Между тем, среди разъездных механизмов образца батальных годов шагал неладно скроенный да крепко пошитый лихой военрук в подтяжках, предупредительно облачив стул в добросовестно отутюженный френч. Прибывал доброутренний, по-гвардейски румяный, с четою бесстрашных, словно бы, полных ужаса, пепловатых навыкате глаз. Портрет военрука. Шагал нешироко, оловянно и, морося морзянкой, доносил, что первое применение танка в бою произошло бабьим летом шестнадцатого на Бзуре. Война. Воздух сер, равнодушен, недвижим. Дождь перепал накануне, сонные прифронтовые растения медленно обнажаются. И когда стрельба затихает, слышно, как слетают, пикируя, по-жестяному тяжелые листья дуба в дуброве, и базарят вороны в той же дуброве на гладкой торжественной высоте, обозначенной на топографических картах отметкою двести семнадцать. Кроме того, слышно, как в лесопильне кто-то пилит пилою, а некто, но тоже на лесопильне, пиликает на концертино. А в траншеях и сапах противника, за спутанными, ужасно окислившимися, колючими проволоками, за кучей-малой разношерстных, разноплеменных ощерившихся и босых мертвяков, австрийские флейты, контрапунктируя с мадьярскими барабанами, высвистывают надоедный Марш Кайзеровских Охотников, чуждый русскому сердцу донельзя. Словом, к зиме вид из окна класса делается слишком однообразен. И разве не очевидно, что он тем статичнее, чем более изучаешь его. И не всяк ли разумный, спешащий в путь свой, Ахиллу подобен: никто не в состоянии догнать свою черепаху, достичь ближайшего чего-то, чего бы то ни было. Анкета глубокой осени. Профессия — прохожий. Место работы — улица. Стаж работы по специальности — вечность. Не лучше получается и с другими принципиально способными перемещаться объектами — они не перемещаются, убеждая сомневаться во всем. Непозволительно затягивается перелет стай. Над ребристыми, мутно-бордовыми кровлями парят они, куртуазно пошевеливая краями крыл. В парке — духовой оркестр, но свободных мест на скамейках — полным полно. Естественно, что звук плывет, как если бы граммофон напрочь выдохся. Пусть. То же относительно всякого рода движения, а верней — недвижения, относительно статичности всего Городского Предзимья: пусть. Шли уроки словесности. Башмаки этого преподавателя, на которые парой использованных одиноких гармошечек нисползали носки, были на редкость изношены, были разбиты. Сдавалось, вы зрите обувь заядлого ходока, завзятого пилигрима, калики, а то и самого Агасфера — известного сапожника без сапожной, снискавшего своей опрометчивостью вселенскую славу -раскаявшегося, но получившего-таки поделом. Но относительно статичности городского предзимья — пусть. Но неожиданно на экране окна пошло черно-белое немое кино Первоснежья, и если улица до сих пор не дарит унылому взору энергичных субъектов, благоволите найти их, представить, вообразить самому себе и, не мешкая, спроецировать на экран. Нате в некогда модных клетчатых кепи мальчишек-газетчиков, вопящих сенсационные шапки. Благодарю вас, но вы не учитываете, что сенсации официально отменены, те мальчишки ушли на покой и газеты продаются только в киосках. Значит следует показать бывших мальчиков, ставших ныне живым воплощением неизлечимых недугов, а сенсации — за неимением нынешних — набрать вчерашних. Вон они, мальчуганы, чешут по мосту вдоль чугунных имперских с орлами решеток, пытаясь сбагрить встречным ахиллам так называемые свежие номера. Впрочем, чешут — сказано сильно; однако, в сравненьи с ахиллами даже и чешут. Обратите внимание, некоторые передвигаются на инвалидных колясках, а одного обрядили уже в последний путь: дубовую обузу поставили на полозья, и сослуживцы почившего влекут ее по свежей пороше. Как вы находите эти лица? Они