Итак, в нашей лаборатории, в то утро, когда мы возились со звучащей приставкой к аппарату Альберта, возник Михаил Потапов.
   Он вошел без стука, не поздоровался, не проговорил ни слова, только хмуро и молча поглядел. Генрих его не знал, он ведь был на семь лет моложе нас с Михаилом, но догадался, кто пришел.
   – Ага, это вы! – сказал Генрих приветливо.
   – Да, я, – ответил Потапов и, посмотрев в мою сторону, деловито моргнул. Моргание и раньше заменяло у него кивок головой.
   Я вызвал интерьерное поле и усадил гостя в кресло. Михаил всегда сидел охотнее, чем ходил, к тому же ходить в нашей заставленной механизмами лаборатории было неудобно. Он сидел и молча смотрел на меня. Он не любил говорить. Он говорил так, словно его рот набит камнями. В древности один оратор закладывал за щеку каменья, чтоб речь звучала ясней. Михаил на того оратора не походил.
   – Ты уже слыхал о загадочной смерти Альберта Симагина, – сказал я. Он опять моргнул. – Но ты, вероятно, не знаешь, что, отличный инженер, Альберт увлекся музыкой – не старинной и даже не твоей, а какой-то особой, отвергающей и опровергающей всех до него существовавших композиторов.
   Потапов шевельнулся в кресле и промямлил:
   – Моя музыка самая современная. Она неопровержима и неотвергаема.
   – Всех вас! – повторил я. Мне захотелось его позлить. – Он утверждал, что вы своевольно навязываете слушателям свои звучания, насильственно порождаете желаемые вами эмоции. Он обругал вашу музыку принудительной. Он стремился создать музыку вольную, исполняемую для всех одновременно, но для каждого слушателя – свою.
   – Интересно, – пробормотал Михаил. Глаза его оставались тусклыми. Пробить этого человека было нелегко. Он подумал и добавил: – Даже очень интересно. – Он еще подумал. – А результат?
   – Альберт погиб, вот результат. А теперь сиди и смотри. Мы с Генрихом подготавливаем к испытанию созданный Альбертом аппарат, у каждого творящий свою музыку.
   Потапов сидел, смотрел и молчал, временами закрывал глаза, и тогда казалось, что он засыпает, но через минуту-другую медленно приподнимал веки, снова всматривался в нашу работу, взгляд его становился понемногу осмысленным, на серых щеках забрезжил румянец. Мы с Генрихом переговаривались. Собственно, говорил я, Генрих откликался. Думаю, однако, из нашего отрывистого разговора любой мог уяснить себе, к чему мы готовимся, а Михаил тупицей, конечно, не был.
   Через некоторое время он заволновался.
   – Рой, – пробормотал он, – у меня мысль. Я хочу вместо Генриха.
   – Если это мысль, то неудачная. Испытание опасно. Генрих опытный экспериментатор, чего нельзя сказать о тебе.
   – Моя мысль не в этом, Рой. Я не ищу этого… опасностей. Я хочу проверить, как понимал музыку Альберт.
   – Мы этого тоже хотим. И сейчас будем проверять. А ты по-прежнему молчи и слушай. Скоро музыка, вызванная к жизни Альбертом, зазвучит в твоих ушах. И твоя задача эксперта – сказать, стоит ли она чего.
   После этого уже ни словом, ни движением он не прерывал подготовки к эксперименту. В лаборатории появился медик с ассистентами. Руки, ноги и шею Генриха сковали зажимы от аппарата, другие провода и теледатчики сигнализировали о состоянии жизненных параметров, а музыкальная приставка готова была усладить наш слух любыми мелодиями, рождавшимися в мозгу Генриха.
   – Начинай, – сказал Генрих, и я включил аппарат. Минуты две мы ничего не слышали. Генрих лежал с закрытыми глазами и о чем-то думал. Мы обалдело таращили глаза один на другого. Лицо Михаила стало апатичным. Могу поклясться, что в эти первые две минуты он забыл и о нас, и о нашем эксперименте – вероятно, творил свои путаные симфонии. А затем музыка Генриха зазвучала в приставке, усилители доносили ее до наших ушей, аппарат же Альберта словно ожил, в нем засверкали глазки и сигнализаторы, разноцветные вспышки озаряли его изнутри. Объективности ради должен признаться, что вначале я больше следил за аппаратом, чем вслушивался, но вскоре музыка захватила меня всего, и, кроме нее, уже, казалось, ничего не было ни во мне, ни вокруг.
