Пейте и закусывайте. И сама пила и закусывала. Звали Марией. Машинист пил, закусывал, звал Мариной и пережевывал то же самое — дорожное, железное, скучное, переливая из Орехова в Зуево. Постоянно летели подшипники, горели буксы, сообщались показания манометра, и перед каждым мостом, перед каждым тоннелем неукоснительно захлопывалось поддувало и открывался сифон. Рисовать пассажирскую станцию: облупленный павильон с конусовидной фальшивой башенкой, пивной ларек с чередою темных плащей и зеленых шляп, рисовать остатки монастырской стены, виадук и участок шоссе, и пруд у подножья высокой насыпи. У соседей наяривала тальянка, и венгерка ли, полька ли, то ли кадриль громила трухлявые перекрытия. Гвалту — вываливаться распаренно в отверстые фортки и тряпьем пастельных тонов — застиранным и дырявым -повисать на бельевых веревках, а после, сдутому ветром, разлетаться по парку стаями галок, ворон, рассаживаться по ветвям, гомозиться — несусветному, отчужденному, и выжимками тишины, ее сгустками, падать потом в аллеи. Поземке — сметать его останки в овраг, в синюю муть стремнины. Я люблю тебя, мой старый парк, перевернутая на другую сторону, совершенно заезженная и томная, признавалась артистка под лестницей, в усеченном чулане картонажного мастера, собиравшего, к тому же, фантики от конфет. Рисовать тяжелый, невнятный и неряшливый лик Марии и нередко вместо желаемого портрета неопытному рисовальщику — получать изображение как бы ее маски, и маска хотела проснуться, ожить, но мучительное летаргическое бессилие оказывалось сильнее вялых ее желаний — не просыпалась. Но видел, видел -по мясистым губам, по налитым оловянным векам скользили зарницы тайного. Станет явным заполночь, когда сквозь сон услышишь, как во дворе шепотом забредит дождь-машинист и вся земля, опьяненная, отравленная настоем осени Маша, горестно покорится ему, приемля его настырное мелкое семя. Позже человекообразной тени ее бродить по стене в поисках погремка спичек и папирос машиниста. Казбек или Казбич? Во всяком случае, если бы у него был табун в тысячу кобылиц, то отдал бы его весь за одного Азамата. Но если бы та девочка, что ходила с тем юнгой на ту поляну, куда матросы водят качать на качелях веселых подруг, если бы она согласилась пойти туда и с тобой, то и с тобой высоко на качелях она бы, наверное, подлетала, и взвизгивала бы высоко. Ты стоял в чернолесье, незримый. Был ни вечер, ни свет, а на хранилище еще — паруса, и тренеры на моторках хрипели в рупоры приказы гребцам. Взвизгивала, словно чибисы в поле, когда идешь в полумраке через, расставив капканы на лис, дорожа настоящим, обещанным машинистом ружьем. Или когда юнга вел ее под руку к заброшенным стапелям, а чибисы летали, а стапеля загажены, а дожди и время не успевают смывать, и время от времени -то дохлая крыса, то палая жаба, то мертвый сорокопут. Марии — выть, выбегая на дамбу, зовя домой, а ветру-фонарщику — задуть в темноте и задуть окончательно окна бараков: око за оком, одно за одним. Волнам -взбодриться. Другому юнге, табакуру с молодых-юных лет, по-стариковски кряхтя седлом, жужжа динамомашиной и фарой светя, прокашлять мимо на двух колесах в сторону истечения увольнительных сроков. Мария шила. Шила Мария. Маша ушивала машинисту шинель. Машинист был рад. Он сидел на тахте и читал расписание движения поездов. Или график. Гроза приближалась. В зарослях трубчатых хрупких растений, чьи открытые переломы пахнут первыми заморозками, в зарослях у гнилого ручья квакши пророчили вселенский потоп. Там, в овраге, однажды — ее тетрадь: полуразмытое имя. Содержала страдания по русскому языку. В частности сообщалось, что папа купил Николаю коньки, что белка грызет орехи, что внучка молодая, а бабушка наоборот, что сестра играет на пианино, а брат на бала — но вместо балалайки до середины тетради тянулось сплошное, непрерывное балабала — болеро прыщеватой барачной жизни, подслушанное и записанное возлюбленной отрока с малокровным незваным челом художника, кому годы спустя на упреки особой комиссии, что им до сих пор не предложен ее вниманию удобоваримый отчет об охотах в облаву, точнее — об обстоятельствах, сопутствующих возвращению охоты с облав и, по сути, являющихся непременными атрибутами возвращения — ибо не обстоятельства ли определяют и обуславливают весь ход и облик явления, не ими ли живо оно, и что есть явление без сопутствующих обстоятельств, — на упреки комиссии возражать: не усматриваю действительных оснований, в силу коих мои впечатления о такой заурядице способны были бы реальным образом стать полезными в работе инспекции, отчего и желал бы оставить их исключительно при себе. Впрочем, если вы так настаиваете — извольте. Мы возвращаемся в сумерках. Вы, полагаю, уже представлены, или, точнее, имеете представление об этом замечательном часе суток и бесповоротно очарованы им мне подобно, обнаруживая, таким образом, недюжинный вкус, превосходное чувство цвета и склонность к меланхолической созерцательности. Нас, как правило, несколько зверобоев и до дюжины своры. Декабрь. Чтобы не кидаться в глаза ротозеям и не снижать картины своею неловкой, все