– Кое-что знает, – ответил я.
   – Что ты сказал?
   – Я сказал, что он во многом прав.
   Она все прочла на моем лице и улыбнулась, счастливая. Я добавил:
   – Я не сказал ему, что и сейчас еще способен на многое; и мог бы, наверное, вынести любые несчастья, кроме… – я смотрел на ребенка, – кроме одного: если бы что-нибудь случилось с ним.
   Она заговорила и вдруг остановилась. Радости на ее лице как не бывало, а в глазах отражалось желание защитить, уберечь и в то же время нечто похожее на страх.



50. Разные браки


   Когда я оставался один, я порой думал об опасениях, не высказанных Маргарет. Но оба мы и намеком не упомянули об этом целый год, пока однажды вечером – это был все еще безоблачный вечер – не пригласили к обеду Гилберта и Бетти Кук.
   К моему удивлению – я ожидал худшего и ошибся, – этот брак оказался прочным. Они часто навещали нас с тех пор, как, опять-таки к моему удивлению, Бетти с Маргарет помирились. Так, самым неожиданным образом, перед Гилбертом с его любопытством широко распахнулись двери нашего дома. Однако любопытство это несколько притупилось. Мы перебрали все причины, которые могли побудить его жениться на Бетти, самая же обычная нам и в голову не приходила: просто он был привязан к жене и незаметно, старательно и с чувством благодарности пытался сделать этот брак приятным для нее.
   Со стороны это была любопытная пара. Они ссорились и грызлись между собой. Они решили не иметь детей и беспрестанно спорили о том, как бы повкуснее поесть и выпить да получше украсить свою квартиру. Их бюджет был гораздо скромнее нашего, но жили они гораздо роскошнее, чем мы, и продолжали заботиться о своем уюте; оба уделяли этому много времени и вечно оставались недовольны друг другом.
   Нетрудно было представить их годам к шестидесяти, когда Гилберт уйдет в отставку: они будут скитаться по отелям, точно зная, где можно выжать максимум за каждый фунт пенсии, будут изводить рестораторов по всей Европе, точно как Найты, только без ипохондрии, чуть-чуть сварливые, чуть-чуть скупые во всем, что не касается собственных удобств, вечно придирающиеся друг к другу, но грудью защищающие один другого от любого постороннего человека. Со стороны могло показаться, что для них эта жизнь была шагом назад, если вспомнить Бетти в двадцать лет, такую добрую и нескладную, такую мягкую, мечтающую о супружестве, которое придаст смысл ее существованию; или если сравнить сегодняшнего Гилберта с тем, каким он был в двадцать лет, когда, несмотря на его мерзости и прочее, это был все же любезный и великодушный молодой человек.
   Но они ладили между собой лучше, чем казалось со стороны, Оба не страдали излишним самолюбием, были даже, пожалуй, толстокожи: ершистость и нежелание поступиться своим «я», которые заставляли их ссориться, не мешали им поддерживать и все больше понимать друг друга. У них уже появилась та особая взаимозависимость, которую иногда наблюдаешь в бездетных браках, когда люди и их отношения не меняются, не становятся более зрелыми, но это уравновешивается тем, что они переносят свои заботы друг на друга, сохраняют взаимный интерес, ревнивую нежность, юной любви.
   Я глядел на них за обедом: Гилберт в сорок пять лет уже начал толстеть, а лицо у него побагровело; у Бетти, которая теперь тоже перешагнула за сорок, глаза были еще хороши, но нос стал совсем орлиным, сквозь кожу щек проступили лиловатые Жилки, а плечи отяжелели. И все-таки Маргарет, которая годами и с виду была гораздо моложе, во всем остальном казалась старше – так что, глядя на них, следовало по-разному оценивать их возраст: если не принимать во внимание внешность, Бетти – такая же порывистая и живая, как в молодости, словно сговорившаяся с Гилбертом не упускать мелкие радости жизни, – казалось, бросала вызов времени.
   В тот вечер они немного опоздали, чтобы не пришлось заходить к детям; подобно эгоистичным холостякам, они избегали, всего, что казалось им скучным. Бетти все же из вежливости поинтересовалась мальчиками, особенно моим; Гилберт тоже не остался безучастным и засыпал нас расспросами о том, куда мы думаем отдать их учиться.
