ваша защита, "ястребки"? - спросил Глумский.
   Никакой форы он мне, новичку, не давал. Это было несправедливо, но возразить я не мог.
   Он был маленький, Глумский, и сутулый до такой степени, что казался горбатым. Клыки у него выдавались вперед, оттопыривая губы, и от этого создавалось впечатление, что он хочет вцепиться в первого встречного. Природа ему бульдожий прикус подарила. Вообще, мало в нем было приятного для глаза, в Глумском. Вот только руки... Та же скупая природа, вылепливая маленького Глумского, в последнюю минуту расщедрилась и подарила ему руки, предназначавшиеся для какого-нибудь Добрыни Никитича. А может, это они так раздались от работы.
   - Вы же сами знаете, некому воевать с бандитами,- сказал я. - Нельзя же раздать оружие подросткам или детям.
   Насчет подростков и детей - это я зря ляпнул. Спохватился, когда было уже поздно. Глумский даже потемнел лицом.
   - Да, - выдохнул Глумский.
   Осенью сорок первого фашисты застрелили у Глумского сына. Все помнили в Глухарах, что в пятнадцать лет это был настоящий парубок - рослый, плечистый, со светлым лихим чубом. Вот уж наверно Глумский им гордился... И имя он дал ему подходящее - Тарас. Так вот, Тарас решил подорвать карателей, которые во дворе ощипывали кур. Каратели много поработали за день и решили закусить. Рассказывали, всю Перечиху каратели выжгли за час, а это тридцать дворов. И вот они, чумазые, в копоти, ощипывали кур и гоготали, а Тарас и бросил в них гранату...
   Но только пятнадцать лет это пятнадцать лет: то ли он негодный запал вставил, то ли не выдернул кольцо с чекой. Не взорвалась граната.
   - Крамченко был во вспомогательной украинской полиции,- сказал Глумский. Он ушел. Помнишь Крамченко? Задуй его ветер!..
   Я помнил Крамченко. Это был длинный, нескладный мужик-недотепа. Вечно у него в хозяйстве случались какие-нибудь беды. То корова клевера объестся, то куры ни с того ни с сего перестанут нестись.
   - Дурень, - продолжил председатель. - Думал, для него легкая, везучая жизнь будет. Из колхозной фермы Розку взял, корову-рекордистку. Так она у него и трех литров не давала. Завидущий его глаз...
   - Семья у него здесь осталась?
   - Семья - не ответчик, - буркнул Глумский. - Или у вас там по-другому учат?
   - Товарищ Глумский! - закричал я, не выдержав.- В школе меня этому не учили, на фронте тоже! Других учебных заведений не кончал!
   - Ну ладно! - смилостивился председатель и чуть приоткрыл губу, что должно было изображать улыбку. - Просто не люблю расспрашивателей. Все время расспрашивают, как было да что было. Зачем тебе семья?
   - С кем-то из села бандиты поддерживают связь. Кто-то их подкармливает.
   - Семья у Крамченко ушла с ним, - сказал Глумский. - Побоялись, дурни... В Европу подались. Там их не хватало.
   - Может, дружки остались?
   Глумский усмехнулся криво, вытер рукой лицо. Ладонь у него была куда шире лица. По-моему, он мог пальцы на затылке сомкнуть, если бы постарался.
   - "Дружки" - опасное слово, - сказал Глумский. - Я, может, тоже до войны Крамченке был дружок. На рыбалку вместе ходили.
   Он пристально, изучающе поглядел на меня, как бы решая, стоит ли все выкладывать начистоту. Глумский и так баловал меня сегодня беседой.
   - Не сомневаюсь, что это Горелый зверствует, - сказал он наконец. - Был такой здесь полицейский командующий. Он!.. Я ведь привозил Штебленка из Шарой рощи.
   - Ну и что?