затасканы. Неужели время не пощадило их? Никоим образом. Так-с, а души? Увы, души искалечены до неузнаваемости, просто гроша ломаного не дашь. Марш угрюмых субъектов с желтыми от желудевого кофе клыками в морщинистых ртах, с пачками пожелтевших от злости и лживых нападок листков подмышками, конвульсируя виттовыми телами и жестоко гримасничая, совершал продажный ход по маршруту А-трэма. Так называемые белые мухи роились над разносчиками, слепили их, щекотали им угреватые, переспелые их носы и, как перхоть,-почти столь же густо — облепляли их плечи. Распространители спотыкались о земные неровности, падали, шлепались, рассыпали несомое и, чтобы собрать, на карачках ползали дальнозорко. Все-таки они были очень тяжелые, те грошовые кипы. Но, может, то были совсем не газеты, может, пенсионеры вынесли на продажу истории своих болезней — такие тяжелые — таких тяжелых? Нет-нет, то были как раз газеты — истории болезней истории — такие тяжелые — таких тяжелых, а истории собственных болезней газетчики носили в себе, сами являясь историями этих заболеваний. Бедные престарелые: они долго не могли одолеть чуть заметную горбинку замостия — гололедица. Едва не достигая вершины, сотрудники по очереди соскальзывали вниз вместе со своим историческим грузом, причем, одни удерживались на ногах, но не другие. Съехав к подножью, предпринимали новое восхождение и снова съезжали — сизиф за сизифом: потеха! А теперь дайте звук. Забирайте. Сначала хрипы и стоны, астматический кашель, шарканье обуви, харканье, всхлипыванья и т. п. После кто-нибудь что-нибудь потерявший вопит: да где же мое что-нибудь! Ответом — безмолвие, всем недосуг, каждый увлечен процессом движенья — процессия. Процедура влачения импровизированного катафалка — звуки влачения. Крик: свежие новости! Клик: Русские Ведомости! Затем все разом, но разное: Голос! Новое Время! Биржевая! Петербургский листок! Сопение пневматических тормозных устройств — трамвай нагоняет и обгоняет прессопродавцев, и хлопотное лопотанье двенадцати пар колес, хоть и звучащее под сурдинку снегопада, глушит этот нестройный ор. Наконец последний вагон показал ветеранам овальный тараканий зад с торчащей и ворочающейся колбаской фаркопфа, с буквой А, шагающей агрономическим аршином, и с тихими человечьими мордами за мутными бычьими пленками тамбур-площадки. Часы над воротами парка военного отдыха свидетельствовали наиболее скушное время суток — пики откозыряли час и зашли под второй. Японию навестила ночь, и каратисты Хоккайдо, нахыкавшись, дрыхли на своих татами. В Китае рубили собачьи головы. Турция пахла кофе и табаком. В Албании, несмотря на землетрясение, у дома, где жил патриот Кастриот, ликовала толпа смугловатых зевак. Румыния опохмелялась рымникским, ноги делались легкими и сами пускались в пляс, никто не ведал, вторник или четверг. Безработная Италия весело ехала под оливами на похищенных велоциклетах, и лира, как всегда, ни черта не стоила. Маяки и ревуны Гибралтара бодрили штормующих мареманов, а тут, в России, в бывшей потешной деревне Ботфортово, отставные газетные сорванцы тщились сбыть отставные новости. Свидание императоров в Гоштейне! Башибузуки вырезали пятнадцать тысяч в Болгарии! На Шипке все спокойно! Сибирская дорога построена! Цзай-Сюнь приговорен к харакири! Эвакуация Маньчжурии! Инцидент в Касабланке! Выйдешь — поневоле тяжело — хоть плачь, смотришь, через поле перекати-поле прыгает, как мяч, диктовал Агасфер. Перья старались. Парки и Мойры приговорили учащихся к разъездной жизни, и впереди у них было все золото мира. Светало. Еще в Лапландии не доили коров, еще в Назарете не кричал муэдзин, а на охотничей мызе французского короля все еще пили сhаrtreuse. Наболтавшись о куртизанках, балах, с