   После моего доклада вы сами услышите музыку Генриха, поэтому не буду ее описывать, тем более – я не музыкант и обязательно в чем-нибудь да совру. Скажу лишь, что за всю свою жизнь я не слыхал мелодии столь красивой и столь печальной. Не знаю, какие инструменты могли порождать этот гармоничный плач, нечеловечески прекрасный, нечеловечески терзающий душу плач. Он доносился отовсюду, исторгался из меня и во мне, все вокруг пленительно рыдало. Я просто не могу подобрать другого эпитета, кроме вот этого: «пленительный», он единственно точный, и я был пленен, я тоже молчаливо рыдал в такт этому плачу, это была уже не мелодия Генриха, а терзаемая душа всего мира, и она рыдала во мне, со мной, рыдала всем мною!
   Чувство, захватившее меня, повторялось у каждого слушателя, все мы как ошалелые, как бы внезапно ослепнув, уже не видели ни друг друга, ни Генриха, и всем в себе отдавались магии тоскующих звуков.
   Вдруг я очнулся. Не знаю, как удалось прорваться сквозь коварную сеть полонящей мелодии, но я пришел в себя и увидел, что Генрих почти бездыханен и кривые на самописцах, фиксирующих жизненные параметры, все до единой катятся вниз.
   – Доктор, он умирает! – заорал я и кинулся сдирать с Генриха зажимы.
   Медик, охнув, выключил аппарат. Его ассистенты суетились вокруг Генриха. Кто облучал его из живительных радиационных пистолетов, кто делал инъекции, кто прикладывал к щекам и ко лбу примочки, кто из индукционных аппаратов пронизывал нервы электрическими разрядами. Прошло минут пять, прежде чем Генрих открыл глаза. Мы подняли его и поставили, он не удержался на ногах. Мы опять положили его на диван, опять энергично обстреливали, примачивали, вводили растворы, терзали электрическими потенциалами.
   – Что с тобой? Скажи, что с тобой? – спрашивал я. Он наконец откликнулся – бессвязно, на полуслове останавливался, повторялся. Даже после страшной аварии на Марсе, даже после отравления диковинным мхом, когда мы с ним открыли общественное радиационное кси-поле, он не был так ослаблен. Он объяснил, что, ожидая музыки, вспомнил Альбину и захотел опять разобраться в тайне ее гибели, но, как и раньше, ничего достоверного не установил, и его охватило отчаяние, что она умерла такой молодой, а он не сумел ей помочь и даже не понимает причин ее смерти.
   Рассказ Генриха прервало громкое рыдание Михаила. Композитор скрючился на диване и заливался слезами. Я подумал было, что и ему плохо от порожденных Генрихом мелодий, но Михаил с раздражением отмахнулся от меня.
   – Вы не понимаете! Вы не способны понять! – лепетал он. – Самый страшный тупица – я! В мире еще не существовало человека бесталаннее меня! Был только один гений, только один – Альберт, теперь я знаю это!
   – Обстреляйте его успокаивающими лучами! – приказал я медику. – А если ваши средства не помогут, я надаю этому болвану оплеух! – Нервы у меня разошлись, я и в самом деле мог полезть в драку.
   Михаил вскочил. Глаза его исступленно горели. Даже не верилось, что это те сонные зенки, какими он обычно озирал мир.
   – Альберт был величайшим гением, но и он ошибался! Он ошибался, я не ошибусь! Я сотворю то, что ему не удалось!
   И, продолжая что-то кричать на бегу, он ринулся вон.
 
6
 
   Только через несколько дней мы с точностью установили, что вырвали Генриха из тенет смерти буквально в последний момент. Еще две-три минуты такой убийственной музыки – и он был бы испепелен. Это не словесная фиоритура, а беспощадный факт: болезнь, поразившая Генриха, больше всего напоминала внутренний ожог. И лечили его, как мне сотню раз объясняли медики, и знаменитые, и обыкновенные – они стадами паслись у постели Генриха, – от ординарного ожога внутренних тканей. Я сказал «ординарный ожог» и печально усмехаюсь: вероятно, во всей истории медицины не было болезни удивительней той, что погубила Альберта и едва не прикончила Генриха. Я приведу лишь один факт, чтобы вам стала понятна серьезность события: за час музыкального сеанса Генрих похудел на семь килограммов, так велик был отток энергии из тела.
