Страница:
Я не буду рассказывать о наших романах. Это пусть делает газета «Московский комсомолец». Но, конечно, были романы, влюбленности, страдания. Все было как надо. С чужими мальчиками, со своими мальчиками. Трудфронт в деревне Дракино. Нас сразу же послали в деревню Дракино, где мы валили лес без передышки. Нея, я, Зоя Богуславская — все мы поехали туда. Ночью воровали картошку колхозную. Нас били. Днем снова шли работать.
Так что я умею валить лес. Подрубливать и смотреть, куда упадет вершина… Там рождались наши первые песни гитисовские. Первые завязывались дружбы на всю жизнь. Возвращались из этого Дракина, рыли окопы от университета, потом получали медали за оборону Москвы. Сорок пятый год и Победа. Мы выбежали из ГИТИСа, солнце, толпа. Миша Ульянов, Алла Парфаньяк, наша подруга, ставшая его женой, тоже сначала учившаяся на театроведческом. Вместе будущие актеры и критики.
Подошли к дипломам. Темы выбрали свободно. Сейчас рассказывают: «Давление идеологическое!» До этой минуты его не было, вернее, я как-то не ощущала. Я выбрала себе Белинского. Мне многое в нем нравилось в студенческие годы. Как он любил театр. Как он все время менял взгляды. Говорят: «Как? Вы же вчера говорили совершенно другое!» А Белинский сказал: «Да, я меняю свои убеждения, но меняю их как копейку на рубль».
Тема заявлена. Научный руководитель Борис Николаевич Асеев, которого мы глубоко уважали за то, что он давал подлинную «школу». Кто-то давал восторги, а кто-то «школу». «Белинский — театральный критик» — так называлась моя дипломная работа. И вот здесь, на мое счастье, я столкнулась с критиком Юзовским,. Он, по-моему, одно время мельком вел семинар. Говорили мы с ним, вместе ходили в театр. Когда он входил, шел шелест: «Юзовский в зале!» Его любили и боялись актеры.
«А что ты хочешь писать?» — спросил меня Юзовский. «Белинский — театральный критик». — «О чем будешь писать?» — «Белинский — театральный критик». — «А это ничего не значит. Будешь рассказывать, что он написал о таком-то актере. А в чем изюминка? В чем проблема? Тайна? Неповторимость этой темы?» — «Вот он то написал, вот он се написал...» — «Нет-нет-нет. Сейчас я тебе подскажу. Подумай, почему Белинский, современник Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Достоевского, лучшую статью свою написал об актере Мочалове? Не о Пушкине, не о Гоголе, а о Мочалове? Почему самая страсть, самый огонь высказался у него в этой статье?»
У меня это на всю жизнь осталось. Я с тех пор двух строчек не написала даже в самой маленькой рецензии, в самой мелкой рекламной штучке, самом коротеньком выступлении на телевидении, без того чтобы не найти сначала вот ЭТО. А в чем изюминка? Каким будет гвоздик, на который я повешу всю свою картину? Я никогда не могу просто выйти и сказать: «Как известно, режиссер такой-то поставил….» Сначала я должна придумать. Пусть это маленькое, но открытие. Сейчас я беседую со студентами продюсерского факультета, которые пишут дипломы, скажем, на тему «Зарплата у актера по сетке такой-то».
Я говорю им: «Ну и что?» — «Как что?» — «Найдите пьесу Островского „Таланты и поклонники“. Что там есть о зарплате актеров?»
Еще в ГИТИСе меня научили важности первой фразы. В статье она очень важна. Так считал мой учитель Бояджиев. Не начать с того, что «обстоятельства»… «проблема»… Это все мимо! Нужно увлечь. И чтобы из первой фразы, из первого абзаца выливалось остальное содержание статьи.
«На троне Николай Первый» — так начинался мой диплом. Все удивлялись: «Ну, как начала! Не с Белинского». Написала, что думала. Что Белинский не понял многого, с моей точки зрения. А потом понял, догадался. Наивно, конечно, написала, но свободно. Получила пятерку. Защищала в нашем зале, который сейчас называется 26-й аудиторией. Оппонентами у меня были Павел Александрович Марков и «правдист» Фролов. Потом Марков говорил, что я молодец. Дали мне красный диплом. И сказали, что настолько хорошо написан этот диплом, что его оставят в библиотеке ГИТИСа. Оставляют лучшие дипломы как пособия для тех, кто будет учиться позже.
Ах, как это было прекрасно! Я еще не читала Булгакова, еще не знала, что «рукописи не горят»! Что лучше их уничтожать вообще на корню! Я должна была поступить в аспирантуру. Уже собиралась сдавать экзамены. Что-то учила. Мы с Зоей Богуславской последние каникулы перед экзаменами в аспирантуру отдыхали в Болшеве. Веселились! Как-то, смеясь и радуясь, что-то предполагая на вечер, прошли мимо стены, где был стенд газетный. Там была вывешена газета «Правда». И мы прочитали статью об одной антипатриотической группе театральных критиков. И остановились. Здесь началась новая полоса. В эту минуту в Болшеве в доме отдыха газета остановила нашу прежнюю жизнь. Переменила не только темы, судьбы, города, а для меня — и характер. Я стала уже другим человеком. Ушла свобода. Ушла вот эта легкость. Ушло мужество, может быть. Появился страх. И до сих пор я все думаю: «А что, если?..» Никто мне давно уже ничего плохого не скажет. Чего же я боюсь? Кого же я боюсь? А я боюсь того, что прочла в той газете «Правда», где было написано, что все наши учителя — шпионы, «беспачпортные бродяги», продающие Родину, решившие погубить русское искусство… И фамилии наших учителей. А в самом конце этой статьи уже мелким шрифтом, было написано, что у всех у них были подголоски. Оказалось, что это я и Дима Гаевский, который писал диплом об актрисе Коонен. Я оказалась подголоском японского шпиона Бояджиева. И началась история «борьбы с космополитизмом» в ГИТИСе.
Часто потом думала, почему все началось именно с театральной критики? Ну что такое театральная критика в масштабах страны? Потом только пошли «врачи-убийцы в белых халатах». Потом сельскохозяйственные вредители, которые что-то не то сеяли. Потом языкознание. Проблемы гораздо более значительные, нежели театральная критика. И, если товарищу Сталину хотелось устроить погром интеллигенции, то почему он и его советники решили начать с десятка театральных деятелей? Поскольку меня Юзовский научил думать, то я нашла эту мысль, позже, конечно, тогда я просто плакала. Позорнейшие дни моей жизни! Я перепугалась насмерть. Я, сталинская стипендиатка… И вдруг «подголосок шпиона»!