кубками вываливались на балкон и, вырывая друг у друга рожок, мычали звездам жалобу молодого быка, заколотого на каталонской корриде. Потом стреляли на воздух: выстрелы были слышны даже в Версале. Борзые там беспокоились, полаивали, стража вздрагивала и просыпалась. Фрейлины в пеньюарах и с ночниками в руках сплетничали на галереях: о, mon Dieu, когда он только остепенится -Monarque, а ведет себя, как Gavroche. Друзья, провозглашает тот, стоя у балюстрады в окружении свиты и своры, я предлагаю тост за того удальца, который залпом осушит ствол моего мушкета, полный бургундским. Выносят. Приклад инкрустирован. Хозяин передает оружие одному из участников: отведайте, mon cher. Графа постигает неудача: он не в состоянии выпить и половины. Ствол пополняется и под хохот охотников вручается следующему из них. Он также терпит фиаско. Мушкет идет по кругу, и он, наконец, замыкается — лишь первый среди равных не испытал еще своих сил. Французы, говорит он, ваш любезный Людовик спешит вам на выручку. Сейчас он осушит сосуд, хоть и совершенно иным способом, нежели ваш — следите. Монарх затыкает ствол бутылочной пробкой и насыпает на полку голландского пороху. Лица присутствующих покрывает смертельная бледность. Ваше, — в ужасе кричат они, расступаясь, король стреляет (мушкет взрывается) и падает, все в волнении бросаются к распростертому телу, — Величество! Людовик немотствует, его изумительный фас, сотни раз писанный европейскими мастерами, изуродован, а белоснежный маскарадный костюм — весь забрызган. Ах, мой мальчик, шепчет королева, на миг пробудившаяся у себя в будуаре от дальнего выстрела, напомнившего ей хлоп карнавальной хлопушки, милый мой удалец. Белые локоны прекрасных волос ее Величества разметались по высоким подушкам, ей снится печальное: дерзкий вепрь с физиономией ненавистного ей горбуна-доезжачего восхищенно ласкает ее под сенью камелии возле купален. Совершив злодеяние, похотливая дичь исчезает в чаще. Стыд и омерзение охватывают королеву. Ей мнится, что некоторые из егерей, скрывавшиеся в беседке и бывшие тайными свидетелями недостойной сцены, желали бы насмеяться над ее августейшим бесчестьем. Светало. Следователь по особым делам Пожилых, специалист без каких бы то ни было примет, носил плащ-палатку и полевую сумку через плечо. В сумке — стандартные бланки актов, плотно скрученная портупея, карманный фонарь, сантиметр, лупа, вечное перо, подробная карта местности и очешник, где за подкладкой — фотографический снимок работницы местной публички, насчитывающей в своих фондах около ста сыроватых томов. Воскресение Пожилых. Ужин, вермут, накурено. Табак влажен и носит смешанный привкус одеколона и керосина — следствие нерадивости тех, кто ответствен за упаковку, хранение и перевоз. В глаза кидается яичница с колбасой, лабардан, банка тюльки каспийской, круто соленой. Различаешь число поимки, дату соления, читаешь и тюркскую подпись браковщика. Из мебели, помимо стульев, стола, — узкое, неудобное в любом отношении канапе. Буфет и прост и орехов. На полках — несколько тарелок и блюдец и несколько несколько плесневелых кусочков хлеба. Виднеется и флакон конторского клею — заклеивать окна. Бумажные полоски нарезать из газетных полей, клеить до заморозков. Вид из одного следовательского окна — дровяной щелястый сарай, из другого — тот же сарай. Летом при распахнутых рамах — запах жимолости и бузины, аромат разъятого дерева, звуки тенистого переулка — муха, мопед, тарантас, шаги обывателя. Будучи представителем прокуратуры, Пожилых укладывается около десяти. Он читает в постели столичный журнал, не чурается стихотворений, поэм, и нередко по памяти декламирует то, что запало, запомнилось. В частности — Подъезжая