Я напомнил, что никогда не считал себя вправе учить других жить правильно, как это делали, например, друзья ее-отца лет двадцать назад, и для чего нужно самому находиться в исключительно привилегированном положении.
   – Если уж говорить честно, – я взглянул на Джеффри, потом на нее, – вы немногим отличаетесь от них. Вы бы так не рассуждали, не достанься вам волею судьбы одна из немногих гуманных профессий и не принадлежи вы оба той же волею судьбы к семьям, которые имеют возможность сами сеять добро, а не ждать его от других.
   – Льюис! – воскликнула она в ярости, впервые за три года назвав меня по имени. – Это несправедливо.
   – Вот как? – спросил я, наблюдая за тем, как краска заливает ее шею и лицо.
   – Что ж, не стану отрицать, – рассудительно сказал Джеффри с раздражающей прямотой и самодовольной улыбкой, – в этом есть доля правды.
   – Неужели ты хочешь сказать, что я оказываю кому-нибудь благодеяния? – вскричала она.
   – Отдельным людям нет, этого я бы не сказал. Но в общественном плане – конечно, да.
   Ее глаза потемнели от ярости, щеки пылали; да, она всегда бывала именно такой, когда сердилась: бледность исчезала, и она казалась необычайно эффектной.
   – Признаюсь, – миролюбиво заметил Джеффри, – я склонен считать, что он прав.
   – Не хватает еще, чтобы ты причислил меня к снобам! – Ее глаза, все еще яростные, не отрываясь смотрели на меня.
   – Что ж, если понимать это не буквально, то так оно и есть.
   Джеффри напомнил ей, что уже половина второго и пора кормить Мориса. Все еще пылая ко мне гневом, она, ничего не сказав, решительно взяла со стола поднос и повела нас в детскую.
   – Вот он, – сказал Джеффри, и я впервые увидел ее сына.
   Яркий сноп солнечных лучей пересекал комнату по диагонали, но загончик Мориса стоял в тени; сидя спиной к загородке, как медвежонок в зоопарке, забившийся в угол клетки, он медленно раздирал на куски какой-то журнал. Я слышал о его чрезмерно раннем развитии, но, хотя мог сравнивать только с сыном моего брата, ничего особенного в нем не заметил. Я просто увидел, что он рвет бумагу с присущей всем младенцам торжественной, сосредоточенной беспомощностью, которая делала движения его рук и локтей похожими на запечатленные в замедленной киносъемке движения пьяного.
   Я не подошел к нему, а со стороны наблюдал, как он самозабвенно продолжал свое дело, даже когда Маргарет заговорила с ним. Это был удивительно красивый ребенок – и мне стало больно, хоть я и был готов к этому. Гены сыграли очередную свою шутку и собрали в его чертах все лучшее, что было в его родителях и прародителях, и уже сейчас под младенческой пухлостью угадывался красивый овал лица его матери и гордая посадка головы отца. Легко было представить его себе молодым человеком, темноволосым, задумчивым, сдержанным в отношениях с людьми, и именно поэтому всеобщим любимцем.
   Маргарет сказала ему, что пора кушать; он ответил, что не хочет.
   – Что же ты хочешь? – спросила она с той же ласковой суховатостью, с какой обратилась бы к любовнику.
   Малыш теперь сжимал в руке мячик от пинг-понга и, как только мать вытащила его из загончика, стал кидать его то в зеркало над камином, то в картину возле своей кроватки.
   Джеффри вышел, чтобы принести ему еще какую-то еду, но малыш не обратил на его уход никакого внимания и продолжал забавляться мячом, а я следил за движениями его плеча, такими плавными и мягкими, будто у него суставы были на двойных шарнирах.
   – Это его любимое занятие, – сказала Маргарет.
   – Он как будто довольно крепкий, – заметил я.
