И все-то собирался я к ним поехать, навестить андрюшиных стариков, и не мог выбрать минутки. И как-то уж не хотелось мне, как Лукичу, никуда выходить, и если бы можно, так и сидел бы все время дома.
   А тут произошло событие, не мало меня взволновавшее, и поднялася во мне надежда скоро увидеть Россию.
   О. Мефодию пришло из России письмо, от его попадьи, из Тульской губернии. Маленькое письмецо, пять строчек, в самодельном конвертике, и на конвертике здешние марки. Писала ему попадья, что слава богу жива, перебивается, что в России помаленьку налаживается жизнь, и Христом-богом умоляла приехать, повидать детей.
   Ходил он в те дни сам не свой и совсем перестал работать. Только и было у нас разговору, - про Россию. И под большим секретом признался мне о. Мефодий, что месяц назад ходил он в большевистскую делегацию справляться, нельзя ли проехать в Россию. Приняли его там любезно и объяснили, что в Россию пока нет отправки и что можно попасть лишь через Францию, откудова отправляют на пароходах русских солдат, воевавших во Франции, и что нужно для того получить от французов визу. Письмо в Россию от него взяли и объяснили, что пошлют с курьером, и растолковали, как посылать из России ответ, - опять через Москву, и курьеров. Мало он надеялся, что дойдет до его попадьи письмо, - и вот нежданно-негаданно получил ответ - из России, - и все оказалось точно, и даже кто-то наклеил здесь на письмо марки.
   Так это меня взволновало, перестал я по ночам спать и все думал, что вот открылась возможность, и что только нужно взяться покрепче...
   Тогда и решился я пойти в русскую делегацию, к большевикам.
   Это здесь на большой и богатой улице, где лучшие магазины. Нашел я дом, большой и высокий. У входа швейцар, спросил он, куда мне надо, оглядел с головы до ног, и поднял меня на машине, на самый верх. Билося у меня сердце. Вошел я в комнату, - столик простой, деревянный, еще не устроенно, на столике чернильница, и чей-то лежит портфель... Вот, думаю, выйдет сейчас ко мне большевик. И верно, - вышел из другой комнаты человечек, бойкий и сытый, в сером пальто, и очки на носу большие и круглые. Подошел ко мне просто:
   - Что скажете, товарищ?
   Посмотрел я на него, в его глаза, и показался он мне быстрым и изворотливым, как ртуть.
   - Будьте, - говорю, - добры, я из пленных, здесь, из Германии: можно ли нам надеяться на скорую отправку в Россию?
   Взглянул он на меня бочком, захватил со стола портфель, и мне на ходу:
   - Нет, товарищ, пока мы никого не отправляем. И посоветую вам единственный путь: постарайтесь пробраться во Францию, оттуда отправляют русских солдат, и если вам удастся, можете с ними проехать.
   - Спасибо, - говорю, - а можно ли отправлять в Россию письмо?
   - Отчего же, давайте.
   Отдал я ему заготовленное письмецо, своим в Заречье, всего в трех словах, - и как учил меня батюшка, написал им, как отправлять ответ - и все точно, большими буквами вывел по здешнему наш адрес.
   Сунул он мое письмецо в портфель, щелкнул замочком.
   - Прощайте, - говорит, - спешу!
   И побежал.
   Вышел я за ним. Спустился по лестнице вниз, на улицу, иду а сам себе улыбаюсь:
   - Так вот они каковские, большевики!
   XXIII
   Крепко я задумал в Россию!
   Знал я, что большие после войны трудности, и ни одна держава не впускает русских, боятся заразы, и что много хлопотать надо, чтобы получить визу. Но большая у меня была надежда, с тем я и решил попытать у французов счастья.
   А консульство французское в том же квартале, где наше, почти по соседству. Долго я колебался и, наконец, собрался, на счастье. Чувствовал я себя так, точно навсегда решалась моя судьба. И с большим волнением подошел я ко входу, - вижу, дверь высокая, резная, и на дверях записка. Поднялся я по ступенькам, посмотрел на записку, - белый листок, на машинке:
   германским
   австрийским
   болгарским
   турецким
   и российским
   подданным
   приема
   нет
   Забилося у меня сердце, и даже потемнело в глазах. - Вот, значит, как нас определили!.. Остановился я на ступеньках и думаю: итти или не итти? И вижу, стоит рядом со мною человечек, еврей, в пальтишке, тоже записку читает, на меня взглянул, улыбнулся. Говорит мне по-русски:
   - Видите, как нас?
