Пришел он к нам сам, уже под вечер, присел не раздеваясь. Сказал он, что узнал о нас случайно от Зайцева, и в городе остановился проездом, что едет в Россию, на родину, и зашел повидать земляков.
   Пригласил он меня пройтись в "рум", посидеть, хотелось ему, видно, поговорить со своим человеком, и я не мог ему отказать. Погода была негодная, пошли мы по улицам, - дождь, ревет с моря ветер, фонари отражаются в лужах.
   Зашли мы, сели за столик, заказали горячий ром. Вижу, на меня смотрит, что-то хочет сказать. А я очень приметлив, сам вижу, - надо выговориться человеку.
   И вижу, что есть у него горе.
   - Что же, - спрашиваю, - как решились в Россию?
   Посмотрел он на меня, улыбнулся. Отхлебнул из стакана.
   - Решился, - говорит, - тридцать второй год, как не был, а помнил всегда.
   - Как же так вышло?
   Отодвинул он от себя стакан, сел покрепче, вижу, говорить хочет (простые-то люди о своем заветном всегда очень открыто).
   - Жил я, - говорит, - последнее время в Австралии, имел хозяйство. Я, конечно, человек трезвый. Четырнадцать лет проплавал я до того на миссионерском судне, и ходили мы по океану, по самым глухим островам, где людоеды. Был я на пароходе плотником. Пойдем, бывало, года на два с евангелиями. И оставалося у меня целиком жалованье, за четырнадцать лет скопил кой-какую копейку. А в те времена много хвалили жизнь в Австралии. Там я и остался, купил землю, обзавелся хозяйством. Женился я еще раньше, на здешней, - была у меня дочь. Сами понимаете, какая у моряка семейная жизнь. Хорошо, у кого крепкое сердце... Померла жена рано, пришлось отдать дочь в чужие руки, - по-русски она не умела. Так-то раз приезжаю: вижу, не ладно, что-то от меня скрывает. А потом все объяснилось, сошлась она с каким-то, увез он ее далеко, в Зюд-Африку, там она и теперь, и нет никакого слуху... А я о России тосковал всегда, и всегда у меня была надежда вернуться, тридцать второй год этим живу. Уехал я еще от военной службы, от наказания в далекие времена, - бежало нас пять человек, помогли нам люди пробраться за границу. Тут-то мы и порастерялись, и остался я в одиночестве. Поступил я на парусник. В те времена знаете... Контракт на два года, по полтора фунта в месяц. Ходили мы с лесом в Австралию, по полгоду качались на океане. Хватил я тогда горя, и было мне полишей всякой каторги. Так вот мотался я более тридцати лет по всему белому свету...
   Допил он свой стакан, вытер усы, посмотрел на меня приветно.
   - Вот, - говорит, - а теперь собрался в Россию. Как услышал еще в Австралии о перевороте, так и решился. Все свое продал, дом у меня новый, овец четыреста голов, - собрал кой-какие деньжонки и, как говорится, напропалую! А на что еду - не знаю. Я к вам зашел, думаю: не скажете ль вы о России...
   - Рад бы, - говорю, - вам помочь, да сами ничего не знаем, и наше положение даже хуже, потому что не можем мы никуда двинуться.
   - Разное пишут.
   - Пишут, - говорю, - разное, только очень хорошо известно, что большой в России голод, и множество людей помирает.
   Посмотрел он на меня, улыбнулся:
   - Нам, - говорит, - не пугаться. А помирать на своей земле легче.
   Просидели мы так весь вечер. И очень он мне полюбился. Удивлялся я, что за тридцать два года не разучился правильно говорить по-русски, а это не малая редкость, и очень скоро отвыкает от своего языка русский человек. Думал я, как только ни играет с человеком судьба, и сколько раскидано по свету людей, и даже стыдно мне стало за свое горе: разве я давно из России и перетерпел в сравнении с ним мало.