еще городскою, походкою, я стараюсь держаться в конце процессии, почему и не вижу ни лиц, ни морд; только чей-нибудь профиль мелькнет на миг. Серые шляпы охотников -вы, верно, знаете этот тяжелый и плотный, но и ворсистый фетр наших провинциальных фабрик, на котором, сбиваясь в комки, так изумительно цепко удерживается снег, все равно — он ли падает, на головной убор, или убор -в сугроб; серые шляпы охотников нахлобучены низко, что называется по уши, и вот — не различишь и затылков. Один из нас, помимо обычных доспехов -кинжала, ягдташа, копья — обременен общим нашим трофеем: лис затравлен был еще на заре. Полюбуйтесь-ка, кстати, на наших ублюдков и выборзков. Пугающе длинные, гадкие, закрученные по-обезьяньи, будто филипповские кренделя, оставляют ли их хвосты хоть призрачную надежду на благородство кровей. Что утаивать — жалок экстерьер моих гончаков: кожа да кости, и шерсть совершенно свалялась. Впрочем, есть одна пухловатая, рахитичная, с безобразно коротким щипцом — кикимора подстать тому поросенку, которого какие-то простолюдины палят над костром перед входом в таверну, куда, уверив, что вскорости нас догонят, наведались переждать очень сильный порыв лобового ветра некоторые стрелки. Стоит ли говорить о том, что теперь мы находимся на перевале большого холма, обреченного, как и вся местность, рождественскому свежему снегу, и наши фигуры недурно контрастируют с этим фоном. Оставив таверну слева, мы почти миновали ее и начинаем спускаться в долину. Перед нами — давно знакомая панорама. Это — долина реки и город в этой долине при этой реке, и пруды, и скалы вдали, и небо надо всем перечисленным. Это наш край, мы живем здесь, и если одни из нас живут в городе, то другие — в деревне, за изумрудной рекой. Мы легко различаем плотину и мельницу, церковь и возы на улицах, библиотеку, и богадельню, и баню. Видим острую крышу инвалидного дома, точильное заведение, приют глухих и базар. А на льду прудов и реки — масса катающихся. Звонки их голоса и коньки, разгорячены лица. Там — буроватые, напоминающие мех неведомых зверей, купины оголенных кустарников и дерев; сям — прачки, полощущие белье в проруби. Есть еще вмерзшие в лед ладьи, и запруды, и птицы — о, масса птиц — и на ветках, и просто в пространстве, пахнущем сельдереем, -жароптицы, полинялые, выцветшие, или вовсе сменившие свой прихотливый наряд на скромное оперенье сорок и ворон. Что за чудесная, неотмирная такая страна, в восхищении застывает посетитель. Простота и неброскость ореховой рамы лишь подчеркивает очаровательную прелесть пейзажа и колористический блеск лессировки. Очерк наш, разумеется, не претендует на описание и оценку всех остальных, выставленных на вернисаже, картин: мы остановимся лишь у некоторых. Автопортрет в мундире. Полотно настолько своеобразное -просто диву даешься. Рассказывают, что, завершив работу, автор был прямо-таки потрясен глубиною своего самопроникновения; успех застает художника в совершенный расплох. Нелюдимо замкнувшись в ателье, располагавшемся тогда в оранжерее, он, сомнамбулически потерявшись меж мелко цветущих фотиний и безразличных ко всему манекенов, и все повторяя — не верю, не верю, — упорно отказывается верить, что это не он там, в углу, прислонился к мольберту, а всего лишь изображение его, пусть и невероятно сходное с оригиналом. А когда близкие, с помощью садовника и закройщика высадив дверь, наконец, убедили его в его собственной оригинальности -разрыдался. Цветная репродукция Автопортрета в мундире украсит фронтиспис нашей монографии об этом выдающемся человеке, выход которой в свет с нетерпением ожидается изо дня в день. А как знаменательно, что появление на свет одного из тончайших, изощреннейших реалистов последнего времени совпало с такой замечательной датой, как пятисотлетье булавки. Сам артист полагал, что упомянутое совпадение отнюдь не случайно, и при всяком удобном случае подчеркивал его факт, усматривая в нем то жест Провидения, то перст Мнемозины. Скажем, в одном из стихотворений (будучи крупным поэтом, он создавал и поэзию) живописец с присущим ему стоицизмом неожиданно восклицает. Господа, в Лето от изобретения булавки пятьсот сорок первое, в последнюю пятницу ноября, часу примерно в шестом, в значительном удалении от каких бы то ни было столиц, посреди России, а вместе с тем — на берегу полноводной реки, некто нетрезво бьет в бубен. Сумерки уже растащили очи, затушевали перспективы и упразднили згу. Силуэт музыканта вот-вот растворится. Посему, кряхтя и путаясь в полах амзтараканского, отзывающегося полнейшей ветошью халата, страдая от колода, источаемого замшелыми каменьями погреба, содрогаясь от омерзения при виде многочисленных многоножек и увещевая икоту перейти на безропотных страстотерпцев Федота и Якова, выкатим на свет Божий бочку повествования — и выбьем, наконец, затычку. Так, уставясь в окошко в сравнительно поздний час одного из ничтожных и будних дней еще одного промозглого года и пытаясь собраться с мыслями, философствовал герой этой повести. Вита синэ либертатэ нихиль, философствовал он, виверэтэ эст милитарэ. Он был несвеж и немолод.