   - У каждого свои привычки, - продолжал председатель. - Вот и у Горелого была привычка: вешать человека, чтобы ноги чуть касались земли. Так он дольше мучается, человек-то. Все хочется ему на землю встать... Дергается он, человек... Я видел, так Горелый в сорок втором партизан вешал.
   Он помолчал. И я молчал, а пальцы впились в край стола, точно судорогой свело.
   - И еще для этого он применял провод, - сказал Глумский. - Кабель! Он пружинит, и у человека больше надежды. Труднее помирать. Понял, сынок?
   Он отвернулся, глядя в окно, а я все сидел, вцепившись в стол. Вот, значит, какой у меня враг... О Горелом я уже слышал от глухарчан. Но теперь все выглядело по-иному.
   - У Горелого были счеты со Штебленком? - спросил я. Глумский насупил брови, размышляя.
   - Кто знает... Он сам из Мишкольцев, Горелый. Был до войны вроде ветеринаром на участке. Вообще-то самоучка, коновал. Но выдавал себя - вроде ученый. Не успели мы его вывести на чистую воду. Да и трудно такого... Знал, как подмазать, как проехать. Пройдисвит!{7} Обирал наших мужиков, пользовался, что ветеринаров настоящих, ученых у нас не было. Сам знаешь, если корова подыхает, у мужика можно полхаты позычить... или бабу на часок. Жадный был до всяких удовольствий, до власти. Эх, не успели мы!.. При немцах подался в начальники вспомогательной полиции. Потом, слышал, к бандеровцам... У тех тоже своя власть была, да ого! Расправа короткая. Темный элемент. Похоже, именно он возле Глухарев бродит. И что ему нужно здесь?
   Я пожал плечами. Что ему нужно, Горелому? Колхозная гончарня, рассказывали, при фашистах "отошла" к Горелому, точнее, к его отцу, но отец помер; не могла же удерживать здесь полицая память о былой собственности!
   - Говорят, к Нинке Семеренковой он сватался, - нахмурившись, пробормотал Глумский. - Да она, как наши пришли, в Киев уехала. Мало ли что говорят. Вон, говорят, он к Варваре захаживал. Так на то она и Варвара, чтоб захаживали.
   Я почувствовал, что краснею. Я изо всех сил старался не допустить этого, но от такого усилия краска разлилась до ушей. Кожу жгло как от огня. Я стал смотреть только на стол, на черные, толстые, похожие на чечевицу ногти Глумского. Ладони председателя лежали на досках как две наковальни.
   - Черт его ведает, - Глумский покачал головой. - Вообще-то Штебленок много про него знал. Сталкивались в войну.
   - Штебленок?.. Он же нездешний, из Белоруссии.
   - Да вот где-то там они и сталкивались. Теперь-то ничего не узнаешь!.. Э, задуй его ветер!..
   Мы помолчали. Глумский посмотрел на ходики, которые громко отсчитывали секунды. В сентябре у хозяина каждый день на строгом учете. Я чувствовал себя как рыба, которая попала в вершу: тычется, дуреха, из стороны в-сторону, а кругом прутья. И где выход? Ничего я не понимал, надеялся на якось{8}. Якось прояснится!
   - А нужно тебе в это дело лезть? - спросил Глумский. Он с сомнением оглядел мой карабин. - Силенок у вас мало, и вооружение против бандитов слабоватое!
   - А вы что хотели бы, самоходку?
   - Да хоть что... По-моему, держат вас по деревням вроде пугал. Я бы на их месте Гната вооружил. Он страшнее. Я встал.
   - Ну, ладно. Спасибо за беседу, за приятный разговор.
   - Не серчай, не серчай. А насчет оружия -ты ж солдат. Дают солдату котелок, а навар он сам ищет. Знаешь, как солдат из топора борщ варил? Пусть Попеленко ко миг зайдет. Мы в деревне у детишек любого оружия наберем. Они все с полей таскают да по сараям прячут... Очень интересуются оружием. Дурни! - Он странно хмыкнул и отвернулся.- На меня можешь полагаться, если дело дойдет до стрелянины. Все?