   Зашел он ко мне еще раз перед отъездом. Ехал он в Латвию, в Ригу, написал я с ним письмо своим, Соне, просил за меня не тревожиться, - что сыт и здоров, разумеется, кратко. Адреса своего не мог дать: еще не ходили из России письма.
   Ободрила меня надежда.
   XI
   В скором времени произошли в нашей жизни новые перемены.
   Позднею осенью прошел слух о забастовке. На городской площади с утра собирались шахтеры, прохаживались молчаливо, носили плакаты.
   В те дни большое было в стране беспокойство. Газеты сообщали, что к шахтерам грозятся присоединиться железнодорожники и докеры, и наш хозяин приходил веселый, стучал о косяк трубкой, подмигивал нам глазом.
   - Вот как наши ребята!
   А в городе, по видимости, было, как прежде. В доках же скоро притихло, и пароходы стояли недвижно. Ходили слухи, что забастовка продлится, и станут заводы.
   Частенько в те дни забегал ко мне Зайцев. Стал он еще хуже, носился с газетами и попрежнему ни разу не улыбнулся.
   Недели через две навернулся к нам "рыжий". Собрал он нас в сарае, объявил, что завод пока встанет за неимением угля. Нас же оставляют на половинном окладе.
   Повертелся он недолго, повесил замок и уехал. И остались мы гулять без всякого дела.
   Очень тогда пришлось сократиться.
   Задолжали мы в те дни за квартиру. Хозяева нас не притесняли, но все же было неловко. Отказался я от обедов и стал питаться на скорую руку, чтобы поскорее выйти из долга. Есть тут для таких-то особые лавочки, где продают рыбу. Очень это удобно. Открываются лавочки два раза в день, утром и вечером, в известное время. Кипит там в большом котле масло и в масло, бросает человек рыбу, большими кусками, и тут же вынимает щипцами. А в другом котле - картошка, крошенная на машинке. Все очень дешево: полшиллинга с уксусом. И каждый вечер большие сбивались у тех лавочек очереди.
   Пришлось нам тугонько, и чем могли, мы друг с дружкой делились. Приняли мы в те дни хлопот с нашим "корнетом": жил он попрежнему с нами и целыми днями лежал на кровати. Занял он у меня полфунта и ходил обедать в город, когда зажигали огни. Приглядывался я к нему и никак не мог понять человека и, признаться, не раз я тогда подосадовал: смотри за ним, как за малым! А потом довелось узнать, что ходит он к консулу и пришелся там ко двору, а раз и сам проговорился, что ожидает получить новую службу.
   С Андрюшей в те дни мы сошлись крепче.
   Жил он от нас в стороне и приходил каждый вечер. Было в нем детское и простое, а Россию он любил сердечно, - учился он в Петербурге, в реальном, - и опять я думал, что вот - такие-то, с чужою кровью, почему-то сильнее помнят Россию. Отец его был в большом городе, с семьей, и присылал ему письма.
   Ходили мы на митинги слушать, и опять я им удивлялся: стоят кучно, все в вязаных шарфах, грызут свои трубки, и везде полный порядок.
   В те дни пришлось нам понюхать полиции.
   Задержалися мы раз на городской площади, после митинга. Есть там улица, где, как и у нас, в России, по вечерам происходит гулянье, собирается городская зеленая молодежь и матросы с иностранных пароходов. По вечерам всегда там шумно и толкотно, и ходит публика взад-вперед левою стороною. Прохаживались там и полицейские, за спину руки, следили за общим порядком.
   Полицейские тут народ отвесный, на подбор, вершков от двенадцати, и ходят, как лошади.
   Вот с ними и вышло у нас приключение. Разумеется, отличился опять наш Андрюша.
   Вышло из малого пустяка.
   Остановился он неизвестно для какой надобности на панели, на самом ходу. Росту он долгого, как жердь, и далеко видно. Подошли к нему полицейские, на него животами: не полагается, мол, здесь стоять, загораживать людям дорогу!
   Все бы тем и кончилось, но ответил им Андрюша по-ребячьи и что-то уж очень дерзко.