3. ЗАПИСКИ ЗАПОЙНОГО ОХОТНИКА

ЗАПИСКА I
 
Впечатление
 
Оглянись! насекомых несметные
Кавалькады все тянет на мед;
Есть, однако, приметы заветные,
Предвестившие лета исход.
 
 
Не напрасно утрами янтарными,
Что прозрачней, чем кожа луны,
Мотылек шелкопряда непарного
Вылетает на поиск жены.
 
 
На базаре дешевка и сутолка.
Бергамотных? Пожалуйста, есть.
Ну, а если вы — птица, то куколку
Колорадскую можете съесть.
 
 
Детство грусть сама есть. Вон, на пустоши
Внуки дедушкин ищут табак,
Шоколадницу ловят, капустницу
И старинный поют краковяк:
 
 
Вот умрет наша бедная бабушка,
Мы ее похороним в земле,
Чтобы стала она белой бабочкой
Через сто или тысячу лет.
 
 
Во саду обстоятельства прежние,
Только астры цветут, а не мак,
И стрекочет кузнечик небрежнее,
И никем не беремен гамак.
 
 
Впечатление есть, что кустарники
Козыряют всей мастью червей,
И кагор на дворе у бочарника
Пьет когорта младых кустарей.
 
 
ЗАПИСКА II
Снаряженье патронов
1
 
Вчера гулял в бору.
Песок его стезей,
Его осот и лист,
И даже стрелолист —
Все сухо было. Я
Бранил себя за то,
Что мокроступы я
Обул бездумно и
Напялил епанчу.
 
 
Я ныне, прозорлив,
Сбираясь по делам,
Отставку дал и ботам, и крылатке.
Дождем грибным в пути застигнут был —
Бежал и прятался;
Придя домой, дрожал весь.
 
 
Бобылка укоряла: поделом,
Предупреждала — ноги тянет, ты же
Послушался собачьего хвоста —
Салоп отверг и чеботы отринул.
О неслух, говорила мне она, о дерзкий.
 
2
 
Есть ящик у тебя!
В нем ты хранишь все то,
Что требует ружейная охота.
Его без дальних слов
Открой и из него
Бери картонных гильз,
Ты капсюлей бери,
Придуманных покойником Жевело,
И в донца этих гильз
Жевела те вживи
И пороху напороши.
За дело!
 