под Ижоры, причем Ижоры воображаются большим деревянным градом на горе, посреди просторной пожухлой пажити. Через поле, оранжевое, как апельсин, под небом погожего, хоть и не слишком теплого полдня, катит дормез с громоздкими рессорами, сработанными из кованого металла. Пассажир, чернявый и бойкий, с небрежно расчесанными кучерявыми баками, высовывается и, слегка придерживая рукою цилиндр, предается воспоминаниям: и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза. Ижоры близятся, и золоченые купола так и блещут. В случае убытая за пределы уезда, особенно если в жемчужной влажности тумана мерцающе-светло пари? смутность странного обмана, или попросту холодно, надевает непродуваемую душегрейку и бурки основательного пошива. Переночевав, велит запрягать да поживее. Позвякивает, светает. Эх, прокачу по тряской, ямщик с глазами, как у кролика, в лисьем тулупе, хищно осклабившись волчьей пастью, подмигивает с облучка. И точно, уж и светает. Справа, в полутора, а то и более, верстах — река. За нею -селенье со множеством бань и барок на берегу. Церковь вся отражается. Отражаются и вороны, роящиеся вкруг колокольни, как черные, вознесенные зефиром портняжные лоскута. Село сие, ежели довериться плану, имеет прозвание долгое и бестолковое. В имени его чудится бухающий ход маховика, оно отзывается, машет издали квадригою крыл, не ведающих иного, высочайшего своего предназначения. Тут услышишь и звуки погрузки; тукая сапогами и крякая на всю середину августа, несут белесые пятипудовые кули и командуют стоящему на подводе: ну принимай! Тот и вправду кидается. Еще мерещится в настоящем названии косноязычие мельникова подручного, малоума и дылды, который на ваш вопрос — какое это село будет? — нисколько не возражает, но лишь сосет леденец на палочке да знай леденит вашу заезжую душу своим подыжорским взором. Для музыкального уха название наше разражается целой симфонией, ведь обнаруживается в нем голос и самого мельника, что, услышав приведенную здесь беседу, с готовностью поспешает — если только возможно так отозваться о том, кто едва ходит, будучи обременен избытком здоровья, — спешит на подмогу косноязычному. Но мельник, словно бы, и сам насовал себе что-то в рот — не иначе каких-нибудь жерновов, так как зерна словес его сыплются на путешественника мукой шума. И не беда, что в тумане на миг забрезжит сокровенное имя: разобраться доподлинно — Мало-ли-то-Кулебяково, Мыло-ли-Кулелёмово — не достает проницательности.

10. ДЗЫНЗЫРЭЛЫ

   Мол, все время я в бараках тут проживаю вообще. Парк приютный у нас, с качелями, жильцы тоже вполне приветливые, и овраг имеется свой — гуляй-не хочу. Прежде эта бабуля жировку со мной делила, старьевщица. Старым веяла пуще тебя, а я только в сока входила, мне руки мой по летам молоком самой пахли, волос вился, курчавился. И гулять я хотела, уйду и гуляю весь день. На опушках привольно — сороки, грачики. Как взовьются — полнеба нет. А блестящего ничего не оставь — уворуют. Чур мои деньги, бывало, кричу. Одуваны рвала большие, кашку-клевер собира ла поесть, меня же сладким судьба не баловала. А однажды лисенка ловец поймал, то-то радости. И предсказывал: вырастет — станет лис. Но немного побыл лисенок у нас — пропал. Я искала в лесах — нету лиса, обидно, горестно. После отправились мы с бабулей уголь бросовый на насыпи поискать. Печку ж надо топить, дело к осени. Серый шлак с паровозов, Орина мне говорит, будто я сам никогда не искал, серый шлак с паровозов сбрасывают, а в сером — черное, не прогорелое, приметил — бери и все. И мы лиса нашли на путях разрезанного. Видно, люди какие-нибудь посторонние изловили и привязали на гибель бечевками. Горе лису, пропал, зубы острые, хвост предлинный. А