   Она улыбнулась: рядом, был ее детеныш, и она забыла о ссоре. Стоя возле него – он уже доставал ей до бедра, – она не могла скрыть того, о чем умолчала на приеме у отца и насчет чего Джеффри был так многоречив, – своей страстной любви к ребенку. Эта любовь выражалась на ее смягчившемся лице, сковывавшая ее тело напряженность исчезла. И снова, как и в ту минуту, когда я увидел, как красив ребенок, меня что-то больно кольнуло: никогда прежде я не замечал в ней столько нежности.
   – Он любит пробовать свою силу, – сказала она.
   Я понял, что таилось за этими словами. Подобно многим тонким натурам, она часто жалела, – в особенности до того, как убедилась, что способна сделать человека счастливым, – что ее собственное детство прошло в такой изысканной обстановке, не было попроще и поближе к земле.
   Я что-то ответил, желая показать, что мне понятен смысл ее слов. Она снова улыбнулась, но Морис, рассердившись, что мать не обращает на него внимания, стал кричать.
   Пока он ел, я не принимал участия в общем священнодействии, озаренном солнечным лучом, позолотившим ножки высокого стула. Маргарет уселась перед Морисом, а Джеффри – сбоку; ребенок смотрел на мать немигающим взглядом. Съев две-три ложки, он потребовал, чтобы она ему спела. И тут мне пришло в голову, что за все время, пока мы были вместе, я ни разу не слышал, как она поет. Она запела, и голос у нее неожиданно оказался звучным и глубоким; ребенок не сводил с нее глаз.
   Песня наполнила комнату. Джеффри, улыбаясь, смотрел на сына. Луч солнца падал теперь на их ноги – казалось, будто они на сцене и свет прожектора чуть-чуть сместился.
   Кормление закончилось, Джеффри дал малышу конфету, и на мгновение в комнате наступила полная тишина. Луч солнца так и лежал у их ног, и Маргарет смотрела на ребенка, то ли забыв обо всем на свете, то ли думая, что никто за ней не наблюдает. Потом она подняла голову, и я скорее почувствовал, чем увидел, – я смотрел в сторону, – что ее взгляд переместился с ребенка на меня. Я повернул голову; она не отвела взгляда, но лицо ее вдруг затуманилось. Это продолжалось всего лишь секунду. Она вновь посмотрела на ребенка, потом взяла его за руку.
   Это продолжалось секунду, но я все понял. Я бы понял и раньше, когда мы прощались после выставки у ее отца, и, конечно, во время ссоры за столом, когда она защищала Джеффри, если бы не жаждал этого так сильно; теперь я понял, что она думает обо мне не меньше, чем я о ней.
   В жаркой комнате, где было шумно от требовательных криков малыша, я познал не предчувствие, не ответственность, не вину, которая казалась бы неотвратимой, если бы я наблюдал за всем этим со стороны, а совершенный восторг, будто в одно мгновение сама радость очутилась у меня в руках и в жизни моей, словно по мановению волшебной палочки, все стало на свои места. К этой радости не примешивался страх, раздвоенность исчезла, я был абсолютно счастлив.



39. Иллюзия невидимости


   Шел сентябрь, и вот, впервые с тех пор, как Маргарет вышла замуж, я должен был встретиться с нею наедине. В тот же день мне предстояло участвовать в беседе с Гилбертом Куком. За полчаса до нашего с нею свидания он явился ко мне, уже успев узнать у Гектора Роуза, что все обстоит хорошо.
   – Значит, я сумел их провести? – сказал он не столько с удовольствием, сколько со злорадным торжеством; так он, не рассчитывая обычно на успех, встречал всякую удачу, выпадавшую на его долю. Да и в самом деле ему здорово повезло – теперь по существу, если и не по форме, его карьера была обеспечена. Гектор Роуз решал участь сотрудников своего управления, выразивших желание навсегда остаться на государственной службе. Для беседы с людьми раз в неделю заседала комиссия из четырех человек, включая и меня. Приближалась очередь Джорджа Пассанта.