   - Да, - говорю, - вижу.
   - А вы идите, не обращайте внимания. Я вот тоже сюда. Если теперь на все внимание обращать, на все запреты, то нашему брату и жить невозможно...
   Так подбодрил меня тот еврейчик. Подумал я и решился: - "была ни была!" - и открыл двери.
   Вошли мы вместе в приемную, большую и тихую, и везде мебель тяжелая, темная, на полу ковры. Сидело там несколько человек по стенкам в ожидании очереди. Подошел ко мне прислужник, старичок в очках, подал белый листок, анкету для заполнения.
   Написал я, что следовало на вопросы, поместил, что подданный русский. Принял от меня старичек листок, посмотрел поверх очков, покачал головою, - и мне назад:
   - Вы - русский?
   - Да, - говорю, - русский.
   - Русским визы не выдаются.
   - Позвольте, - говорю, - я офицер русской армии, я был в плену. Мне необходимо.
   Пожал он плечами:
   - Не могу.
   И уж не знаю, откудова напала на меня такая смелость, стал я своего добиваться и его уговаривать:
   - Я, - говорю, - имею рекомендации и бумаги и убедительно вас прошу.
   Так это у меня вышло, - вижу заколебался, поглядел на меня еще раз, взял бумажку.
   - Хорошо, - говорит, - доложу.
   Вижу, прошел в боковую дверь, по ковру, в руках моя бумажка. Ну, думаю, что будет?
   Пробыл он минуты две, вышел с пустыми, на меня не взглянул. Слышу, шепчет мне тот еврейчик, смеется: - "Ну, теперь ваше дело в шляпе, примет, теперь от вас будет зависеть!.."
   А было перед нами человек десять иностранцев, и очень с ними распорядились скоро и любезно, и уж, конечно, ни одному из них и в голову не пришло, что вот сидит тут человек и мучается, что могут ему отказать... Им-то никому не отказывали и подумать о том не могли.
   После всех вызвал меня старичек, поманил пальцем.
   Вошел я в кабинет, большой, светлый. На середине стол, большой, тяжелый, на львиных резных головах, и над столом флаг французский, трехцветный. Рядом со столом стоит человек, черный, в костюмчике, с усиками, пальчики этак на столе в растопырку, смотрит на меня сердито.
   Не поздоровался, не пригласил сесть. И так-то отрывисто:
   - Вы - русский?
   - Да, русский.
   - Что вам угодно?
   Объяснил я ему подробно, что офицер, интернированный, был в плену, что хочу ехать на родину через Францию, и что нужна мне виза. И все время глядел на меня, как волк.
   - Паспорт!
   Протянул я ему мой паспорт: "По уполномочию Российского Правительства", - на двух языках, на русском и на французском.
   Просмотрел он его быстро.
   - Имя?
   - Иван.
   А он этак костяшечкой среднего пальца по паспорту и зло-зло на меня:
   - Тут написано: Джон!
   - Да, - говорю, - это в переводе по-здешнему, мое имя...
   А он так вдруг и налился кровью, усики шильями:
   - Как вы смеете, - так и закричал, - как вы смеете называть себя Джоном!.. - И рукою по паспорту: - Вы Иван, вы - русский Иван!
   - Позвольте, - говорю, - я в этом деле неповинен, и так написали в консульстве...
   А он не дает вымолвить слова:
   - Не может русский Иван называть себя Джоном!
   Бросил он паспорт на стол, достал из кармана ключик, открыл в столе ящик и вынул большую тетрадь в синей обложке. Взял какую-то книжку и от меня заслонил, чтобы не было мне видно, что у него в тетради.
   Перевернул две-три страницы, - усики шильями:
   - Вы были в Новороссийске в девятнадцатом году в ноябре?
   - Нет, я никогда не был в Новороссийске.
   - Вы большевик?
   - Я офицер русской армии.
   Захлопнул он тетрадь, придавил рукою и на меня этак пронзительно:
   - У меня есть точные сведения, что в Новороссийске при посадке на пароход одного иностранного офицера вы похитили принадлежавший ему багаж?
   Я только руками развел.