   – Какие могут быть сомнения? – заявил он решительно и добродушно. – Есть только одна хорошая школа. – Он имел в виду ту, которую окончил сам. – Вам это по средствам, и я просто не понимаю, о чем тут думать. В том случае, конечно, – добавил он, внезапно поддавшись своей страсти все вынюхивать и оглядывая Маргарет горящими глазами, – если вы не собираетесь обзаводиться огромным семейством.
   – Я больше не смогу иметь детей, – откровенно призналась Маргарет.
   – Что ж, тогда все в порядке! – воскликнул Гилберт.
   – Нет, нас это угнетает, – возразила она.
   – Бросьте! Двоих вполне достаточно. – Он старался ее утешить.
   – Но ведь из них только один – сын Льюиса, – ответила Маргарет, которая была гораздо откровеннее меня, хотя и более застенчива. – Будь у него еще дети, было бы куда спокойнее.
   – Но как же все-таки насчет этой школы? – быстро спросила Бетти, словно торопясь отделаться от чужих забот, в которые она не желала вникать.
   – Совершенно очевидно, что раз это им по средствам, речь может идти только об одной школе. – Гилберт обратился к жене через весь стол, и она через стол ответила ему.
   – Ты ее переоцениваешь, – сказала она.
   – Что я переоцениваю?
   – Тебе кажется, что это замечательная школа. Но в том-то и беда: все вы на всю жизнь влюбляетесь в свою школу.
   – А я все-таки настаиваю, – Гилберту доставляло особое удовольствие спорить с ней: вид у него был жизнерадостный и вызывающий, – что там дают лучшее образование во всей стране.
   – Кто это говорит? – спросила она.
   – Все, – ответил он. – Весь свет. А насчет таких вещей молва никогда не ошибается, – добавил Гилберт, который в прошлом только и делал, что не соглашался с другими.
   Они продолжали спорить. Бетти сохранила больше былого скептицизма, чем он; она еще помнила дни, когда среди аристократов, вроде нее самой, или интеллигентов, типа Дэвидсона, принято было пренебрежительно относиться к классовым различиям английской системы образования; она была знакома с некоторыми из наших друзей, которые заявляли, что когда они обзаведутся семьей, то своих детей будут воспитывать по-иному. Она сказала Гилберту:
   – Ты предлагаешь им поступить со своими детьми так же, как поступают все?
   – А почему бы и нет?
   – Если уж кто-нибудь может пренебречь примером других, так это Льюис и Маргарет, – заявила Бетти.
   Выполнив таким образом свой дружеский долг, супруги с облегчением заговорили о том, как скверно они провели воскресный день. Но я слушал их рассеянно с того самого момента, как Маргарет сказала, что у нас больше не будет детей. Разговор продолжался, обед проходил по-дружески непринужденно, и только я один ощущал внутреннее напряжение.
   «Было бы куда спокойнее…» – конечно, она имела в виду нечто гораздо более серьезное, ее тревожило не только то, что иметь лишь одного сына рискованно. Это-то было ясно.
   Нет, Маргарет опасалась не только этого. Ее пугало нечто Другое, что, собственно, мы оба знали, но о чем она по какой-то своей причине не хотела со мной разговаривать.
   Все дело было в том, что она не доверяла своим побуждениям. Она знала, что ожидает от наших отношений гораздо большего чем я. Она пожертвовала большим; разбила свою семью и этим взяла на себя большую ответственность и вину; и теперь она очень следила за собой, чтобы не требовать слишком много взамен.
   Но на самом деле, хоть она и не доверяла самой себе, она боялась не того, что в своей любви к сыну я невольно забуду обо всем, ее пугало лишь, что в конце концов я сам этого захочу. Она отлично знала меня. И раньше меня поняла, как много огорчений может навлечь на себя человек, чтобы в конечном итоге остаться самим собой. Она видела, что самые глубокие переживания моей молодости – неразделенная любовь, заботы, потраченные на друга, оказавшегося в беде, пассивное отношение к происходящему – имели то общее, что, как бы тяжко мне ни было, я мог утешаться тем, что отвечаю только перед самим собой.
   Если бы не Маргарет, я бы этого не понял. Потребовалось огромное усилие, – ибо подспудно, в таких характерах, как у меня, скрывается недопустимое себялюбие, – чтобы осознать свои ошибки.
   Без нее я бы с этим не справился. Привычки въедаются глубоко: как легко, как по душе мне было бы найти себя в односторонней, последней привязанности к единственному сыну.
   Когда Бетти и Гилберт, полупьяные и болтливые, наконец уехали, я раздвинул шторы и, вместо того чтобы по освежающему, как ночной ветерок, обычаю всех женатых людей посудачить о гостях, сказал:
   – Да, жаль, что у нас только он один.