Нас исключали. ГИТИС превратился в какое-то судилище. Мы выходили в том же зале, где я защищала диплом, кафедра стояла посередине зала, он был весь облеплен студентами, педагогами, какими-то комиссиями, которые присылали отовсюду: ЦК, МК, Союз писателей. Пришел драматург Суров, который потом оказался плагиатором. Его исключили из Союза писателей, потому что пьесы писали за него. Вот он был во главе комиссии по выяснению, какие враги засели в ГИТИСе. Они попросили дипломы из библиотеки. Им попал мой диплом, и они прочли, что Белинский не понимал чего-то. А учился он у Гегеля. «Как у Гегеля? Что за глупости! Это Гегель учился у Белинского! Все учились у нас! Как это Белинский не понимал? Эта „жидовка“ мелкая рассуждает, что русский гений не понимал!» В общем, мой диплом был расхватан на кусочки, равно как и у всех других. Разные оказались люди. Кто-то был сволочью, выходил и говорил: «Да, я давно замечал». Кто-то болел, брал бюллетень, кто-то занимал двойственную позицию, кто-то был молодцом просто, выходил и говорил: «Да что же это такое! Да как вы смеете!» Фамилии их сегодня не нужны. Я их знаю, естественно. Кого-то уже нет в живых. Кого-то нет с нами рядом. Кто-то есть с нами рядом…
А я тогда была маменькиной и папенькиной дочкой. Плакала, мыкалась, рассказывала всем, что не виновата. Мой всегдашний друг — Нея Зоркая — достала где-то письмо знаменитого ученого Кедрова, которого тоже в чем-то обвиняли. Он очень удачно написал письмо: с одной стороны, он вроде как виноват, но, с другой стороны, он хотел, как лучше. Нея велела мне написать также. Кстати, все писали «под Кедрова». Я написала, что хотела, как лучше… но больше не буду.
Потом было заседание в Союзе писателей. Я пришла на это собрание в «дубовом» зале, где сидели писатели, которые исключали из союза космополитов, евреев и еще Бог знает кого. Фадеев делал доклад. Он спускался по лестнице, там была такая дубовая винтовая лестница, нес огромную кипу книг. Еще на лестнице сказал: «Юзовский, встаньте! С вами будут говорить сейчас всерьез!» Маленький Юзовский сказал: «Я уже стою. Давно стою». И вдруг погас свет. Каким-то образом погас свет в Союзе писателей перед докладом Фадеева, представляете? В темноте зажгли свечи, и он со свечой в руках дальше спускался по лестнице. Его тень отбрасывалась огромная, все стояли в полумраке со свечами, Фадеев, спускаясь, говорил: «Великий Белинский поддержал маленького писателя Буткова и отметил его! А вы загубили русскую литературу!» Я выслушала все это. А потом я многие годы работала с Фадеевым. Это отдельная история, как он кончал самоубийством, как воспринял доклад Хрущева о Сталине...
Мне предложили бросить аспирантуру. А я уже читала лекции об Островском. Но мне сказали, что еврейке нельзя читать историю русского театра. Отослали в Ташкент на три года по распределению. Мои подружки поступили в аспирантуру и остались здесь. Со мной вместе уехал и мой будущий муж, который долго за мной ухаживал. Бросил режиссуру, защиту диплома и уехал со мной. Я в первый раз открыла дверь среднеазиатского театрального института. Вошла в класс, где сидел Леня Броневой и еще многие другие, оставшиеся там с войны. Хотя я и получила какую-то практику в ГИТИСе, но все, что знала, рассказала ровно за пятнадцать минут. Всю историю мирового театра. И, глядя прямо им в глаза, сказала: «Больше я ничего не знаю». Леня Броневой сказал: «Вы знаете что? Вы походите по коридору. Успокойтесь. Мы подождем». Я ходила по коридору, потом возвращалась опять в класс. Говорила: «А я все равно ничего не знаю».
Прожила я там год. Выработала в себе все те качества, которые считаю очень достойными: «Если я решила это сделать, то я это сделаю». Нет такого моего желания, которое я бы не выполнила. Другое дело — не получилось, провалилось, оказалось не нужно. Но, если я сказала, что я буду в аспирантуре, то я буду в аспирантуре! В Ташкенте сдавала кандидатский минимум. Находила преподавателей МГУ. Там была роскошная диаспора всяких ссыльных и высыльных. Там были М. Григорьев, А. Эфрос, профессор МГУ Н. Звягинцев. По вечерам они звали меня к себе. Мы с мужем приходили в интеллигентные дома и слушали рассказы о «Серебряном веке». Тогда я начала задумываться: «Почему же первыми пострадали театральные критики?» И сделала вывод, что театр — самое огнеопасное дело для власти. Потому что это модель мира, которую они либо хотят устроить, либо хотят разрушить. Потому что люди все вместе это видят, не отдельно читают, не отдельно слышат, а все вместе заражены одним настроением. И я увидела, что если что и запрещали в России, то пьесы. «Записки охотника» проходят без цензуры, хотя они резко антикрепостнические. А пьесы Сухово-Кобылина, Грибоедова, того же Тургенева — запрещали.
Не проза, а драма идет в запрет первой. Если что-нибудь революционное начинается в стране, играют «Маскарад» Лермонтова, последний спектакль старого мира. На фронтоне Александринки «Маскарад» — и февральская революция. На фронтоне Малого театра «Маскарад» — и Хрущева снимают в этот день. Все начинается с театра. Если в Польше что-нибудь затевается, то обязательно играют «Дзяды» Мицкевича.
Начали с театральных критиков, потому что все они были завлитами в театрах. Я просто знала биографии этих людей. Борщаговский, Штайн, Бояджиев, Малюгин — завлиты. Они первыми читали пьесы, и они их не разрешали — пьесы Софронова, Сурова, Мдивани. Вот здесь была самая опасная минута. Надо было показать модель мира так, как писал Ромашов в пьесе «Великая сила», где восхвалялся Сталин.
В общем, я вернулась в аспирантуру. Мне сказали, что никакого русского театра мне не видать. «А вот места есть в разделе „Советский театр“. Что-то никто не хочет им заниматься. Не хватает специалистов». И я стала писать какую-то глупую кандидатскую диссертацию: «Советская комедия в Малом театре». Хоть как-то мне надо было зацепиться за Малый театр. Защитилась. Стала молодым кандидатом наук. И куда же мне идти работать?
Как-то я пришла в Союз писателей брать у кого-то интервью, увидел меня Борис Андреевич Лавренев: «Ну, чего ты все ходишь с таким унылым лицом?» — «Я молодой кандидат наук, и ни фига у меня не получается». — «Знаешь, мне как раз нужен секретарь комиссии по драматургии. А я председатель этой комиссии».