   - Извольте, - говорю, - вот мои документы, устанавливающие точно...
   Просмотрел он мои бумажки, а в них все точно, опять заглянул в тетрадь, еще раз в паспорт. Потом говорит так:
   - Хорошо, я наведу точные справки. Прошу вас зайти через неделю...
   И вдруг такое поднялось во мне зло, к его рукам, к черненьким усикам, даже стиснуло горло. Сдержал я себя, говорю:
   - Спасибо вам, я раздумал. Позвольте мне паспорт.
   И уж в дверях так захотелося ему крикнуть:
   - Да что ты, как ты смеешь, может и сидишь-то ты тут потому, что вывезла тебя из войны на своих плечах Россия!..
   Подбежал ко мне в приемной еврейчик:
   - Ну как, что, дали?
   Я только отмахнулся рукою.
   XXIV
   Так это на меня, такая обида!
   И уж никуда не пошел больше, не мог. Не мог даже глядеть на людей, на их лица, на сытость и здешнее благополучие.
   И опять мне стало так, как тогда в болезни: вот-вот погибну и ни единая душа не подаст руки... Большое поднялось во мне озлобление. Не мог я никого видеть.
   За что, за какую вину?
   Тут вот у них столпотворение вавилонское, и по газетам великий шум, а всего-то дерутся два человека на кулачки, чемпионы бокса, француз и здешний, и вся страна точно сошла с ума. Только о том и слышно, и все-то ставят ставки, и большие стекутся миллионы. А все-то для того, что два человека повывернут друг дружке скулы, и делу конец...
   А в России голод и, слышно, люди едят друг дружку. А тут никому никакого дела, точно и нету России, и в газетах о России на самом последнем месте, мелкими буковками.
   А - боятся! Боятся нас. Если бы не боялись, не стали бы так огораживаться. И тот французик боится.
   - Иван, русский Иван!
   Эх, даже круги в глазах.
   А забыли, как перед войною, что писали тогда?..
   Это вот мне рассказал один человек русский, морской капитан. Познакомился я здесь с ним в русской книжной лавочке, что около музея.
   Тут в аббатстве, в соборе, видел я могилы великих людей. И посереди тех могил, на почетнейшем месте, - новенькая плита. Похоронен под нею простой солдат, из братской могилы, с полей сражения. И никто не знает имени того солдата. И всякий день над могилою гора свежих цветов. Всякий день на могилу приходят, - невесты, матери, жены, сестры убитых в войне воинов и приносят цветы, как на свою могилу, - на могилу жениха, сына, мужа, брата... Много я подивился.
   Так вот рассказывал мне русский моряк, что после войны, во Франции, в Париже, тоже так похоронили солдата с полей сражения из общей братской могилы. И великие были отданы тому солдату почести, и великое было стечение народа. Съехалися со всего мира короли, президенты, правители всех стран, воевавших противу Германии, и невиданный был устроен парад, и участвовали в том параде войска многих государств и многих народов, белокожие, чернокожие и желтокожие. Миллионы людей принесли с собою цветы. И только не присутствовала на тех похоронах Россия, и не участвовали в параде российские войска. Почитались тогда русские люди предателями, и о них не говорили.
   А когда похоронили неведомого солдата, взятого из безымянной могилы, и множество людей ежедневно стало стекаться, чтобы поклониться его праху, - страшная и странная распространилась молва: будто неизвестный солдат, которому поклоняются миллионы - был русским... Будто взяли из могилы случайно русского убитого солдата, и ныне вся Франция и другие народы носят цветы на могилу неведомого русского мужика...
   Вот какая молва!
   Так меня взволновало, ночи не сплю, думаю: а ведь могло, могло быть!..
   Вот бы порассказать французику.
   И очень я себя стал чувствовать плохо, и такая опять тоска. Точно и не мил больше свет. И опять мне стало казаться, что уж никогда, никогда не увижу Россию.
   А тут вот самое это с Лукичем.
   Был он последнее время какой-то, не в себе. Сидит и смотрит, про себя шепчет, - и глаза страшные и чужие, точно видит сквозь стенку. Окликнешь его, - обернется. И улыбка жалкая, детская. И все-то валилося у него из рук. Столько раз оборачивал свою керосинку, раз чуть потушили пожар.