 
Из войлочного резаных мешка,
Из катанка, из байковой пижамы
Вложи пыжи и дроби закати,
И все это опять заткни пыжами.
 
 
Сэр Френч сидит на стуле безголов.
Фельдмаршал мой, ты, видно, нездоров,
Стал джентельмен какой-то весь увядший.
Но кто посмел, неужто Жомини
Так шашкою махнул из-за Ла-Манша?
 
 
Сэр Френч на стуле медленно сидит,
А дроби номера — шестой да пятый,
Но потому, что ствол — калибр двадцатый,
Калибр патронов тоже двадцать два.
 
 
И дымен порох мой, как дедушкин табак,
Зарницыстарости чело мне изумили,
И ходики идут, соображая, что,
Соображая то, соображая что-то.
 
 
Бобылка спит, наевшись киселю.
Пусть снится ей, что я ее люблю.
 
 
А мне — охота.
 
 
ЗАПИСКА III
Между собакой
 
Между собакой и волком —
Время для частных бесед:
Пусть незатейлив обед,
Все вы обсудите толком
Вместе с собакой и волком.
 
 
Как хорошо, что у пруда,
Сидя себе на дубу,
Дует Удод во дуду
И приговаривает:
Как хорошо мне у пруда.
 
 
Жалобно блеет дрезина
С тридцать четвертой версты,
Дали донельзя пусты
И выходной в магазине.
Скушно. И блеет дрезина.
 
 
Капнула капля из жбана,
Занял сверчок свой шесток.
Кто бы ответствовать мог,
Поздно теперь или рано.
Капнуло снова из жбана.
 
 
Все вы обсудите толком,
Было бы что обсуждать.
Да не прошествовать ль спать:
Вечер грядет больно долгий
Вслед за собакой, за волком…
 
 
ЗАПИСКА IV
Точильщик (разговор с критиком)
 
Не спи на земле, занедужишь,
Не станешь и ног волочить.
Оставь, назоил мой досужий,
Мне снится, что храбрый хорунжий
Холодное выдал оружье,
И надо его наточить.
 
 
Люблю ли я эту погоду,
Когда разгуляется вдруг
И узрят простые народы
Явленье того ли Удода,
О вялотекущей свободе
Кремнистый крутящего круг?
 
 
Еще бы. Скажи, а на что же
Звучанье удодовых дел
В сей час препогожий похоже?
Похоже, что кто-либо гложет
Куриную косточку, может,
Которую ты не успел?
 
 
Забросив бразды просвещенья,
В халате, чалме, аксакал,
Над самым глубоким ущельем,
Точенье с журчащим теченьем
Сравнить поскорей, весь движенье,
Народный акын проскакал.
 
 
Какая промозглая осень!
Удоду теперь не дает
Покою не то, что не носят
Ему инструменты и косы,
А то, что никто не попросит:
Надень мою шаль и капот.
 
 
Об эту-то пору точильщик,
Точило, мурло,обормот,
Горюя, что он не могильщик,
Равно не фонарщик, не пильщик,
Не бакенщик и не лудильщик,
О родине что-то поет.
 
 
Се жизнь: к инвалидному дому,
Пред коим зимою — каток,
Удод подошел и хромому,
Точней, одноногому гному,
Горбатому, слепонемому,
Единственный точит конек.
 
 
Взгляни — и ступай себе мимо,
Чужая беда — не беда,
Тем паче, что неутолимы
Печали фортуной гонимых,
И если уж солнцем палимы,
Им ливень — как с гуся вода.
 
 
Темнеет; судьбою не рада,
Голодной Горгоной вослед
Глаголов угодливых стаду
Глухая пора листопада
Глядит — и ни складу ни ладу,
Ни собственно стада уж нет.
 
 
ЗАПИСКА V
Октябрь
 
Неужели октябрь? Такая теплынь.
Ведь когда бы не мышь листопада,
Можно было бы просто забыть обо всем
И часами глядеть в никудали.
 
 
И нюхать полынь.
 
 
Но приходится действовать, надобно жить,
О наличьи лучины заботиться,
И приходится ичиги беличьи шить,
Запасаться грибом и охотиться.
 
 
Потому что зима неизбежна.
 