бабуля: да не реви, вот, не наш это, наш меньшее, давай лучше шкурку спяливать. Нет, бабуля, ты не сбивай, это наш, вырос за лето. И ловец про лиса спрашивает потом. Но сокрыла я истину. Был ловец мой соседом нашим, но с ним не гуляла. Я сначала одна гуляла, ни с кем. Но ведь возраст берет же свое, и матросик увлек: кроме шуток, что страшного-то, говорит. Что ж ты думаешь, настоял-таки на его. По первоначалу тишком — трогал, ластился. Рот у него сладющий такой. Я смеюсь: что ли вы монпасье себе кушали? А моряк: я всегда применяю, знаешь ли, табака необходимо запах отбить, иначе командир заругается, нам курить же нельзя, мы невзрослые. Мы когда в экипаж из увольнения возвращаемся, он поверки заделывает — дыхните-ка, требует, юнги, скоренько. Ребята сен-сен в судовой аптеке берут, а по мне — монпасье полезнее, хоть и зубы пока не того, я ж в эвакуации рос, под Чистополем, все сплошь порченые, но зато от сен-сена типун выскакивает запросто на языке, а монпасье всю дорогу грызешь — хоть бы хны. Чаем тоже зажевывать можно, кофейными зернами, только чай в кармане просыплется пачечный как пить дать, и командир карманы как пойдет выворачивать нам — решит, что табак, и не докажешь, что чай, но и докажешь — тебе же минус: чай же тоже можно курить и чифирять тоже можно, так что с чаем так и так погоришь, да и с кофеем. Нет, по-честному, монпасье надежней всего, никакого шухера, и леший с этими дуплами, если так разобраться, главное, нервы дороже. А меня угостите? Согласишься, сказал, значит вся жестянка в твою пользу пойдет. А я ж сладким не забалованная. И увел, конечно, на берег, под бот сюда умыкнул, но я все одно не доверяю особенно. Папироску тогда раскурил и кожу на животе у меня прижигать собирается. Куда же я денусь, но так ни за что бы не стала с ним. Даром, что щуплый он был, тебя-де, Илюша, щуплей, Чистополь, вероятно, давал себя знать, однако мы и чуть-чуть не выспались. Вылезли, а высерело уже, а началось — еще канонерку его учебную на середине видела через лаз: на рейде, хвастал, стоим. Смурая вся из себя, а пушка в мешке. И ветрено было, волнисто, хлябь. Дома бабуля приветила и ну шерстить, и монпасье все по полу раздрызгала. Что же, затем не отказывала уже пареньку. Как-то заглядывает — на нем бушлат: чуешь, как закрутило, кранты. Что ли не навестите впоследствие? Нет, весной заскочу, говорит, а по сугробам чего топотать-то бестолку, бабуля же, намекает, нам не потрафит, чтоб в комнате мы, а под шлюпкой почти немыслимо, намело, вот и всякого тебе до поры наилучшего. И мужчина некоторый в соседнем бараке тогда проживал, кустарничал, под лестницей помещенье держал, кожей пахнул да ваксами. Дальше — больше, бабуля шкуру лиса дает: на, снеси, может, дядька этот тапти мягкие стачает тебе за так. Отчего не стачать, он сказал, но за так, за мерси, не делается у нас покудова ничего. Как стал размер с ноги у меня снимать, так сразу дверь закрыл, крюк навесил — и на тебе. Забегай на примерку, он назначал, и я на примерки пошла частить. Тапти ладные стачал в январе месяце; ради крепости обсоюзил, для форсу хвостом оторочил — худо ли? Ловко получалось в них вдоль свеев к нему самому гулять, мягче мягкого. А к весне уже в положении. И ведь шила в мешке не утаишь небось, и вот сплетни разные по баракам понавыдумывали. Бабуля расстроилась: час от часу не легче, мол, была у нас Оря гулена, а стала гулящая, то ли будет еще, все нервничала. А по новой траве — моряк с печки бряк, опять под баркас зовет, ветоши корабельной полно туда натаскал. И, бывало, утрами я с кустарем, а зорями на лукомор спешу, как закон. И уже так притерлась, владилась, что как день-другой без обычного — так беда, изовьюсь вся, изноюсь внутренне, ну, словно, лед