   – Теперь уж, видимо, все в порядке? – спросил Гилберт, раскрасневшийся, с воспаленными глазами.
   Я сказал ему, что кандидатуры Роуза утверждают непременно.
   – Черт побери! – вскричал Гилберт. – Никогда не рассчитывал остаться до смерти государственным чиновником.
   – А на что же вы рассчитывали?
   Я знал, что он едва ли сумеет ответить на мой вопрос, ибо в своей служебной карьере всегда был удивительно нецелеустремлен и ничего не добивался.
   – Одно время я подумывал было о военной службе, – сказал он, насупясь. – Но меня забраковали. Потом я надеялся сколотить небольшой капиталец у этой старой акулы Лафкина… Не знаю. Но уж, во всяком случае, мне и в голову не приходило засесть здесь навсегда. Честно говоря, – вдруг выпалил он, – я никогда не считал, что у меня для этого достаточно ума!
   Как ни странно, в каком-то определенном, узком смысле он был прав. Он не обладал точным умом юриста и проницательностью государственного чиновника высшего класса. Эти недостатки не сулят ему хорошей перспективы – к такому мнению в тот день пришли Роуз и другие. Он, наверное, поднимется по службе еще на одну ступеньку и на этом остановится.
   И все-таки ему удалось произвести хорошее впечатление на членов комиссии, столь отличных от него самого. Он был настолько чужд всякой чопорности, что Роуз с удовольствием почувствовал, как исчезает его собственная чопорность. Как это ни парадоксально, но иногда его нежелание соблюдать необходимую дистанцию, его фамильярное обращение заставляли корректных, застегнутых на все пуговицы людей относиться к нему доброжелательно. Гектор Роуз и его коллеги вовсе не переоценивали возможностей Кука; для этого они были достаточно опытны и в своих суждениях слишком хладнокровны; быть может, они и правильно поступили, оставив его в министерстве; но если бы даже решение повисло в воздухе, у него, несомненно, было большое преимущество: он нравился уважаемым людям.
   Что бы они сказали, подумал я, если бы им стали известны другие стороны его деятельности? К примеру, их, наверное, удивило бы, что, сидя в тот день у себя в отделе, я, его давний приятель, а в последние годы – начальник, думал о нем со страхом. Меня страшила его страсть к выслеживанию. Я не осмеливался даже намекнуть ему, что намерен ненадолго удрать. Я боялся его чутья, словно он способен был унюхать мою тайну прямо в воздухе.
   Наконец, взволнованный, запыхавшись, я с опозданием добрался до кафе, напротив станции метро возле Сент-Джеймского парка. Маргарет уже ждала меня; перед ней на столе стояла пепельница, полная окурков. Она была встревожена, но встретила меня радостно, без упрека.
   – Знаешь, почему я опоздал? – начал я.
   – Не надо объяснять, ведь ты пришел.
   – Все же мне хочется тебе объяснить. Я не мог избавиться от Гилберта, – сказал я, – боялся, что он узнает о нашей встрече.
   – Пустяки, – ответила Маргарет. Она сказала это так, будто не допускала и мысли о необходимости что-либо скрывать. В ту же секунду лицо ее вспыхнуло радостью; на нем появилась улыбка одновременно и стыдливая и вызывающая. Она принялась расспрашивать меня о моих делах.
   – Я уже сказал тебе, ничего интересного у меня нет.
   – Я не об этом, – быстро и твердо возразила она, – я даже не знаю, где ты живешь. Тебе известно обо мне гораздо больше, чем мне о тебе.
   Я рассказал ей о работе; объяснил, что меня больше не увлекает игра в борьбу за власть, – я уже достиг того положения, какого мне хотелось.
   – Я так и думала, – с довольным видом заметила она, понимая мое нынешнее состояние лучше, чем прошлое.