Это было в 1952 году. Там я увидела всех, кого еще могла увидеть. Билль-Белоцерковского, который рассказывал, как он писал письмо Сталину. Знаменитое письмо и еще более знаменитый ответ Сталина по поводу Булгакова. С Борисом Андреевичем Лавреневым подружилась навсегда. Замечательный человек, остроумнейший, талантливейший, «погибший» из-за своей пьесы «Разлом». Поскольку он был великим прозаиком: «Сорок первый», «Гравюра на дереве» — это великие произведения. Драматическая судьба. Я еще застала Сейфуллину с ее «Виринеей», видела Тренева, Всеволода Вишневского.
— Социальные перемены воспринимались как нечто судьбоносное — смерть Сталина, доклад Хрущева, оттепель? Или после разгрома космополитов они не были потрясением?
— Я уже говорила, что очень изменилась, как видно. Стала бояться прямых высказываний, ярких участий, коллективных подписей, всего, что потом так звучало. Были драмы личные с моими друзьями. Кого-то исключали, а я не смогла быстро и толково принять свои меры… Ничего бы я не изменила, но все-таки… На мне словно лежала гиря отчуждения, остранения. Известие о смерти Сталина воспринималось с ощущением: рушится мир. Кто-то рассказывает, как радовались тому, что умер Сталин. Я этого не видела. Наоборот, все думали: «А что будет? А как дальше?»
Моя мама была «убийцей в белом халате». Она попала как раз в ту ситуацию. Я с «космополитизмом», а она с медициной. К ней приходили больные, кричали: «Вы отравительница!» — и кидали ей рецепты. Она была прекрасным детским врачом. «Оттепель» принесла, конечно, надежду. Но в первые ряды тогдашней критики вышли другие: Инна Соловьева, Вера Шитова, иные имена. Они пытались осмыслить происходящее, видели ростки нового. Меня с ними не было. Я как-то осталась в тени. Педагог, литературовед, любимый Гоголь… Я старалась отойти в сторону. Мне казалось: а вдруг завтра опять… а вдруг все вернется…
— Как вы ощутили перестройку?
— Двойственно. Не могу сказать, чтоб меня это безумно радовало, Журнал «Огонек» той поры, Коротич, Бурлацкий… По поводу которых были восторги… У меня не было восторгов. Мы снова повторили все ту же громадную ошибку. Мы лишили себя истории. Мы разрушили все статуи, а это история страны. Поэтому у меня было двойственное ощущение. Мне казалось, что все слишком громко, что многое сделано для себя лично. Потом Коротич оказался в Париже, а Бурлацкий — в каком-нибудь Лондоне, а все остальные лидеры перестройки, скажем, в Германии… Они приезжают и рассказывают мне, как надо было. «А почему вы не вышли тогда на площадь?» Я отвечаю: «Минуточку, а вы где были? В Мюнхене?»
Вот эта двойственность самой демократической первой волны, которая вся куда-то делась, мило и талантливо разъехалась и сегодня приезжает зарабатывать сюда деньги, — внушала мне тревогу.
— Вы пришли в ГИТИС преподавать…
— Да я, собственно, никуда не уходила. Сначала аспирантская практика, читала спецкурс об Островском. Потом я была в течение всей аспирантуры ответственным секретарем театроведческой кафедры. Писала протоколы. Много позже, где-то в 70-е годы, ко мне обратились, что хорошо бы, если бы я взяла заочный курс на театроведческом. Мы еще знаимались в подвале, где-то в школе в Гранатном переулке напротив Дома архитектора. В течение трех лет я вела этот семинар. Потом был длинный перерыв. Больше меня как-то не звали, и мне было некогда. Потом меня уже позвал Борис Любимов. Он окончил ГИТИС шикарным студентом Маркова… Но что-то, вероятно, у него было с дисциплиной. И Павел Александрович обратился ко мне в Литературный институт с просьбой взять Бориса аспирантом. Борис пришел с темой «Достоевский на сцене». Потом мы встретились, когда он стал уже завкафедрой.
— Последний вопрос: несколько слов о современном студенте.
— Нравится мне современный студент, конечно. Хорош, свободен, раскован, имеет в голове уже что-то. Что-то о жизни, а не только о литературе. Больше всего я ненавижу студентов или своих коллег, которые фанатично любят театр. Любят как безумные: «Я не знаю эту жизнь. И сколько стоит хлеб, мне не интересно. Я сегодня вечером в театре!» Или: «Моя любимая секс-бомба такой-то!» Бессмысленная страсть, которая сушит, губит. Сейчас таких стало меньше. А больше стало людей, которые разумно выбирают профессию. У сегодняшнего студента живые глаза. Он умеет зарабатывать. Он уже не повторяет: «Дайте стипендию!» Он мыслит шире. Не только Художественный театр, но и эстрада, кино, компьютеры.
Не нравится мне нынешний студент отсутствием счастья. Лекция для него — не более чем очередное мероприятие. А она должна быть восторгом. Мало горят глаза, мало рискуют. Слишком регламентированы. И мне не хватает влюбленности в педагога. Мы были влюблены не в мужчину или женщину, а в личность. Мы ходили слушать наших учителей, если где-то еще были их лекции, то туда, а если здесь, то сюда. А если они зовут домой, то и радость особенная. Мы были друзьями Маркова, Эфроса, Бояджиева. И они были у нас на днях рождения, а мы бывали у них. Мы знали их семьи, их быт, мы учились у них и самой жизни.
Сегодня не хватает дружб — творческих, юношеской влюбленности. Редко педагог становится легендарным. Скажем, Инна Соловьева. «Сама Инна Натановна сказала!» «Я ученик Инны Натановны!»
— Каким должен быть театровед?
— Даже не знаю, моя ли это идея, что нужно быть ученым дилетантом. Узкая специализация — «я занимаюсь второй половиной третьей четверти шестнадцатого века» — мне не интересна. «Я специалист по актеру Федору Волкову, а вашего века не знаю». Может быть, я не права, но мне близок широкий, научный, глубокий, профессиональный, блистательный дилетантизм. Может, слово «дилетантизм» здесь не очень подходит, но нужно радоваться всему, что прекрасно!
На театроведческих кафедрах работают люди разных возрастов и разных национальностей. ГИТИС всегда был интернационален.
Видас Юргиевич Силюнас
профессор, доктор искусствоведения
— Для меня приход в ГИТИС, как ни странно, был своего рода маленьким подвигом. Я был вполне благополучно устроен в Вильнюсском университете — поступал с медалью, без экзаменов. Выбрал сам то, что хотел, — журналистский факультет — и окончил первый курс хорошо, на одни пятерки. Мне даже сказали, что дают общежитие. Ведь я каунасец, из такого националистического литовского города, а Вильнюс — город интернационалистский. Хотя, правду говоря, я еще до поступления в университет стал интернационалистом.