   В эти суматошливые дни борьбы Генриха с хворью я позабыл о Михаиле, он тоже не давал знать о себе, даже не поинтересовался здоровьем Генриха. Он словно бы не ушел, а бежал – и боялся снова с нами соприкоснуться.
   Он появился недели через две. Генрих уже вставал на короткое время, он хотел побольше ходить, но медики сомневались, полезно ли это ему, и я не давал. Я, как вы понимаете, и работал и ночевал в комнате Генриха и если выходил из нее, то ненадолго.
   – Жив? – приветствовал я Михаила. – А мы думали, тебя взяла нелегкая.
   Он понял «нелегкая» в смысле «нелегкая музыка» и торжествующе засиял:
   – Мелодия губительная, но я превратил ее в свою противоположность. Расскажите, как вы объясняете изобретение Альберта?
   Я посмотрел на Генриха. Он прошептал:
   – Говори ты.
   Мы с Генрихом много размышляли о происшествии, я высказал не свое, а общее мнение. Я начал с того, что человек и вправду познает окружающее и себя не одним разумом, но и эмоциями, и среди них немаловажно музыкальное восприятие. Вещи мира не только видятся, не только осязаются, не только пахнут, но и звучат. Каждому предмету мира, каждой комбинации их соответствует в психике человека особое музыкальное звучание. Древние греки говорили о «гармонии сфер» – и они не были такими уж дураками. Один поэт некогда писал:
 
И все звучит. На камень иль траву
Ступаешь, как на клавиши рояля.
И прислонясь к стволу, росу роняя
На звезды, облепивши листву,
Звучишь и сам.
 
   Обратное тоже верно – каждому психическому состоянию человека соответствует мелодия, выражающая это состояние. Разумеется, все эти звучания – симфонии внешнего мира, музыкальные ритмы психики – обычно так слабы, что составляют неопределенный шумовой фон восприятия и размышления.
   Альберту удалось – и в этом сила его изобретения – гигантски усилить внутреннюю музыку человеческого познания и страстей. Но изобретение таит в себе и угрозу. Природа недаром скрыла музыку чувств и мыслей в микрозвучании, растворила ее в шумовом фоне. Альберт распахнул зловещий ящик Пандоры, скрывавший страсти души. И в своем натуральном виде эмоции почти всесильны, под их действием люди гневаются, рыдают, тоскуют, впадают в неистовство, бесятся, сходят с ума. Тысячекратно же музыкально увеличенные, они убивают. Любое ощущение, крохотное и неприметное, усилитель Альберта делает великим чувством. Человек не способен вынести ни великое горе, ни великую радость, человек гармоничен, такова его природа, – все чрезмерное губительно для человека. И сам Альберт, испытывая свой аппарат, был сожжен гигантским наслаждением и, уже умирая, не понимал, что гибнет, а не наслаждается. И Генриха едва не испепелила вечно тлеющая в нем печаль об Альбине, когда печаль из обычного чувства выросла в обжигающе громадную. И чтобы больше не повторялись такие трагедии, мы теперь постараемся наглухо закрыть грозное открытие Альберта Симагина…
   – Нет! – закричал Михаил. – Вы этого не сделаете! Я не позволю!
   – Не позволишь? Между прочим, мы пригласили тебя в качестве музыкального эксперта, а не на роль верховного судии. Улавливаешь разницу?
   – Выслушайте меня! – попросил он. – Только об одном прошу: выслушайте меня спокойно. Не надо так волноваться.
   – Волнуешься ты, а не мы. Говори. Обещаю слушать без усиления эмоций.
   Он говорил путано и торопливо, воспроизвести его бессвязную речь в ее буквальности я не сумею. Он соглашался с нами: гениальный аппарат Альберта – он так его и назвал – безмерно усиливает звучания, уже существующие в психике, они и впрямь становятся опасными. Защищать усилитель Альберта в его сегодняшнем варианте он не намерен. Но Симагин совершил великое открытие, об этом надо твердить, об этом надо кричать: окружение порождает в человеке музыку, в эти внешние звучания вплетаются мелодии психики – удивительная, но, к сожалению, почти неслышная симфония творится в душе каждого человека, индивидуальная его музыка, музыка его восприятия, его мыслей, его чувств, не навязанная волей композитора. Он, Михаил, намерен эту музыку сделать явной, не усиливая страсти души, а гармонизируя их. Душа неизменно алчет не умножения того, что уже есть в ней, а противопоставления. Если человек яростен, то все в нем жаждет усмирения, если он горюет – радости, если буйно весел – тишины.