   И пошло у них за слово слово.
   - Разве, - говорят ему, - вы иностранец, что не подчиняетесь общим порядкам?
   А он им попрежнему дерзко:
   - Нет, не иностранец.., а потому желаю на вас начихать!..
   И еще что-то брякнул, покрепче.
   - Ах так, - говорят, - будь вы иностранец, оставили бы вас без последствий, теперь же за слова ваши ответите перед судом...
   Так это у них получилось крепко. На грех сунуло меня в это дело, стал я с ними очень вежливо объясняться, что, мол, не следует обращать внимания на мальчишку, и только подлил масла. Совсем разошелся Андрюша, и взяли нас, как тогда Южакова, не совсем даже и деликатно.
   Первый раз за всю мою жизнь довелось мне быть под арестом, точно трамвайному жулику, и очень было досадно, что по такому глупому делу, и в душе я подосадовал на Андрюшу.
   Привели нас в полицию и рассадили по комнатушкам. Досталась мне комнатка небольшая, под потолком лампочка и у стены койка. Заперли за мною дверь, как за арестантом. Присел я на койку и про себя думаю: горевать мне теперь или смеяться? Стал я от скуки разбирать на стенах надписи, не мало перебывало в клетушке народу и больше из загулявших матросов, и даже нашел я одну по-русски: "Сидел Иван Журавлев. Пароход Саратов". Стало мне вдруг весело и спокойно, завалился я спать.
   По утру доставили нам любезным порядком кофею и по ломтю хлеба с маслом, и вспомнил я Южаковскую шутку про "королевское угощение".
   А после завтрака вывели нас во двор, - и в автомобиль крытый, как ящик, повезли в суд. И подивился я тогда ихней скорости и устройству.
   Протряслися мы в автомобиле минут двадцать, и высадили нас на большом дворе и чистом, провели через черный ход. И с большим я наблюдал любопытством.
   Оставили нас в коридоре, внизу, приказали ждать. А когда пришла наша очередь, показали на дверь - входить. И оказались мы за решеткой, посреди суда, перед самим судьею. И тут же свидетели - вчерашние полицейские.
   Сперва обратился судья к Андрюше.
   Выспросил все точно, о роде занятий, а главное, не знается ли с большевиками и какое имеет отношение к забастовке. Понял я по его вопросам, что подозревают нас в большом деле.
   Отвечал Андрюша на суде вполне вежливо и все точно и по полной правде. Рассказал и о нашей нужде.
   Обратился судья ко мне:
   - Вы подданный чей?
   - Российский.
   - Большевик?
   - Нет, я не большевик.
   - В России все большевики! А что вас заставляет жить здесь?
   Рассказал я ему подробно о своем положении. Выслушал он будто с сочувствием и, опросивши свидетелей, объявил приговор: оштрафовали Андрюшу на полфунта.
   XII
   Второй месяц не получали мы жалованья, ни копейки, и прошел в те дни слух, что переходит завод в другие руки, а нам доведется тугонько.
   А перед рождеством приехали на завод двое: наш рыжий и с ним другой, - высокий, в черном, молчаливый. Было у черного лицо неподвижное, бледное, руки держал в карманах, на нас почти не взглянул. Рассыпался перед ним рыжий мелким бесом. Осмотрели они завод, черный ни слова.
   Поручили мне наши переговорить с ним.
   Подошел я к нему, остановился. Вижу, глядит в землю.
   Начал я очень вежливо:
   - Позвольте, - говорю, - спросить: беспокоимся мы о нашей судьбе, потому прошли здесь слухи, и не получаем жалованья, даже в половинном размере, как было обещано...
   Посмотрел он на меня мельком, передернул плечом, и этак твердо:
   - Да, - говорит, - завод может стать. - Жалованье вы получите, когда окончится забастовка, и у нас будут деньги. Теперь могу вам выдать немного... по одному фунту.
   Стал я было о крайней нашей нужде, о наших долгах, а он мне так-то небрежно:
   - Как вам угодно. У вас полное право с нами судиться. Беспорядка и неподчинения мы не потерпим: здесь не Россия.