Ситуация была парадоксальной. Отец был арестован в 1945 году, в 1946 умер в Коми АССР на лесоповале. Естественно, наше имущество было конфисковано, в том числе огромная библиотека. Мама была учительницей. Испугавшись, что нас увезут в Сибирь (не без основания, поскольку семьи репрессированных часто увозили), она взяла только лишнюю пару моих ботинок и тот же час бежала из дома, оставив все. Мы скитались по глухим деревням. Так она заметала следы. Не знаю, это ли нас спасло или просто до нас руки не дошли. Во всяком случае, Сибирь я увидел, только будучи студентом ГИТИСа, когда поехал смотреть спектакли.
В отдаленных деревенских углах нас окружала чудная природа. Холмы, озера, довольно пустынная местность с земляничными полянами недалеко от польской границы. Мы нанизывали землянику на осоки. Из малинников можно было не вылезать целый день. Водились угри, которые, помню, меня страшно испугали, когда во время паводка я увидел, что они копошатся возле ног, решил, что это змеи, и убежал.
Мое окружение было не просто антисоветское, но антирусское. А единственные книги, которые были в библиотеке деревенской школы, это книги русских и особенно советских авторов. Я гораздо больше времени уделял чтению, чем беседам, и очень скоро благодаря книгам стал советским человеком. Хорошая черта в этом была та, что у меня появилось чувство любви к чужой культуре, к другим народам. Поэтому в Вильнюсском университете я спорил со своими товарищами, которые говорили, что надо брать автоматы и расстреливать всех русских. Меня эта позиция никак не устраивала. Я был вполне искренним комсомольцем. Антисоветчиком же я стал Москве, в ГИТИСе.
Писать я начал еще будучи в средней школе — в каунасскую газету. Первая моя рецензия была посвящена фильму «Колдунья» с Мариной Влади, в чем я тогда не видел никакого перста судьбы. И никогда не думал, что пройдут годы, и Владимир Высоцкий познакомит меня со своей женой, той самой Мариной.
На журналистский факультет Вильнюсского университета меня привела именно любовь к театру и кино. Первый спектакль я увидел в каунасском театре. Красивое здание — дворец с белоснежным интерьером. Пьеса называлась «Дон Хиль — зеленые штаны».
— Это знак?!
— Действительно, знак. Мне тогда и в голову не могло прийти, что потом моей первой известной работой станет предисловие к двухтомнику Тирсо де Молина в издательстве «Искусство», которое я напишу, будучи аспирантом ГИТИСа. «Дон Хиль» меня совершенно покорил. Я стал читать о театре и кино то, что тогда можно было прочитать. И решил, что надо поступать в журналистику, чтобы заниматься искусством. Но на журфаке искусством было заниматься довольно трудно, я продолжал писать в вильнюсских газетах о театре.
В ГИТИС поступил по подсказке. Один из работников литовского Министерства культуры, Николай Васильевич Сыкчин — ему я очень благодарен и желаю всяческого здоровья, — мне сказал: «Ну что вы маетесь тут на факультете? Вы сопьетесь». Такая возможность действительно была. Она, конечно, не исключалась и в ГИТИСе, но на журфаке была еще более очевидной. Гуляла вольная братия. Я решил попытать счастье, поступать в ГИТИС. Дошел до ректора, чтобы получить документы. Он сказал: «Ну, пожалуйста, берите. Только, если вы не поступите, я вас обратно не приму».
Так я понял, что такое драматический выбор. Какая это тяжелая вещь, в самом деле. Помню, как лег на диван в комнате и часа два лежал в прострации. Рисковать или не рисковать? Решил, что риск — дело благородное и с замирающим сердцем забрал документы. Правда, когда поступил в ГИТИС, узнал, что меня не отчислили. Ректор просто решил меня приструнить.
Но этого я не знал. Приезжаю в Москву. Наш садик, где собирается поступающий народ. Общежитие на Трифоновке. Братья поступающие, большей частью, куда взрослее меня.
Один товарищ из братской республики прямо сказал: «Ты не поступишь. У тебя нет никакого жизненного опыта». — «А у тебя?» Он: «У меня богатый опыт. Я людей расстреливал». Оказывается, он действительно был в расстрельной команде. Мы поступили оба.
— Он тоже пошел в театроведы?
— Да, он тоже пошел в театроведы. Уж не знаю, что его к искусству подтолкнуло.
— И стал работать?
— Нет. Его приняли, поскольку его жизненный опыт кому-то импонировал. Но с первого курса его отчислили. Оказалось, что пером он владеет хуже, чем автоматом.
ГИТИС тогда был во многом другой. Сейчас я прихожу в аудитории театроведческого факультета, и сидят сплошные девочки. А у нас на курсе была одна девушка всего-навсего.
Это способствовало живому интересу к актерскому факультету. Жизнь в общежитии при всех бытовых сложностях — это очень хорошо, потому что мы варились во всех смыслах «в одном котле». Актеры, режиссеры, музыкальный театр. Мы просыпались под звуки какого-нибудь прочищающего голос тенора в коридоре. И еще, конечно, сближала трудовая деятельность. Легендарная пора, когда первые и вторые курсы ездили копать картошку. Разные факультеты жили все в одном сельском клубе. Девушки на сцене за занавесом, а мужчины в зале. Вечером, когда наступала пора отходить ко сну, все раздевались. Естественно, из зала раздавались крики: «Открывайте занавес!» И так далее…
Построили себе новую уборную на улице. Открывали ее торжественно танцем маленьких лебедей. Осень, простужались, заболевали, ухаживали за больными в полутьме этого клуба.
Я помню, мне нравилась одна девушка со старшего курса. Она лежала с высокой температурой и просила слабеющим голосом воды. Я побежал в сени и впопыхах, в полутьме зачерпнул кружку из помойного ведра. Но она, слава богу, была еще не в полном бреду и поняла, что я ей принес. Это не способствовало дальнейшему развитию романа… К счастью, Бог свел меня с друзьями, которые превратили ГИТИС в моем представлении в центр великой культурной жизни Москвы.
Эту жизнь я ощутил, когда увидел спектакль «Три сестры» Немировича-Данченко в Московском Художественном театре. Кстати, лучшего спектакля я после этого не видел. Это действительно абсолютно гениальный спектакль. Я видел его несколько раз и помню по мизансценам, даже по интонации некоторые роли. Спектакль «Горячее сердце» поражал своим буйством и непохожестью на постное казенное представление о Станиславском, которое внушали.
Я подружился с Иосифом Ростоцким. Был принят в эту очень хлебосольную семью, удивительно теплую и щедрую. И с Борисом Николаевичем Любимовым, который ввел меня в свою семью — поразительную! Его отец Николай Михайлович Любимов — великий переводчик, огромная фигура русской культуры. У него часто бывал Вельмонд. Они с Николаем Михайловичем ахали, что они вот люди мало образованные. Это они-то! Они вспоминали: «Вот помнишь, когда спорили Асмус и Пастернак при нас? Они не сошлись по какому-то вопросу, связанному с Кантом. Каждый цитировал Канта по-немецки наизусть».