   – А тебе непременно нужно стать главой целого рода? – спросила Маргарет.
   Она хотела дать мне возможность обратить все в шутку, но я ответил:
   – На нем-то это не отразится, верно?
   – С ним все будет в порядке.
   – Я думаю, что понял достаточно, чтобы ему не мешать. – И добавил: – А если до сих пор не понял, то уже никогда не пойму.
   Маргарет улыбнулась, словно мы просто перебрасывались шутками; но она почувствовала, что ошибки прошлого встали перед нами, и ей хотелось освободить меня от них. И тогда я, как будто переменив тему, сказал:
   – Эти двое, – я кивнул в сторону ушедших Бетти и Гилберта, – по-видимому, совершили весьма удачную сделку.
   Она мгновенно догадалась о моем намерении и приготовилась, обсуждая чужую семейную жизнь, говорить о нашей собственной. В комнате было душно, и мы, жадно вдыхая ночной воздух, обнявшись, спустились на улицу; ночь была жаркая, по мостовой проносились машины; разговаривая о Бетти и Гилберте, мы направились к одной из площадей Бейсуотера и бродили по ней, прижавшись друг к другу.
   Да, повторяла она, в каком-то смысле это очень удачный брак. Она считала, что их сблизила не страсть, хотя и этого было довольно, чтобы получать некоторое удовольствие, а такая прозаическая вещь, как боязнь одиночества. Бетти была слишком благородна, чтобы одобрять интриги Гилберта, но оба были одиноки и без больших запросов; они будут нападать друг на друга, но в конце концов сблизятся, и тогда он станет ей нужен. Если бы они имели детей или хотя бы у Бетти был ребенок от первого брака, они бы не были так неразлучны, сказал я; я пытался говорить правду, а не просто облегчить или усложнить собственное положение: чем эгоистичнее они будут по отношению к другим, тем больше будут нужны друг другу.
   На площади, которая когда-то поражала величием, а теперь стала просто скопищем доходных домов, гасли последние огни. В воздухе не чувствовалось ни малейшего дуновения. Мы держались за руки и, болтая о Бетти и Гилберте, понимали друг друга и говорили о своих собственных сомнениях.



51. Прислушиваясь к звукам за стеной


   В ту ночь, когда мы бродили по площади, оба мальчика были здоровы. Через две недели мы взяли их с собой в гости к дедушке; в те дни только его состояние тревожило нас. Прошлой зимой у Дэвидсона было обострение коронарного тромбоза, и он, хотя и остался жив, являл теперь собой печальное зрелище. Нельзя сказать, что он плохо переносил страдания; но он отлично понимал, что его ждет в будущем, и беда была в том, что ему не нравилось это будущее; он пал духом и считал, что иначе и быть не может.
   До шестидесяти с лишним лет он жил жизнью молодого человека. В своих развлечениях, вплоть до мелких удовольствий, игр и длительных прогулок он ничем не уступал молодому. Он казался более хрупким, чем большинство мужчин, но была в нем какая-то первобытная наивность, которая помогала ему не замечать, что он стареет. И вдруг его свалило одним ударом.
   Дэвидсон держался куда более стоически, чем мистер Найт. И хотя он считал, что после смерти уйдет в небытие, он боялся кончины гораздо меньше, чем старый священник. До шестидесяти пяти лет он по-настоящему наслаждался жизнью, в то время как мистер Найт уже двадцать лет назад начал предаваться ипохондрии. Однако не мистер Найт, а именно Дэвидсон был беззащитен перед старостью и болезнями.
   Но он отчаянно цеплялся за те развлечения, которые были ему еще доступны. Ничто другое не могло пробудить в нем ни малейшего интереса; в это воскресенье Маргарет решила попробовать любой ценой чем-то заинтересовать его.
   Когда мы с детьми вошли к нему в кабинет, он удобно сидел в кресле, перед ним стояла доска, и они с Элен играли в придуманную им военную игру. Было тихо; оба мальчика робко жались к, Маргарет, и какое-то мгновение единственным звуком, нарушавшим тишину, было ясно различимое в духоте комнаты дыхание Дэвидсона, чуть-чуть более частое и напряженное, чем у здорового человека.
   Тишина нарушилась, как только Морис подошел к Элен, с которой он болтал свободнее, чем с другими взрослыми, а малыш сделал несколько шагов вперед и остановился, переводя взгляд с доски на Дэвидсона. Элен отвела Мориса в уголок, и тогда Чарльз спросил:
   – Что делает дедушка?