 
Небрежно белея лицом,
Вот он я, мне бы только удода наслушаться.
Потрещи, покукуй, потатуйка моя,
Берендейка, пустошка, пустышечка.
 
 
Непонятно, куда и зачем
Некто с бубном бредет перелесками;
Бурусклень, бересклет,бересдрень,
Бересква, бредовник, будьдерево.
 
 
Козьих ножек свеченьем,
Фрагментами бранных фраз,
Частью речи, известной под именем кашель,
И уключин кряхтеньем,
Похожим на кряквы зов,
Приближается шобла волшебных стрелков.
 
 
Начинается.
 
 
ЗАПИСКА VI
Падэспанец
(воспоминанье о городе)
 
Музыка Моцарта звучала
Однажды в саду городском,
Там дама беспечно скучала
Пока не известно по ком.
 
 
Среди молодых оркестрантов
Крутился проезжий корнет,
Ее он в буфет ресторанта
Пригласил посидеть tetе-a-tetе.
 
 
Падэспанец хорошенький танец,
Его очень легко танцевать:
Два шага вперед, два шага назад,
Первернуться и снова начать.
 
 
А вечером после тех танцев
Он стал ей как преданный друг,
Он ей показался испанцем,
И лицо ее вспыхнуло вдруг.
 
 
А утром оркестр до причала
Дама проводила пешком,
Музыка с тех пор не звучала
Моцарта в саду городском.
 
 
ЗАПИСКА VII
Почтовые хлопоты в ноябре месяце
 
Все отлетело: и листья, и птицы.
Эти — от веток, а те — на юг.
Скоро потребуются рукавицы,
Чтобы рукам создавали уют.
 
 
Правда, порош и морозов скорее
Сизым прелюдом к сиротской зиме
Близится час, обреченный хорее,
Брат ненаглядный суме да тюрьме.
 
 
Надо в связи с этим вязанку писем,
Или же пуще того — телеграмм
Связку отправить. Два слова: аз есмь.
Без промедленья. По всем адресам.
 
 
Надо отправить, пока не вечер,
Пока телеграфные зришь провода:
Аз есмь, пока не затеплились свечи,
Пока не заперли врат города.
 
 
Надо отправить. Но где чернила?
Сумерки, что ли, впитали их?
Аз есмь! А если китайцам, в Манилу:
Есмь аз? — прося консультаций, — Bin Ich?
 
 
Надо отправить их с грифом срочно,
То ли с гриффоном, то ль с клячей Блед,
То ль, оперируя термином почты,
Просто отбить их, как пару котлет.
 
 
Принял решенье и, мучим астмой,
Что-нибудь выпить сошел в подвал,
А когда вылез — уже, ушастый,
Первый кожан во дворе мелькал.
 
 
ЗАПИСКА VIII
Бессонница
 
Нету сна ни в одном глазу
(Прав провизор, увы, — года),
На кой леший она сдалась,
С лентой плисовой вкруг тульи,
Эдак несколько набекрень,
А на первый взгляд — решето.
 
 
Вижу все, как будто теперь:
Сумрак в пущу мою вошел,
Это — тут приголубил, там — то,
И откуда бы ни возьмись
Шляпа выплыла набекрень,
Ухарский такой шапокляк.
 
 
Тонкий выкрался из ручья туман,
Полоз в таволгу спать уполз,
Иволга перешивала вечер на ночь.
Я прикинул: а вот кому решето!
Только, думаю, к чему набекрень?
И стоял журавль в камышах.
 
 
Я достал монокль, протер и вдел —
Батюшки мои, да это ведь канотье…
Кряквы из осоки вспорхнули — фррр!
Сколько же, если представить, с тех дней
Лет стекло в решето набекрень?
Прав, увы, провизор, и ах.
 
 
ЗАПИСКА IX
Как будто солью кто…
 
 
Бывает так: с утра скучаешь
И словно бы чего-то ждешь.
То Пушкина перелистаешь,
То Пущина перелистнешь.
 
 
Охота боле не прельщает.
Рога и сбруи со стены
Твой доезжачий не снимает,
Поля отъезжие грустны.
 
 
И тошно так, сказать по чести,
Что не поможет верный эль.
Чубук ли несколько почистить,
Соседа ль вызвать на дуэль?
 
 
Шлафрок ли старый, тесноватый,
Велеть изрезать в лоскуты,
Чтоб были новому заплаты,
Задать ли в город лататы?
 