   – Гасить страсти? – сказал я. – Так, что ли? На огонь лить воду, под лед подводить пламень?
   – Не так! – запротестовал он. – Не гасить, а гармонизировать, неужели вы не понимаете? Совмещать противоположности, свет отчеркивать тенью. Полная, совершенная гармония – и особая для каждого человека!
   – В идее звучит неплохо. А как в осуществлении?
   – Уже осуществлено! – объявил он торжественно. – Я написал изумительную вещь, никто еще до меня… С принудительной музыкой отныне покончено, только та, что создается самим слушателем… Называется «Твоя собственная симфония». Публичный концерт – через месяц, первого мая.
   – Придем, – пообещал я. – К тому времени Генрих поправится. А пока извини, разговор затянулся.
   – Пожалуйста, – поспешно сказал Михаил, но не ушел. Лицо у него стало жалким.
   Генрих удивленно взглянул на меня. Всю беседу он промолчал, это с ним случалось. Но если собеседником он бывал не отменным, то слушателем образцовым. Я нетерпеливо сказал:
   – Говорю тебе, мы придем. Что еще?
   – Без вашей помощи концерт не состоится, – промямлил Михаил. – Дело в том, что… Мне нужен аппарат Альберта. Я его немного переделаю… Знакомые конструкторы обещали… Понимаешь?
   Я обернулся к Генриху. Генрих засмеялся.
   – Отдай, – сказал он с облегчением. – И пусть он покрепче переделывает эту чертову машину. Сказать по совести, я боюсь смотреть на нее.
 
7
 
   О первом концерте индивидуальной музыки мне говорить нечего, он у всех вас в памяти.
   И вы, конечно, помните речь, произнесенную Потаповым перед концертом. Я лишь добавлю, что Генрих смеялся, а я удивлялся. Михаил держался заправским оратором. Он так развязно нападал на музыку прошлых веков, что уже это одно покорило молодых буянов, начинающих утверждение своей личности со словечка «нет», обращенного на все и на всех. Тогда впервые публично и прозвучал изобретенный Альбертом термин «принудительная музыка», отныне столь обычный, что уже не замечают его ругательной природы. Зато общепринятое сегодня название «индивидуальная музыка» Михаил употребил всего раз или два; он напирал на формулы «свободная музыка» и «музыкальное самопознание».
   Что до самого концерта, то меня смешило, что в зале собралось почти двадцать тысяч человек и все молчат и чего-то ждут, а ничего не происходит: оркестра нет, наушники тоже отсутствуют и только на сцене возвышается небольшой деревянный ящик – переделанный аппарат Альберта. Во мне индивидуальная музыка всегда звучит слабо, я, вероятно, воспринимаю мир не музыкально, а рационально. Михаил не раз сетовал, что я феномен и его творения не про меня.
   Но эта забавная музыка все-таки зазвучала и во мне. Я назвал ее забавной, потому что во мне она скорее была иронической, звуки смеялись, особенно когда я опять озирал сосредоточенно молчавший зал. Генрих же, когда концерт закончился, оказал мне со вздохом:
   – Опять те же печальные мелодии! – Он увидел, что я забеспокоился, и добавил: – Но не было ничего страшного, на такую музыку я мог бы ходить каждый день.
   Пока мы выбирались наружу, я прислушивался к разговорам вокруг нас.
   – Гигантское произведение! – говорил один, растерянно улыбаясь. – Нет, это поразительно, почти сверхъестественно! Никогда в жизни не слышал такой величественной симфонии!
   – Я плакал, – признавался другой. – Я ничего не мог с собой поделать, слезы лились сами. Просто невероятно, как Потапову удалось построить такую большую вещь на вариациях одного траурного мотива, правда нежного и красивого, этого отрицать не могу.
   – Вот же было веселье! – восторгался третий. – Если бы не соседи, я пустился бы в пляс, так хороши те радостные мотивчики! А тебе они понравились? – спрашивал он свою подругу, немолодую женщину.