Так что я умею валить лес. Подрубливать и смотреть, куда упадет вершина… Там рождались наши первые песни гитисовские. Первые завязывались дружбы на всю жизнь. Возвращались из этого Дракина, рыли окопы от университета, потом получали медали за оборону Москвы. Сорок пятый год и Победа. Мы выбежали из ГИТИСа, солнце, толпа. Миша Ульянов, Алла Парфаньяк, наша подруга, ставшая его женой, тоже сначала учившаяся на театроведческом. Вместе будущие актеры и критики.
Подошли к дипломам. Темы выбрали свободно. Сейчас рассказывают: «Давление идеологическое!» До этой минуты его не было, вернее, я как-то не ощущала. Я выбрала себе Белинского. Мне многое в нем нравилось в студенческие годы. Как он любил театр. Как он все время менял взгляды. Говорят: «Как? Вы же вчера говорили совершенно другое!» А Белинский сказал: «Да, я меняю свои убеждения, но меняю их как копейку на рубль».
Тема заявлена. Научный руководитель Борис Николаевич Асеев, которого мы глубоко уважали за то, что он давал подлинную «школу». Кто-то давал восторги, а кто-то «школу». «Белинский — театральный критик» — так называлась моя дипломная работа. И вот здесь, на мое счастье, я столкнулась с критиком Юзовским,. Он, по-моему, одно время мельком вел семинар. Говорили мы с ним, вместе ходили в театр. Когда он входил, шел шелест: «Юзовский в зале!» Его любили и боялись актеры.
«А что ты хочешь писать?» — спросил меня Юзовский. «Белинский — театральный критик». — «О чем будешь писать?» — «Белинский — театральный критик». — «А это ничего не значит. Будешь рассказывать, что он написал о таком-то актере. А в чем изюминка? В чем проблема? Тайна? Неповторимость этой темы?» — «Вот он то написал, вот он се написал...» — «Нет-нет-нет. Сейчас я тебе подскажу. Подумай, почему Белинский, современник Пушкина, Гоголя, Лермонтова и Достоевского, лучшую статью свою написал об актере Мочалове? Не о Пушкине, не о Гоголе, а о Мочалове? Почему самая страсть, самый огонь высказался у него в этой статье?»
У меня это на всю жизнь осталось. Я с тех пор двух строчек не написала даже в самой маленькой рецензии, в самой мелкой рекламной штучке, самом коротеньком выступлении на телевидении, без того чтобы не найти сначала вот ЭТО. А в чем изюминка? Каким будет гвоздик, на который я повешу всю свою картину? Я никогда не могу просто выйти и сказать: «Как известно, режиссер такой-то поставил….» Сначала я должна придумать. Пусть это маленькое, но открытие. Сейчас я беседую со студентами продюсерского факультета, которые пишут дипломы, скажем, на тему «Зарплата у актера по сетке такой-то».
Я говорю им: «Ну и что?» — «Как что?» — «Найдите пьесу Островского „Таланты и поклонники“. Что там есть о зарплате актеров?»
Еще в ГИТИСе меня научили важности первой фразы. В статье она очень важна. Так считал мой учитель Бояджиев. Не начать с того, что «обстоятельства»… «проблема»… Это все мимо! Нужно увлечь. И чтобы из первой фразы, из первого абзаца выливалось остальное содержание статьи.
«На троне Николай Первый» — так начинался мой диплом. Все удивлялись: «Ну, как начала! Не с Белинского». Написала, что думала. Что Белинский не понял многого, с моей точки зрения. А потом понял, догадался. Наивно, конечно, написала, но свободно. Получила пятерку. Защищала в нашем зале, который сейчас называется 26-й аудиторией. Оппонентами у меня были Павел Александрович Марков и «правдист» Фролов. Потом Марков говорил, что я молодец. Дали мне красный диплом. И сказали, что настолько хорошо написан этот диплом, что его оставят в библиотеке ГИТИСа. Оставляют лучшие дипломы как пособия для тех, кто будет учиться позже.
Ах, как это было прекрасно! Я еще не читала Булгакова, еще не знала, что «рукописи не горят»! Что лучше их уничтожать вообще на корню! Я должна была поступить в аспирантуру. Уже собиралась сдавать экзамены. Что-то учила. Мы с Зоей Богуславской последние каникулы перед экзаменами в аспирантуру отдыхали в Болшеве. Веселились! Как-то, смеясь и радуясь, что-то предполагая на вечер, прошли мимо стены, где был стенд газетный. Там была вывешена газета «Правда». И мы прочитали статью об одной антипатриотической группе театральных критиков. И остановились. Здесь началась новая полоса. В эту минуту в Болшеве в доме отдыха газета остановила нашу прежнюю жизнь. Переменила не только темы, судьбы, города, а для меня — и характер. Я стала уже другим человеком. Ушла свобода. Ушла вот эта легкость. Ушло мужество, может быть. Появился страх. И до сих пор я все думаю: «А что, если?..» Никто мне давно уже ничего плохого не скажет. Чего же я боюсь? Кого же я боюсь? А я боюсь того, что прочла в той газете «Правда», где было написано, что все наши учителя — шпионы, «беспачпортные бродяги», продающие Родину, решившие погубить русское искусство… И фамилии наших учителей. А в самом конце этой статьи уже мелким шрифтом, было написано, что у всех у них были подголоски. Оказалось, что это я и Дима Гаевский, который писал диплом об актрисе Коонен. Я оказалась подголоском японского шпиона Бояджиева. И началась история «борьбы с космополитизмом» в ГИТИСе.
Часто потом думала, почему все началось именно с театральной критики? Ну что такое театральная критика в масштабах страны? Потом только пошли «врачи-убийцы в белых халатах». Потом сельскохозяйственные вредители, которые что-то не то сеяли. Потом языкознание. Проблемы гораздо более значительные, нежели театральная критика. И, если товарищу Сталину хотелось устроить погром интеллигенции, то почему он и его советники решили начать с десятка театральных деятелей? Поскольку меня Юзовский научил думать, то я нашла эту мысль, позже, конечно, тогда я просто плакала. Позорнейшие дни моей жизни! Я перепугалась насмерть. Я, сталинская стипендиатка… И вдруг «подголосок шпиона»!