   – Я не уверен, что все произошло бы именно так, если бы не ты.
   – Произошло бы, – сказала она.
   В чашках дымился чай, в металлической пепельнице тлел окурок, распространяя едкий запах. Я видел ее так отчетливо, будто с глаз моих внезапно сняли закопченное стекло заботы. Еще минут двадцать назад я сидел как на иголках, боясь, что кто-нибудь, – например Гилберт, проходя мимо, увидит нас в окно. Теперь же, хотя мы и улыбались друг другу и любой из знакомых, едва взглянув на наши лица, понял бы все, мне казалось, что тайны не имеют никакого значения или, вернее, что никто нас не заметит. Меня охватило одно из тех состояний, порожденных взаимопониманием, желанием и радостью, в котором мы кажемся себе неузнаваемыми и потому в полной безопасности. Мне не раз случалось наблюдать, как опасно подобное состояние для вовлеченных в недозволенную любовную интригу благоразумных людей, ибо в самом разгаре неведомого блаженства человек внезапно ведет себя так, будто стал невидимкой.
   Ее рука лежала на столе, и я коснулся ее пальцев. Мы не раз бывали близки, мы познали все, что можно было познать, но сейчас при этом прикосновении я затрепетал, словно вновь держал ее в своих объятиях.
   – Я хочу поговорить с тобой, – сказал я.
   – Может, не стоит? – воскликнула она.
   – А может, все-таки стоит?
   – Давай отложим хотя бы на время.
   Никогда прежде не слышал я у нее такого голоса: в нем звучали радость и страх, а быть может, даже нечто большее, чем страх.
   – Я всегда отличался умением все откладывать, хотя бы на время, – сказал я, – и ничего хорошего из этого не вышло.
   – Нам так спокойно сейчас, – взмолилась она. И добавила: – Сказанное неминуемо изменит наши нынешние отношения.
   – Я знаю.
   Наступило молчание. Как и в тот вечер, несколько лет назад, когда она впервые потребовала от меня ответа, я мучительно пытался подыскать нужные слова – настоящая пытка для человека, привыкшего говорить ясно и четко; подобную скованность я испытывал, только когда был вынужден копаться в собственных чувствах.
   – Со мной сейчас происходит то же самое, – наконец вымолвил я, – что было, когда я встретил тебя впервые.
   Она не шелохнулась, не произнесла ни слова.
   – Мне кажется, – с трудом выдавил я, – то же самое происходит и с тобой.
   – Тебе не кажется, – ответила она. – Ты знаешь.
   В комнате потемнело, солнце скрылось за облаком.
   – Когда ты почувствовал, что с тобой происходит то же самое? – спросила она, и голос ее изменился: стал легким от веры, звонким от радостного удивления.
   – Некоторое время тому назад.
   – В тот вечер у моего отца?
   – Если не раньше. Я очень много думал о тебе. Но боялся, что воображение меня обманывает.
   – Когда именно в тот вечер?
   – Наверное, когда ты стояла там одна, еще до того, как мы заговорили. А ты? – спросил я.
   – Позднее. – И добавила: – Но в тот вечер я хотела, чтобы ты пришел.
   – Если бы мы не встретились там, мы бы все равно скоро встретились, – сказал я.
   – Я говорила с отцом о тебе. Я лгала себе, а сама искала случая встретиться с тобой…
   – Ты напрасно тревожилась. Я все равно нашел бы какой-нибудь повод.
   – Дело не в этом, – ответила она. – Просто я хотела сказать тебе, что мы оба виноваты.
   Вина эта нам обоим казалась далекой и непостижимой; счастье завладело нами целиком.
   Потом мы просто сидели и болтали. Да, когда ей снова удастся уговорить Элен посидеть с ребенком, она мне позвонит, а теперь ей пора. Мы вышли на улицу, где свет был таким сочным, что лица прохожих казались ласковыми и ясными. Лица мягко плыли мимо; садясь в такси, Маргарет сжала мою руку.