   – Ничего сверхъестественного, Карло.
   Хотя тон и самый звук голоса Дэвидсона были не такие, как прежде, а слова непонятны, ребенок залился смехом: его развеселило, что его назвали Карло, и он смеялся, словно от щекотки. Он закричал, что дедушка назвал его Карло, и непременно хотел услышать это еще раз. Потом Дэвидсон закашлялся, а ребенок смотрел на него: тусклые коричнево-серые глаза и синие прозрачные, застывшие скульптурные черты старика и живое, восприимчивое лицо ребенка, – такие разные, что, казалось, между ними нет и тени общего.
   – Тебе лучше? – спросил мальчик.
   – Спасибо, не очень, – ответил Дэвидсон.
   – Не совсем лучше?
   – Да, не совсем.
   – Немножко лучше?
   Раз в жизни погрешив против истины, Дэвидсон сказал:
   – Может быть, немножко лучше.
   – Скоро будет лучше, – сказал ребенок и добавил, весело и невпопад: – Няне немножко лучше.
   Действительно, приходящая няня несколько дней болела гриппом.
   – Я очень рад это слышать, Карло.
   Я хотел отвлечь мальчика от деда. Тон Дэвидсона был скорее небрежным, чем вежливым; ребенку не было еще и трех лет, а дед разговаривал с ним, как с лауреатом Нобелевской премии, и в этом тоне я услышал печаль, которая, по определению самого Дэвидсона, была совершенно безысходной. Поэтому я подозвал мальчугана и предложил ему поговорить со мной.
   Но он ответил, что хочет разговаривать с дедушкой. Я пообещал показать ему картинки. Он улыбнулся и сказал:
   – А дедушка назвал меня Карло.
   Он обошел стол и приблизился к Дэвидсону, восторженно глядя на него во все глаза. Тогда с ним заговорила Маргарет и попыталась объяснить, что он потом вернется к дедушке, а пока у меня есть для него замечательные новые картинки.
   – Пойди с папой, – сказала она.
   Ребенок глядел на меня, глаза его потемнели и стали почти черными.
   Обычно он был послушным, хотя и любил показать свой характер. Он подыскивал нужные слова, и в глазах у него появился блеск, который у взрослого можно было принять за злорадное упрямство.
   – Пойди с папой, – повторила Маргарет.
   Но он ответил отчетливо и задумчиво:
   – Я не знаю, кто это – папа.
   Все засмеялись, и я тоже; но на мгновение меня кольнуло, как лет двадцать назад, когда со мной отказалась танцевать девушка, которую я пригласил. И тут, мысленно переходя от своего оскорбленного самолюбия к эгоизму ребенка, я подумал, какие мы все эгоисты.
   Глядя на сына, стоящего рядом с шахматной доской, я вдруг с необычайной ясностью почувствовал, что он вырастет великодушным человеком и в разумных пределах будет дружелюбен и внимателен к окружающим. Но человеческие привязанности рождаются не сразу: дружелюбие и мягкость надо воспитывать в себе, а вот хищный эгоизм сам все время гнездится где-то здесь, совсем близко. И в старости он выступает вновь так же откровенно, как в детстве. Переведя взгляд с улыбающегося ребенка на старика, подавленного и погруженного в себя, я подумал, что по какой-то злой иронии мы видим возрождение детского эгоизма в этом старом человеке, таком высоко принципиальном и мужественном, которого всего лишь год назад никто не назвал бы даже пожилым.
   Пока мы пытались оторвать ребенка от деда, он раскапризничался, что с ним редко случалось. Он плакал, сердился, говорил, что у него кашель, как у дедушки, и даже сам пробовал кашлять, а Маргарет не могла понять, действительно ли он кашляет или притворяется, – с утра он и правда был слегка простужен.
   Мы по очереди потрогали его лоб. Мальчик, казалось, был чрезмерно возбужден. Он сердито продолжал повторять, что хочет остаться с дедом; он твердил, – как будто это могло послужить основанием остаться здесь, – что у неге такой же кашель, и снова кашлял, чтобы доказать это.