Нас исключали. ГИТИС превратился в какое-то судилище. Мы выходили в том же зале, где я защищала диплом, кафедра стояла посередине зала, он был весь облеплен студентами, педагогами, какими-то комиссиями, которые присылали отовсюду: ЦК, МК, Союз писателей. Пришел драматург Суров, который потом оказался плагиатором. Его исключили из Союза писателей, потому что пьесы писали за него. Вот он был во главе комиссии по выяснению, какие враги засели в ГИТИСе. Они попросили дипломы из библиотеки. Им попал мой диплом, и они прочли, что Белинский не понимал чего-то. А учился он у Гегеля. «Как у Гегеля? Что за глупости! Это Гегель учился у Белинского! Все учились у нас! Как это Белинский не понимал? Эта „жидовка“ мелкая рассуждает, что русский гений не понимал!» В общем, мой диплом был расхватан на кусочки, равно как и у всех других. Разные оказались люди. Кто-то был сволочью, выходил и говорил: «Да, я давно замечал». Кто-то болел, брал бюллетень, кто-то занимал двойственную позицию, кто-то был молодцом просто, выходил и говорил: «Да что же это такое! Да как вы смеете!» Фамилии их сегодня не нужны. Я их знаю, естественно. Кого-то уже нет в живых. Кого-то нет с нами рядом. Кто-то есть с нами рядом…
А я тогда была маменькиной и папенькиной дочкой. Плакала, мыкалась, рассказывала всем, что не виновата. Мой всегдашний друг — Нея Зоркая — достала где-то письмо знаменитого ученого Кедрова, которого тоже в чем-то обвиняли. Он очень удачно написал письмо: с одной стороны, он вроде как виноват, но, с другой стороны, он хотел, как лучше. Нея велела мне написать также. Кстати, все писали «под Кедрова». Я написала, что хотела, как лучше… но больше не буду.
Потом было заседание в Союзе писателей. Я пришла на это собрание в «дубовом» зале, где сидели писатели, которые исключали из союза космополитов, евреев и еще Бог знает кого. Фадеев делал доклад. Он спускался по лестнице, там была такая дубовая винтовая лестница, нес огромную кипу книг. Еще на лестнице сказал: «Юзовский, встаньте! С вами будут говорить сейчас всерьез!» Маленький Юзовский сказал: «Я уже стою. Давно стою». И вдруг погас свет. Каким-то образом погас свет в Союзе писателей перед докладом Фадеева, представляете? В темноте зажгли свечи, и он со свечой в руках дальше спускался по лестнице. Его тень отбрасывалась огромная, все стояли в полумраке со свечами, Фадеев, спускаясь, говорил: «Великий Белинский поддержал маленького писателя Буткова и отметил его! А вы загубили русскую литературу!» Я выслушала все это. А потом я многие годы работала с Фадеевым. Это отдельная история, как он кончал самоубийством, как воспринял доклад Хрущева о Сталине...
Мне предложили бросить аспирантуру. А я уже читала лекции об Островском. Но мне сказали, что еврейке нельзя читать историю русского театра. Отослали в Ташкент на три года по распределению. Мои подружки поступили в аспирантуру и остались здесь. Со мной вместе уехал и мой будущий муж, который долго за мной ухаживал. Бросил режиссуру, защиту диплома и уехал со мной. Я в первый раз открыла дверь среднеазиатского театрального института. Вошла в класс, где сидел Леня Броневой и еще многие другие, оставшиеся там с войны. Хотя я и получила какую-то практику в ГИТИСе, но все, что знала, рассказала ровно за пятнадцать минут. Всю историю мирового театра. И, глядя прямо им в глаза, сказала: «Больше я ничего не знаю». Леня Броневой сказал: «Вы знаете что? Вы походите по коридору. Успокойтесь. Мы подождем». Я ходила по коридору, потом возвращалась опять в класс. Говорила: «А я все равно ничего не знаю».
Прожила я там год. Выработала в себе все те качества, которые считаю очень достойными: «Если я решила это сделать, то я это сделаю». Нет такого моего желания, которое я бы не выполнила. Другое дело — не получилось, провалилось, оказалось не нужно. Но, если я сказала, что я буду в аспирантуре, то я буду в аспирантуре! В Ташкенте сдавала кандидатский минимум. Находила преподавателей МГУ. Там была роскошная диаспора всяких ссыльных и высыльных. Там были М. Григорьев, А. Эфрос, профессор МГУ Н. Звягинцев. По вечерам они звали меня к себе. Мы с мужем приходили в интеллигентные дома и слушали рассказы о «Серебряном веке». Тогда я начала задумываться: «Почему же первыми пострадали театральные критики?» И сделала вывод, что театр — самое огнеопасное дело для власти. Потому что это модель мира, которую они либо хотят устроить, либо хотят разрушить. Потому что люди все вместе это видят, не отдельно читают, не отдельно слышат, а все вместе заражены одним настроением. И я увидела, что если что и запрещали в России, то пьесы. «Записки охотника» проходят без цензуры, хотя они резко антикрепостнические. А пьесы Сухово-Кобылина, Грибоедова, того же Тургенева — запрещали.
Не проза, а драма идет в запрет первой. Если что-нибудь революционное начинается в стране, играют «Маскарад» Лермонтова, последний спектакль старого мира. На фронтоне Александринки «Маскарад» — и февральская революция. На фронтоне Малого театра «Маскарад» — и Хрущева снимают в этот день. Все начинается с театра. Если в Польше что-нибудь затевается, то обязательно играют «Дзяды» Мицкевича.
Начали с театральных критиков, потому что все они были завлитами в театрах. Я просто знала биографии этих людей. Борщаговский, Штайн, Бояджиев, Малюгин — завлиты. Они первыми читали пьесы, и они их не разрешали — пьесы Софронова, Сурова, Мдивани. Вот здесь была самая опасная минута. Надо было показать модель мира так, как писал Ромашов в пьесе «Великая сила», где восхвалялся Сталин.
В общем, я вернулась в аспирантуру. Мне сказали, что никакого русского театра мне не видать. «А вот места есть в разделе „Советский театр“. Что-то никто не хочет им заниматься. Не хватает специалистов». И я стала писать какую-то глупую кандидатскую диссертацию: «Советская комедия в Малом театре». Хоть как-то мне надо было зацепиться за Малый театр. Защитилась. Стала молодым кандидатом наук. И куда же мне идти работать?
Как-то я пришла в Союз писателей брать у кого-то интервью, увидел меня Борис Андреевич Лавренев: «Ну, чего ты все ходишь с таким унылым лицом?» — «Я молодой кандидат наук, и ни фига у меня не получается». — «Знаешь, мне как раз нужен секретарь комиссии по драматургии. А я председатель этой комиссии».
Это было в 1952 году. Там я увидела всех, кого еще могла увидеть. Билль-Белоцерковского, который рассказывал, как он писал письмо Сталину. Знаменитое письмо и еще более знаменитый ответ Сталина по поводу Булгакова. С Борисом Андреевичем Лавреневым подружилась навсегда. Замечательный человек, остроумнейший, талантливейший, «погибший» из-за своей пьесы «Разлом». Поскольку он был великим прозаиком: «Сорок первый», «Гравюра на дереве» — это великие произведения. Драматическая судьба. Я еще застала Сейфуллину с ее «Виринеей», видела Тренева, Всеволода Вишневского.