у меня там горит. Ты скаженная делаешься, матрос предложил, не возражаешь, если я кореша в выходной прихвачу. И они вдвоем повадились навещать, только и совместно не успевали за мной. Как вдруг у них отгулы большие на канонерке — команда дана, и они четверых мне представили. Запротивилась, со всеми-то не в расчет, да и речи их, новеньких, не понравились, больно просто у них, как послушаешь, получалось в отношеньи всего. И тогда понарошке прикинулись, что будут только вдвоем, по-обычному, а дружки невдалеке погодят. Но когда на пару с приятелем разбередили меня, то и тем ухажерам они свистят. Поняла положение — задумала отвертеться от них, но слова лишь на ветер растратила. Вот ведь как обмишурили, да синяков еще насажали. Ничего мы уволились, один разъяснял потом, а то бродишь, как цуцик, заскочить не знаешь к кому, мы ж не местные, знакомых нема, но время же надо убить, мы ж молодежь. Ну там в перукарню марафет навести забежишь, ну, к армяшке штиблет подраить, шнурок сменить, ну в кино, на каток на худой конец. Но каток ведь не круглый год, а кино круглый год не смешное кажут, а желаешь дымить, то дыми в рукав, а то выведут. Да и на катке особо не разбежишься, приятель поддакивал, уволишься, поедешь ты в эти парки, ножики возьмешь на прокат, в точку сунешь, туда-сюда, морсу выпьешь в буфете, потом пропилишь по главной аллее разок — сразу мокрый, хоть робу всю выжимай, нам бушлаты ж на вешалку сдавать не к лицу: попортят еще, потибрят, заденут флотскую честь. С этих пор за обычай взяли по очереди. Кто-то тут, а остальные снаружи находятся. И заметили, что пацан подглядывает из кустов. Изловили его, втащили, насмешничают. Попросила — а дайте я с ним одна. Отошли, им без разницы, картошки начали печь. Поначалу чурался ловец мой, такой недотрога был, но приласкала дотошней — освоился. Задремала, очнулась — а он пропал. Моряки возвратились — картошек дали, портвейного, а в октябре родила я — не во время. Все не как у людей, бабуля расстраивалась. И много чего случилось кругом. То матросы тоже пропали, то сапожник слинял, и бабуля куда-то девалась, и сын мой канул, а я все здесь; полные свои мимолетия тут бытую, как правило. Встрепенулись гуси в Илье, Фомич. Ведь каким же растютей, пронзило, себе же и ей предстаю, что за игры глупеющие творились, к чему это резину дешевую пришлось месяцами тянуть, что ли, выказать я желал уважение-унижение. Вроде этого мыслил, а мыслил рывками я, водомер. Рваный ход мой по веку и сам оборвался, дрянь. Будто псами трачены обновы мои вековечные, да частично и псами. Я к фацеции этой приник со рвением, и в тошноте души осознал, что бабуля та, пробабуля, сквозь землю провидела, старьевщицей трубила не зря. Да, слыла ты, Орина, гуленой, а сделалась шлендра типичная. Не взыщи, подустал я жантильничать и понужу тебя, ломаку, прямо нынче же, тут, на канонерском тряпье, не дожидаясь иных оказий. Вечно я немочь буду, но был не всегда. И придвинулся. Об этом, пишется, буду выть, как шакалы, и росомахой рыдать. Соблазнился Илья к шутам и пошел через бабу вразнос, повело его, как того кота, подмочило ему репутацию. Знать бы, где шмякнешься, там соломки бы подстелил, и ветошь позорную — пусть пайков специальных сухих от конторы своей не вижу в последние сроки ничуть — моленьями бы всю полномочно спалил. Да ведь не манной единой, ракушек еще на наши века достанет, ракушек-то. Вот пеку не спеша, дело к ужину. Всюду сумерки, повсюду вечер, везде Итиль. Но там, где Зимарь-Человек на телеге супругу на карачун повез, лист сухой в самокрутку сворачивается на лету; под Городнищем, где речь про Егора, про Федора — чистый декабрь; а на нашей на Волчьей — не верится даже — там иволга, там желна. Парко, жарко