   - Очень, - говорю, - понимаю, и нет у нас никакого желания с вами судиться, желаем мы жить миром, интересует нас наша судьба по вполне понятным причинам.
   Поднял он голову, - глаза чужие и темные:
   - Хорошо, - говорит, - мы вас известим.
   Остались мы после того в полном расстройстве, и пошло у нас как-то все неладом. Переехал от нас корнет, получил место у консула, писцом, видно, взяли его из милости. А мы остались без дела. Похуже это самой тяжкой работы. Бегал Южаков по знакомым, кормился, как птица небесная. У меня опять пошатнулось здоровье, томило по ночам в груди, и много изводила бессонница. Почти не спал я, тогда и голова у меня была пухлая, тяжкая, и дрожали руки. Голод мучил не сильно, приучил я себя есть мало, и была даже от того особая легкость в груди и ногах. Равнодушно засматривал я в магазинные окна, где на больших липовых досках лежало мясо, розовое, с белыми жилками, большими кусками: замечательное здесь мясо! Думал я, какой теперь голод в России и, может-быть, погибают люди, а все-таки не знать им нашего горького горя: тоски по своему родному! И частенько вспоминал я Заречье, и как живая передо мною стояла Соня. Видел я во сне своих стариков и всегда очень живо, и почему-то частенько мне представлялся отец: будто молодой и веселый, и бывало мне после тех снов жутко, и думалось, - не случилось ли в доме худое?
   А через короткое время пришла на мое имя записка от местного консула. Рука, вижу, знакомая, с росчерком, писал, видно, наш корнет. Сказано было в записке, чтобы зашел я по нужному делу.
   Подумал я, что с недобрым.
   Так и вышло.
   Пришел я в назначенный час, постучался. Открыл мне корнет, чистенький, бритый. Был он, видимо, за секретаря. Со мной поздоровался сухо.
   Вышел ко мне консул, подал руку. Был он маленький черный, и как муравей, быстрый. Посадил меня в кресло.
   - Так и так, - говорит, - должен, я вам сообщить неприятность.
   - Что ж, слушаю: нам к неприятностям не стать привыкать.
   А мне и в самом деле было в тот раз все равно, хоть на какую беду. Разглядывал я его кабинет: большой, заставленный мебелью, и был он между столами и стульями, как в поленнице мышь.
   Угостил он меня папироской.
   - Получил я от вашего начальства извещение, что вы и другой, как его... Этчис, здешний подданный, ваш сослуживец, больше не состоите на службе, и присланы вам для расчета деньги, по четыре фунта. Уполномочен я передать эти деньги.
   Запнулся как-будто:
   - Вижу, - говорит, - по вашему лицу, что вы нездоровы. И зачем вам было путаться с Зайцевым? Имя его тут давно нам известно.
   - Да что, что такое?
   - Очень, - говорит, - неприятно, - известно нам, что были вы в сношении с врагами государственного порядка и сами сочувствуете... И даже судились.
   Очень я удивился:
   - Да кто это, - говорю, - вам наплел?
   И тут мне в глаза: в углу, за столиком, сидит наш корнет при полном порядке, костюмчик на пуговке, в руках карандашик. И прячет глаза.
   Усмехнулся я про себя.
   - Нет, ни в чем я невиновен, и все это очень странно. Жить, говорю, нам действительно нечем...
   Вижу, на меня смотрит: верить или не верить? - и в глазах его сожаление.
   Повторил я еще раз.
   - Можете, - говорю, - мне поверить.
   Выдал он мне деньги, по четыре фунта, потом повернулся неловко, вынул бумажку пятифунтовую, подает мне:
   - Извините, - говорит, - это от меня вам в долг, на время... Когда получите жалованье, возвратите.
   Поглядел я на него: от чистого сердца! Понял я тогда, что видно нехорош у меня вид, коль этак жалеют люди. Поблагодарил я его и отказался от денег.