— Социальные перемены воспринимались как нечто судьбоносное — смерть Сталина, доклад Хрущева, оттепель? Или после разгрома космополитов они не были потрясением?
— Я уже говорила, что очень изменилась, как видно. Стала бояться прямых высказываний, ярких участий, коллективных подписей, всего, что потом так звучало. Были драмы личные с моими друзьями. Кого-то исключали, а я не смогла быстро и толково принять свои меры… Ничего бы я не изменила, но все-таки… На мне словно лежала гиря отчуждения, остранения. Известие о смерти Сталина воспринималось с ощущением: рушится мир. Кто-то рассказывает, как радовались тому, что умер Сталин. Я этого не видела. Наоборот, все думали: «А что будет? А как дальше?»
Моя мама была «убийцей в белом халате». Она попала как раз в ту ситуацию. Я с «космополитизмом», а она с медициной. К ней приходили больные, кричали: «Вы отравительница!» — и кидали ей рецепты. Она была прекрасным детским врачом. «Оттепель» принесла, конечно, надежду. Но в первые ряды тогдашней критики вышли другие: Инна Соловьева, Вера Шитова, иные имена. Они пытались осмыслить происходящее, видели ростки нового. Меня с ними не было. Я как-то осталась в тени. Педагог, литературовед, любимый Гоголь… Я старалась отойти в сторону. Мне казалось: а вдруг завтра опять… а вдруг все вернется…
— Как вы ощутили перестройку?
— Двойственно. Не могу сказать, чтоб меня это безумно радовало, Журнал «Огонек» той поры, Коротич, Бурлацкий… По поводу которых были восторги… У меня не было восторгов. Мы снова повторили все ту же громадную ошибку. Мы лишили себя истории. Мы разрушили все статуи, а это история страны. Поэтому у меня было двойственное ощущение. Мне казалось, что все слишком громко, что многое сделано для себя лично. Потом Коротич оказался в Париже, а Бурлацкий — в каком-нибудь Лондоне, а все остальные лидеры перестройки, скажем, в Германии… Они приезжают и рассказывают мне, как надо было. «А почему вы не вышли тогда на площадь?» Я отвечаю: «Минуточку, а вы где были? В Мюнхене?»
Вот эта двойственность самой демократической первой волны, которая вся куда-то делась, мило и талантливо разъехалась и сегодня приезжает зарабатывать сюда деньги, — внушала мне тревогу.
— Вы пришли в ГИТИС преподавать…
— Да я, собственно, никуда не уходила. Сначала аспирантская практика, читала спецкурс об Островском. Потом я была в течение всей аспирантуры ответственным секретарем театроведческой кафедры. Писала протоколы. Много позже, где-то в 70-е годы, ко мне обратились, что хорошо бы, если бы я взяла заочный курс на театроведческом. Мы еще знаимались в подвале, где-то в школе в Гранатном переулке напротив Дома архитектора. В течение трех лет я вела этот семинар. Потом был длинный перерыв. Больше меня как-то не звали, и мне было некогда. Потом меня уже позвал Борис Любимов. Он окончил ГИТИС шикарным студентом Маркова… Но что-то, вероятно, у него было с дисциплиной. И Павел Александрович обратился ко мне в Литературный институт с просьбой взять Бориса аспирантом. Борис пришел с темой «Достоевский на сцене». Потом мы встретились, когда он стал уже завкафедрой.
— Последний вопрос: несколько слов о современном студенте.
— Нравится мне современный студент, конечно. Хорош, свободен, раскован, имеет в голове уже что-то. Что-то о жизни, а не только о литературе. Больше всего я ненавижу студентов или своих коллег, которые фанатично любят театр. Любят как безумные: «Я не знаю эту жизнь. И сколько стоит хлеб, мне не интересно. Я сегодня вечером в театре!» Или: «Моя любимая секс-бомба такой-то!» Бессмысленная страсть, которая сушит, губит. Сейчас таких стало меньше. А больше стало людей, которые разумно выбирают профессию. У сегодняшнего студента живые глаза. Он умеет зарабатывать. Он уже не повторяет: «Дайте стипендию!» Он мыслит шире. Не только Художественный театр, но и эстрада, кино, компьютеры.
Не нравится мне нынешний студент отсутствием счастья. Лекция для него — не более чем очередное мероприятие. А она должна быть восторгом. Мало горят глаза, мало рискуют. Слишком регламентированы. И мне не хватает влюбленности в педагога. Мы были влюблены не в мужчину или женщину, а в личность. Мы ходили слушать наших учителей, если где-то еще были их лекции, то туда, а если здесь, то сюда. А если они зовут домой, то и радость особенная. Мы были друзьями Маркова, Эфроса, Бояджиева. И они были у нас на днях рождения, а мы бывали у них. Мы знали их семьи, их быт, мы учились у них и самой жизни.
Сегодня не хватает дружб — творческих, юношеской влюбленности. Редко педагог становится легендарным. Скажем, Инна Соловьева. «Сама Инна Натановна сказала!» «Я ученик Инны Натановны!»
— Каким должен быть театровед?
— Даже не знаю, моя ли это идея, что нужно быть ученым дилетантом. Узкая специализация — «я занимаюсь второй половиной третьей четверти шестнадцатого века» — мне не интересна. «Я специалист по актеру Федору Волкову, а вашего века не знаю». Может быть, я не права, но мне близок широкий, научный, глубокий, профессиональный, блистательный дилетантизм. Может, слово «дилетантизм» здесь не очень подходит, но нужно радоваться всему, что прекрасно!
На театроведческих кафедрах работают люди разных возрастов и разных национальностей. ГИТИС всегда был интернационален.
Видас Юргиевич Силюнас
профессор, доктор искусствоведения
Первый спектакль я увидел в каунасском театре.
Пьеса называлась «Дон Хиль - зеленые штаны»
— Для меня приход в ГИТИС, как ни странно, был своего рода маленьким подвигом. Я был вполне благополучно устроен в Вильнюсском университете — поступал с медалью, без экзаменов. Выбрал сам то, что хотел, — журналистский факультет — и окончил первый курс хорошо, на одни пятерки. Мне даже сказали, что дают общежитие. Ведь я каунасец, из такого националистического литовского города, а Вильнюс — город интернационалистский. Хотя, правду говоря, я еще до поступления в университет стал интернационалистом.