 
Но вместо этого, совея,
Нагуливаешь аппетит
И вместе с дворнею своею
В серсо играешь а'реtit.
 
 
А то, прослыть рискуя снобом,
Влезаешь важно в шарабан
С гербами аглицкого клоба
И катишь важно, как чурбан.
 
 
День, разумеется, осенен,
И лист последний отлетит,
Когда твой взор, вполне рассеян,
Его в полет благословит.
 
 
Из лесу вечер волчьей пастью
Зевнет на первые огни,
Но позабудешь все напасти
И крикнешь кучеру: гони! —
 
 
Когда вдруг — Боже сохрани! —
Сорвутся мухи белой масти.
Вбегаешь в дом — и окна настежь:
Ах няня, что это, взгляни! 
 
 
Как будто солью кто посыпал
Амбары, бани, терема…
Очаровательно, снег выпал!
И началась себе зима…
 

4. ЗАИТИЛЫЦИНА ДЗЫНДЗЫРЭЛЫ

   Это Петр, грамотей один слободской, повез что-то в город — продавать, покупать ли, не разберешь на таком расстоянии: далеко отошел я на промысел, да и лампа моя штормовая не слишком фурычит в чужих потьмах, и лета мои не для птичьего зрения. Петру — что, он в полном порядке, а вот Павел, племяш его, озабочен, письмо ему треугольное шлет. Прибывает турман их мохноногий на постоялый двор, видит — Петр с отдельными сторожами охотничьими винище употребляет немилосердно, в козны режется, песни затеял шуметь. Турман Петра в темя клюет — приговаривает: ты, Петр, пить пей да дело разумей. Петр письмо берет, распечатывает, а в нем написано что-то. Дядя Петь, дорогой ты мой, там написано, дрозжи я уже не надеюсь, что привезешь, но надеюсь пока что, что в торговом отрыве от наших мест ты не жил на продувное фу-фу и про азбуку мечтал дерзновенно. Плачется слезно Петр в кубарэ товарищам: помогите советом, уж гибну я. Послан Павелом в Городнище не то покупать, а может быть и продавать, знаю только — по смерть меня командировать выгодно, и что нету сейчас ни товару, ни денег, а тем более необходимых ему дрозжей. Теребит с того берега: мол, как хочешь, а от пустопорожнего возвращения воздержись. Ну, дрозжей браговарных, возможно, у кого-нибудь и удастся заимообразно изъять, а вот жэ-букву где раздобыть, заколодило нам на ней, просветителям. Гэ-букву, Петр делится, выдумали без хлопот, она у нас наподобие виселицы, читай, потому что на виселице эту букву и выговоришь одну: гэ да гэ. Дэ -как дом, бэ — как вэ почти, вэ же почти как бэ, а вот жэ — та загадочна. В эту пору, траченый седыми невзгодами и хлесткими обложными ливнями, в кубарэ задвигаюсь я, собственной своею персоной, пророк, час один светлый спроворивший в июле-месяце у христиан, — захожу, чтоб отпраздновать завершение напрочь и вдрызг неудачного промысла моего. Встретился в слепой местности некоторый слепец, и он вызвался проводить на роздых к воде. И поплелся за ним, ему доверяя во всем, но темнота нас объяла и он не заметил поэтому ямы ловчей и ухнулся. Сверзился вслед за вожатым и я, так как мой подпоясок связан был с подпояском его крепкой вервой, чтобы не растеряться нам. Вот и не растерялись, стенали с башками побитыми и с вывихами, вот и не растерялись, дурили мы, путь наш продолжая с трудом. Но не в добрый час веселились, товарищи по беде. Ведь когда развиднелось, тогда обнаруживаю, что завод мой точильный при падении пострадал пуще нас. Лопнуло генеральное колесо по всем линиям, и найти понимающего колесника или бондаря, чтоб дал настоящий ремонт, в той округе не представлялось возможностью. Отчего, настрадавшись точить на ущербной конструкции, изнеможен, возвращался на зимние я фатеры до срока. Брел с пустыми карманами, и в них ничегошеньки не побрякивало. И пока я так брел, кумекая, чем намерен платить в ресторации, колесо это главное портилось все ужаснее; стоял сеногной. Вне себя захожу во внутрь и приветствую присутствующих забулдыг. Обод мой при этом тогда окончательно репнулся и распался на обе части; я посмотрел: они лежали у ног моих. Проклиная незавидную свою участь, яростно я аппарат