   – Он слишком возбужден, вот и все, – сказала мне вполголоса Маргарет, нахмурив лоб и не зная, кем ей заняться, сыном или отцом. Наконец она приняла решение: она приехала поговорить с отцом и должна сделать это, – не может же она оставить его в таком угнетенном состоянии. Она сказала Элен, что Чарльз не совсем здоров, и попросила присмотреть за ним полчаса. Элен кивнула и поднялась с места. Она была удивительно собранной, по-матерински уверенной в себе, какой никогда не могла стать Маргарет; она всегда знала, что делает; ей и в голову не приходило сомневаться в правильности своего поступка или слова. Без всякого усилия, будто гипнотизер, она увела малыша и Мориса из комнаты, и все другие желания вылетели у Чарльза из головы, словно он начисто лишился памяти.
   Оставшись с отцом, Маргарет прежде всего заняла место Элен за доской, так как была единственным достойным его противником. Они молча закончили партию. Лицо Дэвидсона немного прояснилось, во-первых, потому что Маргарет была его любимой дочерью, а во-вторых, потому что игра действовала на него, как наркотик. Если многие искали утешения во внуках, то для него они были лишь еще одним напоминанием о близкой смерти.
   Оба они – он и Маргарет – смотрели на доску, лица их были обращены друг к другу, четкие, прекрасные и застывшие, словно зеркальное отражение одно другого. У него положение было лучше, чем у Маргарет, но она сумела свести игру к достойному проигрышу.
   – Для ровного счета, – весело заявил Дэвидсон, – скажем, что ты набрала шестьдесят пять из ста.
   – Ничего подобного, – отозвалась Маргарет, – мне надо не меньше семидесяти пяти.
   – Я согласен уступить до шестидесяти девяти.
   Старик совсем оживился. Он взглянул на часы и сказал с надеждой:
   – Если будем играть быстро, то успеем сыграть еще партию.
   Маргарет нерешительно отказалась: лучше отложить игру до следующей недели; его лицо сразу отяжелело, кожа словно обвисла. И тут, чтобы он не погрузился вновь в свое мрачное раздумье, она принялась задавать бесчисленные вопросы. Он отвечал безучастно и односложно. Стоит ли смотреть какие-нибудь новые картины? Есть только одна выставка, равнодушно ответил он, на которую не жаль потратить время. Когда он сможет пойти сам? Не сейчас.
   – А когда? – спросила Маргарет.
   – Врачи говорят, – ответил он безразлично, – что через месяц-два я смогу поехать на такси и обойти два-три зала.
   – Это надо сделать, как только ты сможешь, – сказала она.
   – Не имею ни малейшего желания, – ответил он.
   Она поняла, что идет по неверному пути. Он успел изложить свои взгляды на живопись, пока был здоров; он писал о картинах в расцвете своего таланта; теперь он не мог этим заниматься и предпочитал отрезать все единым махом, не мучая и не растравляя себя зрелищем новых картин.
   В поисках иной темы она заговорила о всеобщих выборах прошлого года, а затем и о тех, которые, вероятно, состоятся в скором времени.
   – Я бы сказал, – ответил Дэвидсон, – что надо быть до отвращения благонамеренным гражданином, чтобы обманывать себя по поводу перспектив.
   – Не думаю, что такие найдутся, – возразила Маргарет.
   – Я бы сказал, что этому зрелищу явно недостанет живописности. – Он изо всех сил старался поддержать разговор. – Хотя нет, – продолжал он, – я попытаюсь придать ему одну живописную деталь. Конечно, только в том случае, если у меня хватит сил идти голосовать, что, признаться, весьма мало вероятно. Но уж если я буду голосовать, то впервые в жизни непременно проголосую за консерваторов.
   И я подумал, что большинство моих знакомых, во всяком случае восемь десятых из моих приятелей среди людей интеллигентных профессий, снова начинают склоняться на сторону консерваторов.
   Маргарет воспользовалась случаем и перешла в наступление.
   – Кстати, о голосовании, – сказала она. – Ведь тридцать лет назад все, что мы видим сейчас, казалось бы немыслимым, правда?
   – Совершенно немыслимым, – ответил он.
   – Ведь и ты, и твои друзья, наверное, понятия не имели, как все обернется?
   – В общем и целом получилось гораздо хуже, чем мы могли себе представить, – сказал он. И добавил: – Тридцать лет назад все, казалось, пойдет разумно.
   – Если бы вернуть то время, ты бы рассуждал по-другому?
   – В моем теперешнем положении, – он уже не мог оставаться безучастным, она тронула его за живое, – мысль о том, что можно было бы начать все снова, очень больно ранит.
   – Я знаю, – отрезала она. – Поэтому ты и должен сказать нам. Поэтому ты и должен все это написать.
   – Я бы не доверял взглядам человека обреченного.