40. Счастье и иллюзии


   Через неделю Маргарет снова сидела напротив меня за столиком того же кафе; ее открытое лицо было ласковым, она вся светилась радостью этой минуты. Когда я встретил ее впервые, меня восхитила ее способность наслаждаться мгновением, и сейчас я опять переживал это чувство. В наших отношениях не существовало пустых минут, какие может испытывать человек, подобный мне. Было многое: борьба, обида, неприязнь, но пустоты не был.
   Озаренная светом настольной лампы, она улыбалась. За окном спускались сумерки, поэтому очертания лиц прохожих казались особенно мягкими. Она с каким-то жадным интересом вглядывалась в них, желая продлить мгновение.
   – Совсем как на прошлой неделе, – воскликнула она. – Только тогда было потемнее, правда?
   Времени у нас оставалось немного. Ей предстояло к шести вернуться домой, чтобы отпустить сестру. Торжествующе, но вместе с тем униженно и смущенно она призналась Элен, что идет на свидание со мной.
   Она не привыкла лгать, подумал я. Она никогда не совершала поступки, за которые приходилось бы краснеть.
   Сидя напротив меня за столиком, она была счастлива. Но я знал, что впервые она в какой-то степени обманывает себя. Ее ответ на мое признание на прошлой неделе был искренним. Когда мы разговаривали, она не скрывала своей радости; когда мы были рядом, жизнь казалась нам более желанной, чем прежде. Но я знал, что она – только она, я ее ощущений не разделял – воспринимает происходящее не как реальность, а как чудесную иллюзию; реальность же наступала тогда, когда она возвращалась к мужу и сыну.
   Все годы моего брака, более несчастливого, чем у нее, меня не покидала мысль о том, что, вернувшись вечером домой к Шейле, я испытаю чувство морального удовлетворения, – иного вознаграждения я не знал. И я был уверен, что и Маргарет, единственным утешением которой в ее безрадостном замужестве был ребенок, тоже знала лишь чувство душевного покоя. Оно охватывало ее при первом взгляде на ребенка, когда она возвращалась домой после нашего свидания. Оно не то чтобы стирало воспоминание о нашей встрече, но делало его нереальным, хоть и восхитительным.
   Мне предстояло разрушить эту иллюзорность. Я не хотел этого делать; между нами царила гармония, которая, казалось, была не подвластна времени; мы могли продолжать наши разговоры более безмятежные, чем в самом идеальном браке, когда не мешают ни телефонные звонки, ни голоса детей. Но мое желание было слишком велико; так продолжаться не могло.
   И вновь я мучительно искал слова.
   – Я сказал тебе, – начал я, – что со мной происходит то же самое; это правда, но есть и разница.
   – Да? – нерешительно спросила она; в голосе ее было сомнение.
   Я продолжал:
   – Когда мы были вместе, ты была права, а я ошибался.
   – Это неважно.
   – Важно, потому что теперь все иначе. Надеюсь, я изменился; во всяком случае, я знаю, что желания мои изменились.
   Ее глаза блестели так, как бывало, когда она сердилась. Она ничего не ответила.
   – Я хочу для нас того, чего всегда хотела ты, – сказал я.
   – Вот уж не думала, что услышу от тебя такое! – радостно воскликнула она, но тут же голос ее упал.
   – Но ведь изменилось и еще кое-что, – сказала она. Она взглянула мне прямо в глаза и спросила: – Ты уверен?
   Меньше чем за мгновение ее настроение метнулось от радостного восторга к горечи и стыду, потом – к тревоге за меня.
   – Нет, – воскликнула она, – беру свои слова обратно, я не должна была этого говорить. Не будь у тебя уверенности, ты бы этого не сказал.