раскурочил, дабы вынуть из обращения крестовину со втулкой, которые смотрели без обода сиротливо чудно. Вынул, бросил, и плюнул. И легла крестовина в аккурат промеж них, двух обломков, а те лежали в подражание как бы тонким двум месяцам, один к другому спинами, а лицами — туда и сюда: один — молод, другой — Крылобыл, на ущербе. Тогда Крылобыл, егерь мудрый, о ком уже куплеты слагали в те дни, когда нас. Пожилых Вы мой, и близко тут не присутствовало, он, который значился здесь с самого начала начал, носил всегда наряды на рыбьем меху и варивал с покону веков сиволдай и гнилье, он восстал, месяцеликий, и обратился к Петру. Полно горе тебе горевать, Лукич: брошенное оземь нищим одним — не сокровище ль для иного. Присмотрись повнимательней, разве не искомое тобою легло во прахе тошниловки сей, кинутое Илпей в небрежении. Петр егеря урекает, стыдя: игры ты над моим скудоумием изволишь играть, черта ли нам с Павелом в механизма точильного бросовом колесе, да и неизвестно еще, разрешит ли хозяин его забрать, может оно ему самому надобно. Крылобыл ученого учит в кубарэ на горе: я чужое имущество не хочу тебя учить подбирать, это ты сам умеешь, я тебя иному учу. Загадками ты говоришь, Петр Крылобылу сказал, загадками.учишь, сказал Крылобылу Петр, ох, загадками. Выпили они затем. И прочие, за исключением Вашенского корреспондента, тоже приняли; последний же лишь облизнулся. Вот, сказал Крылобыл, рукавом занюхивая, что это за звук раздается у нас над Волчьей, когда кто-либо из наших точильщиков заработает на точильном станке, не же-же-же ли? Ну. Оттого я и спрашиваю, продолжал Крылобыл Петру: колесо от станка точильного, лежащее во прахе тошниловки сей и вывернутое шиворот-наоборот, не есть ли вид буквы искомой. Публика посмотрела и ахнула — ха, вылитое оно. Верно, верно ты учишь, будет нам с Павелом жэ, Петр радовался, жаль только денег у меня, радовался, нет, а не то выставил бы я тебе по потребностям. А ты голову шибко себе не ломай, Крылобыл успокаивает, не отчаивайся, взял да и подзанял у кого-нибудь. Да у кого же я подзайму, Петр отчаивается, если тут у нас все сами взаймы разживаются. А ты у Манула пробовал разве просить. Манул его поманил. А Манул, разрешите рекомендовать, он до известного времени деньгами не пользовался, хотя и гулял, потому что угощался задаром, на шермака, раскалывая на этот предмет одну ничего себе телесами мадам, которая здесь, в заведеньи служила и егерю потакала во всем от и до, почему пенсион его имел возможность откладывать про черные дни. И когда они наступили, когда отчалила сударка манулова, вся соловая, на инспекторском катерке и оставила своему брошенке писульку: прошу не искать; то Манул направляется потолковать с инспектором в Иные Места, и года лишь три, как обратно. Ничего с ним не сделалось — опять загулял, но теперь уж по-черному и, подобно всем нам, приобретая за те же самые тити-мити, которые, однако, у него покуда имеются-есть, между тем, как у нас в портмоне кожемяковых капитальный конфуз. Петр подсаживается тогда к Манул-егерю и глядит на него из самой души. Тот с течением времени спрашивает Петра: чего это ты на меня загляделся, или не видал никогда до сих пор, и что ли глядеть тебе кроме некуда, и тому подобное. Да я, видишь, Петр оправдывается, средств хочу у тебя попробовать подзанять. Ну так и пробуй, Манул наставляет, а так чего зря глядеть-то. Петр Манулу на это выдает с прямотой: егерь-егерь, будь другом, займи мне в долг. Другом, приятель, тебе я побыть никак не могу, я ведь егерь, а ты — просто так верховет, но денег, не обижайся, дам — не выжига. И дает ему денег больших. Широко разгулялась публика на Мануловы сбережения, Сидор Фомич, и мне тоже кивнули: подсаживайся. Потому что ведь чье колесо-то репнулось, если вдуматься. Нету худа без нехуда, вот и Дзынзырэла с удачей вдруг.