   Донимал его наш заведующий. - Этакой костривый и досадный немец. Полагается здесь с нас плата, пустяшная, в неделю по гривеннику, на уборку. Так вот не было у Лукича денег, и задолжал он за месяц. А тот его письмами, принесет и сам положит на подушку: "Милостивый Государь"... Письма эти Лукича и доканали.
   Очень он был аккуратный и за себя был гордый.
   Уж мы с Сотовым сговорились, - нет-нет, соберем деньжонок и ему донесем, что вот, мол, получена помощь из такого-то комитета, постольку-то на человека. Всучим ему обманом.
   А так, - нипочем не возьмет. Лучше голодовать станет.
   И как тосковал он по России!
   Дотосковался... Так раз под вечер, приехал я из города, привез заказ - книги. Вхожу в переплетную - она у нас наверху и всегда открыта - и вижу: стоит у самого окна человек, голову нагнувши, и будто смотрит на стол. Там у нас всякие лоскутки и банки с клеем. Подошел я поближе: Лукич, - по пиджаку я признал, по серенькому. И как-то очень уж неподвижно.
   - Лукич!
   Грохнул я книгами о пол.
   - Лукич! Лукич!..
   А он - холодный. И ноги этак на вершок от самого полу. Крючек у нас над окном, для занавески, вот он со стола шнурочек и зацепил. Со стола и спрыгнул. Уронил баночку с клеем.
   Собрали мы ему на похороны у нас же в Лавре.
   С того времени и заболел я серьезно. И точно раскровянил свою душу. Совсем я перестал спать, и опять появились виденья, и уж три раза шла горлом кровь.
   Раз как-то купил я на базаре вареного краба, - такой большой рак, с шапку. А я очень любил раков, - и много их у нас в Глушице, - бывало, как зацветет лен, ловим мы сотнями.
   Стал я с ним возиться. Хотел расколоть вилкой клюшню, а клюшня как каменная, - соскользнула вилка и мне в палец...
   Увидел я, - поплыл, поплыл надо мною потолок, покачнулся... Хлопнулся я, как был, под стол. И уж нескоро меня отходили. Очнулся я, лежу, надо мною наш доктор Евсей Романыч (живет он поблизости, и тоже человек странный, живет, как медведь), и пахнет лекарством.
   Вижу его очки.
   - Неладно, - говорит, - неладно, батенька. Вы - офицер, а такого испугались пустяка... Надо держаться.
   А куда там держаться!
   Прописал он мне лекарство: этакие пилюльки, для сна.
   А я уж так теперь думаю: не помогут пилюльки.
   XXV
   Уж зимою, под самое здешнее рождество, пришло и на мое имя долгожданное письмецо из России.
   Письма у нас оставляют в прихожей, на камине. Вижу, - конвертик маленький, из печатной бумаги, и на адресе рука моей матушки. Знала она иностранные буквы.
   Разорвал я конвертик, чуть перевожу дух.
   А письмецо тоже коротенькое, в две строчки: - "Жива, здорова, живем в своем доме. Отца похоронила в ноябре, в год твоего отъезда, в ограде нашей Никольской церкви. Целую тебя крепко".
   А внизу приписка: "Соня Кочеткова, ты ее знаешь, замужем за нашим военным комиссаром".
   И больше ни слова. Видно, боялась писать, и даже не сказано, что ждет домой.
   Спрятал я письмецо в бумажник, и присел на койку. - Что ж, думаю, ее воля, ее и ответ! Видно, тогда я ошибся...
   Конечно, мне тяжеленько. Но, видно, попривыкли люди переносить горе. И даже иной раз сам себе улыбнусь: пускай, пусть!..
   Попрежнему плохо здоровье. По вечерам жар, горю. На Лукичеву койку вселился теперь Выдра. Храпит он невозможно, и прежний от него дух.
   По утрам попрежнему работаю я в переплетной. Теперь я один. О. Мефодий в тюрьме. Опять он не выдержал и попал на том же. Обошлись с ним очень строго, был суд, и приговорили его в тюрьму на полтора года. А я один справляюсь с работой: стало меньше заказов.
   И в тумане, тумане голова. И опять - сны, и больше детское: весна, река наша светлая, мужики на плотах с шестами, мы с отцом ставим скворешни. И часто вижу отца: будто молодой и веселый, идем на охоту, и над нами березовый лес, и свистят иволги.
   1925.