   – Я знаю, чего хочу, – повторил я. – Я же тебе сказал: надеюсь, ибо в этом нельзя быть уверенным, что я изменился, очень трудно разобраться в самом себе и в своей жизни.
   – Забавно слышать это от тебя.
   Настроение ее снова изменилось – теперь она улыбалась ласково и насмешливо. Она хотела сказать, что сама обычно копалась в собственных переживаниях, а теперь обнаружила эту склонность и у меня. Столь разные в остальном, мы в этом были похожи. Возможно, именно здесь, и только здесь, каждый из нас находил вторую половину своего «я».
   – Раза два-три, – сказал я, – я обнаруживал, что жизнь моя делала неожиданные повороты, ставя меня перед совершившимся фактом. Когда-то мне казалось, что я хорошо знаю те скрытые внутренние силы, которые направляют мои действия, но теперь все это представляется мне более загадочным, чем когда-либо. А с тобой не так?
   – Может быть, – задумчиво сказала она и добавила: – Если это так, то становится страшно.
   – Вот это-то и заставило меня взбунтоваться…
   На мгновение я запнулся.
   – Взбунтоваться против чего?
   – Против моей собственной натуры; во всяком случае, против тех ее качеств, которые причинили нам обоим столько горя.
   – Не один ты в этом виновен, – сказала она.
   – Конечно, – ответил я. – Я и не думаю брать на себя всю ответственность, я беру только свою долю.
   Мы замолчали; наступила тягостная пауза из тех, что иногда охватывают нас после обоюдного откровения или в разгар ссоры.
   Потом она заговорила ласково и, судя по всему, рассудительно:
   – Если бы даже мы могли начать все сначала, ты оказался бы в довольно глупом положении. Особенно в глазах тех, кто знает нашу историю.
   Я кивнул.
   – В лучшем случае они восприняли бы происшедшее как редкостную глупость, – повторила она.
   – И у них были бы для этого основания, – ответил я.
   – Тебе не часто приходилось попадать в глупое положение? Ты себе представляешь, насколько это унизительно? Особенно когда люди считают тебя таким умным и положительным.
   – Как-нибудь переживу, – ответил я.
   – Все это может оказаться не очень приятно. – И продолжала: – Те, кто к тебе расположен, будут винить во всем бедняжку Шейлу, а те, кто тебя не любит, станут говорить, что и раньше замечали за тобой кое-какие грешки и вот теперь ты проявил себя во всей красе.
   – Враги чаще правы, чем друзья.
   – Нет. Такие изречения на первый взгляд кажутся глубокомысленными, а на самом деле грош им цена, – ласково сказала она.
   Кафе почти опустело, пора было расставаться и нам. Резким серьезным тоном она заметила:
   – Возможно, ты прав, важно не то, что о тебе подумают. Ты просто не умеешь быть плохим – вот что важно.
   – Я совершал и дурные поступки, – сказал я.
   – Но разве они идут в сравнение с тем, что тебе предстоит совершить?
   – Ничто не может быть хуже моего прежнего поведения по отношению к тебе, – сказал я.
   – А раз так, значит, ты и сам понимаешь, чего хочешь от меня.
   Я понял – я заставлял ее причинить горе другим, поступить вопреки ее натуре и убеждениям.
   – Думаешь, я не отдаю себе в этом отчета?
   – Просто я была не очень уверена, – ответила она.
   Но хотя слова ее звучали трезво и обыденно, вся она, да и я тоже были как будто окутаны дымкой счастья. По какой-то странной ассоциации мне вспомнился вечер, когда Лафкин, в расцвете своего могущества, поведал мне о своей романтической мечте провести остаток жизни в Монако. Она тоже говорила о будущем, которого в глубине души не надеялась дождаться. Обычно она была более откровенна в проявлении своих чувств, чем я; на этот раз все было наоборот. Вся она – ее лицо, кожа, глаза – дышала счастьем, но то было счастье, навеянное мечтой.