   – Веселые? – переспросила она. – Я что-то их не услышала. – Она содрогнулась. – Больше я на такие концерты не пойду. Звуки были грубы, некоторые мотивы непристойны. У меня впечатление, будто меня раздевали и освистывали. Если и слушать такую музыку, то запершись в одиночестве.
   – Этот концерт нужно слушать в постели, а не в зале, – утверждал еще один. – Удивительно успокаивающая вещь, после нее хорошо заснуть.
   Впрочем, я ломлюсь в открытую дверь: вы не хуже моего знаете, как действует индивидуальная музыка. И что она теперь публично не исполняется, а стала интимным занятием, совершаемым в одиночестве, по-моему, естественно. Мы с Генрихом не раз потом говорили об этом с Михаилом. Он, как вы знаете, долго боролся против переселения его индивидуальной музыки из концертных залов в спальни, он видел в этом реванш, взятый ненавистной ему классической принудительной музыкой".

БРИТВА В ХОЛОДИЛЬНИКЕ

1
 
   – Эрвин Кузьменко – жулик, – заявил Михаил Хонда, руководитель цеха аккумуляторов энергии. – Ты, конечно, не согласен, Эдуард?
   Эдуард Анадырин, директор энергозавода, только грустно улыбнулся.
   – Я всегда считал Эрвина гениальным. И даже авария в твоей лаборатории не переубедила меня.
   Рой поглядел на третьего собеседника, главного инженера завода Клавдия Стоковского – тот еще не высказал своего мнения. Клавдий иронически пожал плечами и негромко сказал:
   – Вероятно, вы оба правы. В Эрвине совмещаются крупный ученый и мелкий жулик. И от того, какое свойство берет верх, зависит успех в твердом консервировании энергии.
   – Зависел, – с горечью поправил Хонда. – О возобновлении работ еще долго не говорить. Боюсь, друг Рой, ваш заказ на ядерные конденсаторы в этом году не будет выполнен. После гибели Карла Ванина и выхода из строя самого Эрвина некому продолжить их работу. Только они разбирались в твердом консервировании энергии.
   – Как здоровье Кузьменко? – спросил Рой.
   – Кузьменко жив! И, вероятно, от гибели ускользнет. Такие, как он, и в огне не горят, и в воде не тонут. Единственный выход для вас, по-моему, переориентироваться на лучевые аккумуляторы, они гораздо мощней.
   – Они и гораздо крупней, друг Михаил, – возразил Рой. – А в нашей с Генрихом конструкции плазмохода габариты – важнейший параметр. Вы хотели мне показать место, где совершилась авария, не так ли?
   – Пойдемте, Рой. – Анадырин встал первым. В отличие от раздраженного Михаила Хонды, руководитель энергозавода старался сохранить спокойствие – во всяком случае, не хотел создавать у представителя Академии наук плохого впечатления о себе.
   Клавдий Стоковский тоже не навязывал своих оценок, только усмехался, когда Хонда очень уж выходил из себя – усмешка была выразительней слов. Этот человек понравился Рою еще при знакомстве на космодроме, в его спокойствии, в его светлых веселых глазах, ровном разговоре, пронизанном легкой иронией, была привлекательность непростоты – Рой любил людей, сразу не открывающихся: странности события лучше обсуждать с немногословным Клавдием, а не с импульсивным Хондой, не с дипломатично-вежливым Анадыриным.
   Сектор конденсации энергии размещался в стороне от остальных цехов, это было самое опасное местечко на заводе, считавшемся и без него самым опасным предприятием на Меркурии. Роя еще на космодроме предупредили, что на Меркурии вообще, а на заводе в особенности, все подчинено строжайшей регламентации, люди, привыкшие на Земле держать себя вольно, здесь не задерживались и часа. Услышав, что ходить надо только по охлажденным дорожкам, носить только жаронепроницаемые костюмы, по сторонам не глазеть, на небо не засматриваться даже в светофильтрах, Рой поинтересовался: «А можно ли у вас плевать?», на что получил немедленный ответ: «Лучше воздерживаться – бывали несчастья и от неосторожных плевков!» Ответ даже не звучал иронически.
   – Садитесь в капсулу. Можно идти по туннелю, но это довольно далеко, – сказал Анадырин, открывая дверь сигаровидного электровагона: передвижение на Меркурии, это Рой знал, обычно совершалось в таких снарядах, мчавшихся в трубах.