   Проводил он меня до двери и сказал еще раз на прощанье:
   - Так-то, друг, держитесь этих людей подальше.
   - Что же, так и не верите мне?
   - Вам, - говорит, - верю, но русских людей я знаю, их слабость... Разумеется, ваше дело, только уж лучше вы образумьтесь.
   Вышел я от него с легким сердцем, точно вдруг свалилась с меня гора. Так-то вот в лихом горе бывает частенько.
   XIII
   Правильно я тогда ему сказал: нам не стать привыкать! Поговорил я с Андрюшей, и порешили мы ехать немедля, назад, в главный город. Приглашал он меня к своим жить, пока не найдем места.
   Южаков оставался. Выходило ему где-то место, на пароходе, и поджидал он окончания забастовки. К сообщению моему он отнесся равнодушно, а меня пожалел: не мало с ним помыкали горя!
   А я в своем характере стал замечать перемену, стал я точно смелее и глядел на людей прямо.
   Обменялись мы с Южаковым на прощание письмами, каждый на свою родину, и положили друг-дружке крепкое слово: кто будет жив и первый попадет в Россию, - тот передаст письмо. Думалось мне почему-то, что не увижу Южакова, и что прежде меня он проберется в Россию.
   Уехали мы на другой день поутру. Провожал нас Южаков и наши "рыжие", знали они от нас несколько слов по-русски и кричали громко: "Прощай! прощай!" - и махали руками. Понял я, что хорошие девушки и к нам привыкли.
   Андрюша очень бодрился. Был он в летнем пальтишке, длинный. Вагонов здесь не топят, и порядочно мы промерзли.
   Всю дорогу держались мы весело, шутили над своею судьбой, и было нам от того легче.
   Приехали мы еще засветло, и повел он меня прямо к своим.
   Сколько народу! - и этот воздух, городской, особенный, помирать буду, - узнаю. Хорошо я приметил, что в каждом городе свой особенный запах, и можно узнать даже с завязанными глазами. И опять почувствовал я, что нездоров, холодно стало дышать, и подумал я с большим страхом: что стану делать, если опять захвораю?
   Пошли мы пешком большой и широкой улицей, и опять нам навстречу катились автомобили и рекой текли люди. Закружилася у меня голова, и даже пришлось придержаться. Справился я с собой скоро.
   Шли мы пешком версты две. Отец Андрюши жил, по-здешнему, недалеко, в темной и глухой улице, где по обе стороны чередой тянулись ворота, большие и темные, будто не открывавшиеся никогда. В одни такие ворота зашли мы.
   Был это гараж для автомобилей, большой и мрачный. Поднялись мы со двора по узенькой лестнице наверх, постучались. Жил отец Андрюши сторожем при гараже, в двух комнатушках.
   Встретили нас с большою радостью. Старик - отец Андрюши - был маленький, легкий, в морщинках. А мать - высокая и крупная, и на нее всем своим обликом походил Андрюша.
   Выбежала к нам сестренка его, девушка, тоже высокая и лицом чистая, как брат. А за нею два мальчика в курточках. И чем-то сразу напомнила она мне Соню, какою-то черточкою в лице, своею улыбкою, и так это вышло, что вдруг забилося у меня сердце... Понял я тогда, что живут они в большой нужде и очень теснятся: пять человек на две комнатки, - и пожалел я, что, не подумавши, согласился на Андрюшино предложение.
   А тут они на меня все:
   - Вы - русский, русский?
   - Да, - говорю, - русский, самый, что ни на есть.
   - Ну вот как хорошо, как мы рады! Ведь вы Андрюшин приятель, он нам писал.
   И больше всех Андрюшина сестренка - Наташа, - глаза так и блестят:
   - Так мы здесь по России скучаем и о русских людях!..
   Понял я, что и впрямь рады сердечно, - хорошие люди. А старик вокруг нас ходит, тоже доволен, поглядывает на Андрюшу.