   Я не сомневался, что, расставшись со мной, она еще раз мысленно услышит каждое мое слово.
   Она опять заговорила ласково, рассудительно, задушевно:
   – Если бы мы начали все сначала, я бы вечно боялась за тебя.
   – Я не могу иначе…
   – Ты должен понимать, – продолжала она, – да ты и сам только что об этом сказал, что значит для меня вернуться к тебе. Ты берешь на себя большую ответственность, чем может выдержать человек. Представь, что все пойдет не так, – день ото дня тебе будет тяжелее и тяжелее, боюсь, ты будешь чувствовать себя обязанным нести свой крест до конца.
   – Тебе нечего особенно бояться, – ответил я.
   – Все равно буду, немножко.
   Озаренные стоявшей на столике лампой, мы говорили честные слова, а в мечтах уносились все дальше в необъятные просторы счастливого будущего. И мечты наши уже не имели ничего общего с честными, полными сомнений словами.



41. Конец эпохи


   После второго нашего свидания и прежде, чем мы успели придумать, как увидеться в третий раз, нам довелось встретиться на людях: нас пригласили на свадьбу. Свадьба эта сама по себе была фактом весьма любопытным: увидев приглашение, я почувствовал себя одураченным. Праздновали событие, которое состоялось втайне от всех несколько недель назад, – брак Гилберта Кука с Бетти Вэйн.
   Когда я шел по набережной к дому возле Уислера, который они сняли, – в те годы его можно было снять на один вечер, – настроение у меня было приподнятым: я увижу Маргарет, и в то же время я испытывал легкую грусть, созвучную осеннему вечеру. Было тепло, моросил мелкий дождь, и опавшие листья на тротуаре скользили под ногами. Пахло сыростью; такие осенние вечера таят в себе больше чувственных обещаний, чем вечера весны.
   Я не очень задумывался, над судьбой Бетти и Гилберта. Когда я впервые услышал эту новость, она задела меня за живое: почему Бетти сама не призналась мне? Впрочем, подумал я, быть может, она и намекала мне на это год назад или больше; именно это она, наверное, имела в виду, когда призналась, что у нее есть возможность устроить свою жизнь. Следовало ли мне сказать ей, что, по-моему, этот брак не сулит счастья? Она так проницательна, что и без слов поняла бы мою мысль. Вместе с тем я прекрасно знал, что людям проницательным и прозорливым, если они, подобно ей, несчастны, неустроенны и одиноки, свойственно заблуждаться не меньше, если не больше, людей простодушных.
   И все же, когда я шел на свадьбу и сквозь туман мерцали огни окон, мне в голову лезли совсем другие мысли, словно этот брак был воплощением какого-то неотвратимого финала. Он казался мне порождением времени, концом эпохи. Я так давно знал их обоих, а с Бетти мы были знакомы почти двадцать лет. Мы видели, как проходила наша юность, как мельчали дела, за которые стоило драться, как становились более земными наши мечты. Судьбы наши переплетались: мы видели друг друга в пору жизнерадостной юности и в последующие годы; время от времени в бедах мы помогали друг другу снова встать на ноги. Теперь мы представали друг перед другом без прикрас и масок, когда наконец обнажился самый остов наших характеров.
   Жизнь тридцатых годов, а потом и жизнь военных лет прошла. Почему-то после замужества Бетти звонок прозвонил громче и дверь захлопнулась более плотно, чем после любого поворота судьбы других дорогих мне людей, – из-за нее, которая была мне просто товарищем, которую я любил спокойной любовью друга.
   Первым, кого я увидел на этой свадьбе, был старик Бевилл; он стоял у подножия лестницы, пил шампанское и болтал с хорошенькой девушкой. Комнаты внизу были полны гостей, и мне пришлось проталкиваться наверх, чтобы добраться до главного источника всего шума. Бевилл, когда я проходил мимо него, сказал, что Гилберт с женой наверху.