ракушкам в геенне их, эк скрипят, соболезную. Все ж одну за другой глотаю и ем, отскребая от перламутров съедобное. Скорбно и Зимарь-Человеку жену губить, но и он от решенья не отступается. Жаль тебя, он ей плачется, топить ведь везу. А не вез бы, она ему, шельма ветхая, совет подает, сколь годов, оглянись, вместе отбыто. Да вот тот-то и оно, Зимарь сетует, столь годов, что терпеть тебя ни дня более не могу, опостынула. Но прошу, продолжает, в положенье мое войди и зла на олуха не держи особенно. Что уж там, она ему отпускает грех, вольному воля, охулки на руки не клади, только и ты, дружочек, не обессудь: вероятно, обеспокою порой. Не обязательно, говорит, еженощно жди, ну, а все-таки, нет-нет да и загляну постращать. Мастера про Петра: что с Федором? И никто ничего не знает как следует, все с концами забыли, фефелы халатные. Один я почему-то, средь них в декабре стоящий, все в памяти удержал. Заводили, стало быть, счетоведа сидни насчет повеситься — де, не храбрый ты, хоть и Егорий. Разобиделся он на бражников, удаль его, видите ли, поставили под вопрос, — и вскорости косу покинул, дабы в эту же синеву доказать, что с ним подобные номера не проходят. И спроворил что надо где следовало, и завис без истерик на дратве вощеной и скрученной в восемь раз, знаменитую ту балясину перебросив с сосны на другую на правильной высоте. И находят его сторожа охот в независимом таком положении, и выписывают того ли фельдшера из Городнищ: окажи, надо помощь. Притащился, ему показали — врачуй. Фельдшер им: лично я свидетельствую удушие. А мы думали, просто не климатит ему тут, ну, а быть, быть-то будет? Чего не обещаю — того не обещаю, им лекарь сказал. Медицине видней, говорят, отзвенел, видать, горемыкалка одинокая, откуковал. Приласкала, правда, дама его эта под самый конец, но и то рябам на смех — с пятницы на четверг, салом, словно бы, по сусалам. С кем, забавно бы выяснить, со следующим она побудет теперь, кого осчастливит, а кого, гадали, осиротит. Так гадали мелкоплесовские сторожа в районе села Вышелбауши, а она уже, надо думать, наметила тайно, кто именно. Выяснилось потом, в теченье поминок по Федору, куда в сравнительно недалеких видах физкультурной зимы не погнушались зазвать и меня. Оттаранили его мы на Выгодощи, посовещались и тризну постановили вынести на общий простор, на Кабацкой Зари острова, о которых с таким почтением отзывался всегда отчаливший. Нет, может быть, местечка на целой Волчьей годящее, нежели те земляные клочки. С первого взгляда — гряда как гряда: моховина, болотина, ну березка мелькнет, ну рябина. Но проскучаешь с неделю там, порыбалишь да поваляешься с ватагой ушкуйников в мураве, на облака тучевые дивясь, и промолвишь навзрыд тихохонько: Господи, хорошо нам здесь быть с тобой. Веришь ли, как вода мимо нас идет — как пишет, идет — как стоит; купол небесный так неприметно крадется всю ночь к утру, и Царствие само Небесное так грядет-не грядет. А присмотришься резче — летит, летит всей плотью плавной Итиль. Чудно бы, честное слово, окачуриться на этих привольных клочках. Отойти мечтается в пору ягод, чтоб пригоршней земляники уста себе усладить и в Жизнь Вечную с тем и выйти. Право, Господи, не лишнего ли звеню, и вообще — что забыл тут, чего не видел, к кому пришел? Или точила шершавого не видал? Нет, не надо мне ничего, ничего не забыл я тут, и любому дяде троюродный я плетень. Где ты, смертная година, чего замешкалась в отдаленье, подай мне знак. Но вернешься на материк и разом за суетохой забудешь резоны свои, снова терпишь и лямку тянешь в отличие от Петра и других удалых калек, что лямке веревку надежную предпочли. Да, не рисковая, не лихая мы косточка, не высокого мы, на поверку, парения.