   Поставили для нас кофей, усадили, все по-семейному, и первый раз почувствовал я себя так, точно вдруг перенесся в Россию, такие были ласковые и простые люди.
   Разглядел я всех. Понравилась мне Андрюшина мать. Была она совсем простая, и лицо у нее бабье, деревенское русское.
   Помню, спросил я у нее между прочим:
   - Как же, - говорю, - привыкаете к чужой стороне?
   Взглянула она на меня:
   - Никогда, - говорит, - не привыкну и не думаю привыкать! Тут мне каждый камушек лежит поперек.
   И опять я загляделся на сестренку Андрюшину. Было у ней что-то от Сони, нет-нет и проглянет, где-то в улыбке ее, в самых губах. А так была непохожа: выше ростом, и держалась смелее. И почему-то билося у меня сердце.
   Попервоначалу ничего не объявил Андрюша о нашем положении, о том, что остались мы без работы и приехали искать места.
   Просидели мы так весь вечер в разговорах. Рассказал мне Андрюшин отец, как выехали они из Петербурга сюда, на хорошее жительство, и как вот тут приходится мыкать горе. Старые-то корни давненько подгнили.
   А сестренка знай режет свое:
   - В Россию, в Россию! Видеть, - говорит, - не могу здешних.
   Улеглись мы в тот день поздно, наговорившись. Потеснились для нас в комнатенке, освободили место, и долго я лежал не засыпая, сдерживал кашель. Не выходила у меня из головы Соня, а с нею Россия. - Когда-то увижу?
   Есть у меня примета: всякий раз перед болезнью, теснит в груди и немеют ноги, и чувствовал я, что не выдержу долго.
   Поутру объявил Андрюша, что выгнали нас с завода и приехали мы искать места. Рассказал все подробно.
   Выслушал нас старик, покачал головою:
   - Все это прискорбно, но не следует падать духом. Время, конечно, такое, - и безработных в стране очень много...
   Присоветовал он нам итти в контору, требовать наше жалование, и тут мы и порешили начать с того день.
   XIV
   Тогда же поутру пошли мы в контору, а по-здешнему в "офис", куда давненько приходили с Южаковым, чтобы сговориться о месте. И опять сидели на кожаных стульях и видели, как за стеклянною дверью перебегают люди и блестят у них на головах проборы.
   Держали нас очень долго.
   Принял нас тот черный, что был у нас на заводе. Сидел он перед столом в вертящемся стуле и писал быстро золотой ручкой, и запомнил я его пальцы - длинные и костлявые.
   Положил он ручку и поворотился к нам на винту вместе со стулом:
   - Что хотите сказать?
   Объявил я ему точно, что уволены мы с завода, по неизвестным причинам, и выплачено нам жалованья всего лишь по четыре фунта.
   Было мне почему-то неловко, и глядел я на его руки: я по рукам узнаю человека.
   Усмехнулся он тонко, взглянул исподлобья.
   - О причинах вам неизвестно?
   - Да, - говорю, - понять мы не можем и не знаем за собою вины.
   Стал он очень холодный:
   - Так, - говорит, - вы должны понимать, что мы не можем держать у себя лиц, могущих нас скомпрометировать в глазах державы, давшей нам приют. Вы, разумеется, помните, что взяты по рекомендации консульства, и тем более должны были себя соблюдать.
   И дальше, дальше, - все очень чисто и точно.
   Даже вступился за меня Андрюша:
   - Как же так, мы вместе работали, и мне все известно?..
   Перебил его черный:
   - Ваше дело иное, вы подданный здешний и не можете класть пятна. Деньги мы выплатим вам теперь же с условием, что вы дадите расписку в том, что ни теперь ни вперед не будете иметь к нам никаких претензий.
   И тут нам бумажку, что писал при нашем приходе.
   Переглянулися мы с Андрюшей: подпишем?
   Выдали нам деньги, по шести с чем-то фунтов. На том и покончили навсегда. И, выходя из конторы, опять я подумал: так вот мне всегда, еще со школы, всегда я без вины виноватый.