Ситуация была парадоксальной. Отец был арестован в 1945 году, в 1946 умер в Коми АССР на лесоповале. Естественно, наше имущество было конфисковано, в том числе огромная библиотека. Мама была учительницей. Испугавшись, что нас увезут в Сибирь (не без основания, поскольку семьи репрессированных часто увозили), она взяла только лишнюю пару моих ботинок и тот же час бежала из дома, оставив все. Мы скитались по глухим деревням. Так она заметала следы. Не знаю, это ли нас спасло или просто до нас руки не дошли. Во всяком случае, Сибирь я увидел, только будучи студентом ГИТИСа, когда поехал смотреть спектакли.
В отдаленных деревенских углах нас окружала чудная природа. Холмы, озера, довольно пустынная местность с земляничными полянами недалеко от польской границы. Мы нанизывали землянику на осоки. Из малинников можно было не вылезать целый день. Водились угри, которые, помню, меня страшно испугали, когда во время паводка я увидел, что они копошатся возле ног, решил, что это змеи, и убежал.
Мое окружение было не просто антисоветское, но антирусское. А единственные книги, которые были в библиотеке деревенской школы, это книги русских и особенно советских авторов. Я гораздо больше времени уделял чтению, чем беседам, и очень скоро благодаря книгам стал советским человеком. Хорошая черта в этом была та, что у меня появилось чувство любви к чужой культуре, к другим народам. Поэтому в Вильнюсском университете я спорил со своими товарищами, которые говорили, что надо брать автоматы и расстреливать всех русских. Меня эта позиция никак не устраивала. Я был вполне искренним комсомольцем. Антисоветчиком же я стал Москве, в ГИТИСе.
Писать я начал еще будучи в средней школе — в каунасскую газету. Первая моя рецензия была посвящена фильму «Колдунья» с Мариной Влади, в чем я тогда не видел никакого перста судьбы. И никогда не думал, что пройдут годы, и Владимир Высоцкий познакомит меня со своей женой, той самой Мариной.
На журналистский факультет Вильнюсского университета меня привела именно любовь к театру и кино. Первый спектакль я увидел в каунасском театре. Красивое здание — дворец с белоснежным интерьером. Пьеса называлась «Дон Хиль — зеленые штаны».
— Это знак?!
— Действительно, знак. Мне тогда и в голову не могло прийти, что потом моей первой известной работой станет предисловие к двухтомнику Тирсо де Молина в издательстве «Искусство», которое я напишу, будучи аспирантом ГИТИСа. «Дон Хиль» меня совершенно покорил. Я стал читать о театре и кино то, что тогда можно было прочитать. И решил, что надо поступать в журналистику, чтобы заниматься искусством. Но на журфаке искусством было заниматься довольно трудно, я продолжал писать в вильнюсских газетах о театре.
В ГИТИС поступил по подсказке. Один из работников литовского Министерства культуры, Николай Васильевич Сыкчин — ему я очень благодарен и желаю всяческого здоровья, — мне сказал: «Ну что вы маетесь тут на факультете? Вы сопьетесь». Такая возможность действительно была. Она, конечно, не исключалась и в ГИТИСе, но на журфаке была еще более очевидной. Гуляла вольная братия. Я решил попытать счастье, поступать в ГИТИС. Дошел до ректора, чтобы получить документы. Он сказал: «Ну, пожалуйста, берите. Только, если вы не поступите, я вас обратно не приму».
Так я понял, что такое драматический выбор. Какая это тяжелая вещь, в самом деле. Помню, как лег на диван в комнате и часа два лежал в прострации. Рисковать или не рисковать? Решил, что риск — дело благородное и с замирающим сердцем забрал документы. Правда, когда поступил в ГИТИС, узнал, что меня не отчислили. Ректор просто решил меня приструнить.
Но этого я не знал. Приезжаю в Москву. Наш садик, где собирается поступающий народ. Общежитие на Трифоновке. Братья поступающие, большей частью, куда взрослее меня.
Один товарищ из братской республики прямо сказал: «Ты не поступишь. У тебя нет никакого жизненного опыта». — «А у тебя?» Он: «У меня богатый опыт. Я людей расстреливал». Оказывается, он действительно был в расстрельной команде. Мы поступили оба.
— Он тоже пошел в театроведы?
— Да, он тоже пошел в театроведы. Уж не знаю, что его к искусству подтолкнуло.
— И стал работать?
— Нет. Его приняли, поскольку его жизненный опыт кому-то импонировал. Но с первого курса его отчислили. Оказалось, что пером он владеет хуже, чем автоматом.
ГИТИС тогда был во многом другой. Сейчас я прихожу в аудитории театроведческого факультета, и сидят сплошные девочки. А у нас на курсе была одна девушка всего-навсего.
Это способствовало живому интересу к актерскому факультету. Жизнь в общежитии при всех бытовых сложностях — это очень хорошо, потому что мы варились во всех смыслах «в одном котле». Актеры, режиссеры, музыкальный театр. Мы просыпались под звуки какого-нибудь прочищающего голос тенора в коридоре. И еще, конечно, сближала трудовая деятельность. Легендарная пора, когда первые и вторые курсы ездили копать картошку. Разные факультеты жили все в одном сельском клубе. Девушки на сцене за занавесом, а мужчины в зале. Вечером, когда наступала пора отходить ко сну, все раздевались. Естественно, из зала раздавались крики: «Открывайте занавес!» И так далее…
Построили себе новую уборную на улице. Открывали ее торжественно танцем маленьких лебедей. Осень, простужались, заболевали, ухаживали за больными в полутьме этого клуба.
Я помню, мне нравилась одна девушка со старшего курса. Она лежала с высокой температурой и просила слабеющим голосом воды. Я побежал в сени и впопыхах, в полутьме зачерпнул кружку из помойного ведра. Но она, слава богу, была еще не в полном бреду и поняла, что я ей принес. Это не способствовало дальнейшему развитию романа… К счастью, Бог свел меня с друзьями, которые превратили ГИТИС в моем представлении в центр великой культурной жизни Москвы.
Эту жизнь я ощутил, когда увидел спектакль «Три сестры» Немировича-Данченко в Московском Художественном театре. Кстати, лучшего спектакля я после этого не видел. Это действительно абсолютно гениальный спектакль. Я видел его несколько раз и помню по мизансценам, даже по интонации некоторые роли. Спектакль «Горячее сердце» поражал своим буйством и непохожестью на постное казенное представление о Станиславском, которое внушали.
Я подружился с Иосифом Ростоцким. Был принят в эту очень хлебосольную семью, удивительно теплую и щедрую. И с Борисом Николаевичем Любимовым, который ввел меня в свою семью — поразительную! Его отец Николай Михайлович Любимов — великий переводчик, огромная фигура русской культуры. У него часто бывал Вельмонд. Они с Николаем Михайловичем ахали, что они вот люди мало образованные. Это они-то! Они вспоминали: «Вот помнишь, когда спорили Асмус и Пастернак при нас? Они не сошлись по какому-то вопросу, связанному с Кантом. Каждый цитировал Канта по-немецки наизусть».