   – Есть вещи, – начала она резко, отбросив всякую деликатность, – в оценке которых только таким людям и можно верить. Ты прекрасно знаешь, – продолжала она, – мне никогда не нравились убеждения твоих друзей. Я считаю, что во всех основных вопросах вы были не правы. Но неужели ты не понимаешь, как важно было бы узнать твою точку зрения…
   – Поскольку будущее меня больше не интересует?
   Оба были непреклонны; она устала от попыток найти с ним общий язык, ей трудно было продолжать разговор, но его глаза горели интересом, и все это, видно, даже забавляло его.
   Во всех основных вопросах, – подхватил он ее фразу, – мы были совершенно правы.
   Некоторое время он глядел на нее и, помолчав, прибавил:
   – Но о твоем предложении стоит подумать.
   Снова наступило молчание, и мы явственно слышали его дыхание. Он сидел, опустив голову, но это была привычная поза, а не признак подавленности.
   – Это могло бы дать мне пищу для размышлений, – произнес он.
   Маргарет со вздохом сказала, что ей надо пойти посмотреть, как дети.
   – Я подумаю, – повторил Дэвидсон. – Но помни, я ничего не обещаю. Это все-таки физическая нагрузка, а я, пожалуй, не в состоянии ее выдержать.
   Он попрощался со мной и повернулся к Маргарет.
   – Я всегда очень рад тебе, – сказал он.
   Это была странная форма прощания с любимой дочерью: вполне возможно, он не думал о ней, как о своей дочери, а как о единственном человеке, который знает, что он обречен, и не боится этого.
   Мы вышли в гостиную, где я не был с того вечера, когда Маргарет сказала, что придет ко мне. Элен играла здесь с детьми, и в этот летний день комната показалась мне гораздо меньше, чем тогда; так уменьшаются для нас, взрослых, комнаты нашего детства.
   В этой маленькой комнате Элен сказала, что Чарльзу немного нездоровится; пожалуй, лучше увезти его домой. Уловив смысл разговора, ребенок заплакал, он не хотел уезжать; в такси он снова то вдруг начинал плакать, то замолкал; когда мы вошли в детскую, щеки у него пылали, и в смехе появились истерические нотки, но вопросы он задавал, как всегда, разумно: где тетя Элен и когда он снова ее увидит. Потом сказал растерянно и жалобно:
   – Ножки болят.
   С его ногами вез как будто было в порядке; тогда Морис решил, что они у него просто замерзли, и Маргарет принялась растирать их ладонями.
   – Умница! – сказала Маргарет Морису, очень чувствительному к похвалам.
   – Погладим его по головке, – предложил Чарльз, но в смехе его опять зазвучали истерические нотки. Он расплакался, потом затих и снова жалобно сказал: – Головка болит.
   Ему прямо на глазах становилось все хуже и хуже. Из носа текло, начался кашель, повысилась температура. Мы с Маргарет вспомнили, каждый про себя, о болезни няньки. Маргарет, не выдавая своего беспокойства, начала стелить Морису в другой комнате; неторопливо, словно выполняя свои обычные обязанности, она успела сказать мне, прежде чем уложила Чарльза в постель:
   – Не надо слишком тревожиться.
   На ее лице, как у многих нервных людей, трудно было что-нибудь прочесть; гораздо труднее, чем на бесстрастных лицах Роуза или Лафкина, потому что выражение ее лица менялось слишком быстро. Сейчас лицо ее было спокойно, как будто она все еще говорила с детьми. Но, несмотря на ее выдержку и на то, что я не мог справиться с волнением, я вдруг почему-то почувствовал, что она встревожена гораздо сильнее меня, хотя она ничем этого не проявляла и не знала ничего такого, чего я бы не заметил.
   – Если завтра ему не станет лучше, мы сразу вызовем Чарльза Марча, – сказал я.
   – Чтобы ты спал спокойно, не лучше ли вызвать его сейчас?
   Не успела Маргарет уложить ребенка, как в детскую вошел Чарльз Марч. Стоя в гостиной, я прислушивался к их голосам; они звучали настойчиво, невнятно, как-то особенно зловеще оттого, что я не мог различить слов, и мне сразу же вспомнилось, как я прислушивался к этим же голосам, в той же самой комнате утром накануне того дня, когда родился мой сын. Сегодня время тянулось медленнее, чем в то утро; но наконец они вошли в гостиную, и Чарльз сейчас же улыбнулся доброй, подбадривающей улыбкой.