   В тот день перебрался я на новое жительство. Не пускали меня в Андрюшином семействе, и сам Андрюша грозил запомнить навек, но понимал я их тесноту и сослался на свое нездоровье.
   Остановился я в частном доме, в "хоузе", в другой стороне города, у самых доков, где беднейшие люди. Был это большой дом, мрачный и старый, видавший виды. Через улицу начинались склады. По вечерам там тускло горели фонари, было темно, и потом узнал я, худая ходила о тех местах слава, мне же было тогда безразлично, и не было во мне никакого страху.
   Комната досталась мне большая и мрачная, как подземелье. Встретила меня хозяйка, седая и говорливая, сказала цену: два шиллинга за неделю. О том, кто я и откуда почти не спросила, видно, такой был порядок.
   Долго и буду помнить те три недели.
   Стояли в комнате две большие кровати, рядышком, как в семейной спальне. Мне указала хозяйка на одну, что была подальше. А на другой спал человек, и виднелся из-под одеяла стриженый его затылок, волосы редкие, рыжие. И тут же обочь стул, и на стуле пиджак черный и подтяжки. Валялись под кроватью грязные сапоги.
   Спросил я у хозяйки тихонько:
   - Кто этот человек будет, и с кем мне доведется жить?
   - А это, - говорит, - норвежец, безработный, человек честный, и вы, пожалуйста, будьте покойны.
   А я ко всему попривыкнул и даже обрадовался, что вот опять не один буду.
   Остался я жить в той комнате вместе с норвежцем.
   Великие стояли туманы, и в комнате всегда было желто, как в могиле, и с утра надо было зажигать газ. Ложился я и вставал рано и уходил на целый день, не мог я тогда сидеть в комнате один-на-один, точила меня тоска, и бродил я по городу, сказать можно, бесцельно, куда заведут глаза.
   Вредят мне туманы.
   И каждый вечер меня знобило. Приходил я рано, забирался под одеяло, накрывался с головою своим пальтишком. Донимал меня в те дни холод. И придумал я каждое утро покупать большую газету: хватало мне под фуфайку и в сапоги на стельку. Шелестел я как мешок с сухим листом, но от холода было надежно. И смеялся я тогда над собою: что вот и газета может спасти человека!
   Жестоко я в те дни простудился. Известно, ноги сырые, калош здесь не носят. И каждую ночь колотила меня лихорадка.
   Сожитель мой приходил поздно, и за три недели ни единого разу не видел я его лица. Приходил он осторожно и ложился, не зажигая огня. И каждый раз слышал я, как засыпает, и тянуло от него легонько джином. Утром я поднимался раньше и опять видел его затылок и на стуле подтяжки, - сиреневые, с узором. И за три недели ни единым не обмолвилися мы словом.
   Спали мы почти рядом, и я чувствовал его теплоту. Было мне по ночам трудно, мучили меня виденья, и радовался я, приходя в себя, что вот лежит со мной рядом живой человек. Прислушивался я к его дыханию, и становилось мне легче. Был мне тот чужой человек ночами, как близкий родной. И в который раз передумывал я свою давнишнюю мысль, что человек человеку не враг, не совратитель и не супостат: человек человеку - кровный брат.
   Никогда не забуду тех дней.
   Ходил я как не в своем уме. Бывало, закружится, закружится голова, и сам я легкий, - вот-вот вознесусь, и в груди, как голубь крылами. Даже страшился: думал, как бы не умереть невзначай.
   Бегал я по всему городу, куда носили ноги.
   Мне на людях легче. Бывало, брожу по базарам, - люди, люди, люди, и я меж людей, как пылинка. А на базарах я люблю с детства: базары везде одинаковы, - здесь и у нас, в Заречьи, и также ходуном ходят люди.
   Забегал я разок к Андрею, но и у него не мог усидеть долго, не мог я тогда говорить с людьми, и все-то точило меня бежать. Даже Андрюша заметил: - "Ишь, так вас и подмывает, ну куда, - говорит, - спешите!"