   Сектор конденсации энергии, по земным понятиям, мог сойти за немалый завод. Хонда спросил, не хочет ли Рой осмотреть все помещения, их тридцать восемь, в том числе четырнадцать лабораторий. Рой пообещал первое же свободное время отдать экскурсионному любопытству, но сейчас его интересует та единственная лаборатория, где выполнялись его заказы на твердую энергию и где погиб во время непонятной аварии ее руководитель Карл Ванин. Рой вежливо уточнил:
   – Я верно сформулировал причину аварии: непонятная?
   – Непонятная, конечно, это все мы понимаем, – проворчал Хонда и, внезапно вспыхнув, сердито добавил: – А еще больше – безобразная, возмутительно безобразная!
   Он с таким негодованием поглядел на Роя, словно тот был виновником непонятной безобразной аварии. Рой подумал: «Этот человек, Михаил Хонда, не разберется в сути несчастья, у таких раздражение заменяет понимание». Вслух он сказал с учтивой многозначительностью – привычка заставлять собеседников взвешивать свои слова, когда разговаривают с ним:
   – Я попрошу во время осмотра подробней объяснить, в чем вы находите то, что назвали возмутительным безобразием несчастья. Мне кажется, определения подобного, скорей психологического, чем физического, свойства весьма интересны, если обоснованны, конечно.
   По тому, как покраснел Хонда, Рой понял, что удар попал в цель: Хонда больше не будет навязывать ему описание своих чувств! Повеселевшие глаза Стоковского показывали, что главный инженер внутренне расхохотался. Анадырин что-то учуял, но не разобрался – сперва с недоумением посмотрел на разозленного Хонду, потом на Роя. Рой отвлек директора от посторонних мыслей:
   – Стало быть, взрыва энергопластинки не было. Именно так вы написали в докладе на Землю.
   – Совершенно верно, друг Рой. Если бы взорвалась хоть одна пластинка, от цеха не осталось бы и кучки пыли. В лаборатории твердого конденсирования не пострадал ни один аппарат. Карл Ванин был испепелен молнией лучевого генератора, включенного по страшной ошибке несколько раньше, чем следовало по программе.
   – И по другой страшной ошибке – нацеленного на Карла, а не в горнило консервирующей печи, – добавил Хонда.
   Лаборатория твердого конденсирования энергии (Рой не сразу дознался, что термин «твердое консервирование» – местный жаргон, укоренившийся так прочно, что стал проникать и в документы) мало отличалась от других индустриальных лабораторий. Узкое и длинное помещение заполняли громоздкие механизмы и установки.
   – Накопители энергии, – Анадырин широким жестом обвел один ряд установок. – Преобразователи энергии, – показал он на второй ряд механизмов и остановился в торце помещения, здесь выстроились приземистые аппараты, похожие на громадные сундуки. – Последняя стадия переработки энергии – твердое консервирование, – сказал он торжественно. – Можете посмотреть, друг Рой на нашу товарную продукцию – к сожалению, экземпляр недоделан, но представление о нем получить можно.
   Он вынул из последнего аппарата продолговатую пластинку и подал Рою. Тот еле удержал ее в руках, так она была тяжела – в восемь раз плотнее железа, в три раза тяжелее самого тяжелого естественного металла осмия. Уже это одно – тяжесть – внушало почтение. Еще больше внушало почтение то, что Рой знал из теории твердых энергетических конденсаторов: одна сторона пластинки была зеленой, другая красной, их можно было хоть сотни раз класть красной стороной на красную, зеленой на зеленую. Но если складывались разноцветные стороны, две сомкнувшиеся пластинки становились генератором энергии – и мощность его определялась силой прижатия одной пластинки к другой.
   – Посмотрите на генератор в сборке, друг Рой, – Анадырин подал Рою нечто вроде чемоданчика с гибкими шлангами отвода энергии. – Вот этот движок сбоку управляет пружинами сжатия, а величина сжатия – выдачей энергии. В минимуме – энергии не больше, чем от электрической лампочки, а в максимуме она равна той, что развивает двигатель межпланетного лайнера. – Анадырин вздохнул. – Сколько, знаете, мы связывали надежд с этим уникальным аккумулятором энергии, такие двигатели планировали создать на его основе… И даже не завершили опытного образца!