Страница:
незначительных, но и у весьма значительных у нас лиц, не держу в правилах.
Что журфиксы, отвечал он, забирайте выше, я там и на бенефисах свои человек.
Тут поехали шибче. За окнами уносились таблички самоглавнейших прошпектов;
на Дворцовой, с ног до головы обдав громадного городового, шарабан раздобара
развернулся и, спицами зарябив в очах, вылетел единым махом на Невский --
летел вдоль салонов и рестораций, мимо зеркальных витрин и миллионных
фасадов. Болтали о новых часах Буре и об африканских бурах, сошлись на том,
что первые слишком тикают, а вторые, хоть и бандиты, да молодцы -- и не
судите да не судимы будете. Заодно воспомниди о суде над ограбителями
швейцарского банка и о новом крупном ограблении колорадского поезда, причем
Ксенофонт Ардальоныч не преминул вставить шпильку американцам: ох уж эти мне
башибузуки, посетовал он. Едва заговорили о собственно башибузуках,
захвативших в последнюю кампанию до сотни наших гаковниц, базук и протчих
пищалей и варварски аркебузировавших плененных кирасиров и кавалергардов,
едва коснулись до грустной темы о дюжине несчастных квартимейстеров и
вестовых из улан и от канонирского состава, взятых заложниками и потонувших
на трофейной французской фелуке, шедшей под италианским стягом и подорванной
под Балаклавой турецкой петардой, едва упомянули обо всем этом, как в
кабинете, обремененный целым бунтом гранок, является, наконец, здешний
главный верстальщик, обряженный в скромный флер. На вшедшем, кроме
нечищенных от Эрлиха штиблет, коих неухоженность свидетельствует лишь в
пользу деловых качеств владельца, читатель обнаруживает род облачения,
известного в нашем патриархальном быту как не то фижмы, не то пижмы, а может
статься и вовсе брыжи. Чего это вы, Никодим Ермолаич, прямо с порога и
несколько с упреком, только отшаркавшись с околоточным, бросает он, чего это
вы, как иерехонская труба вопите, даже в наборном слыхать. Помилуйте,
Игнатий Варфоломеич, оправдывается просвещенец, вольно ж им первостатейную
бумагу в лужах купать, благоволите свидетельствовать. Все трое -- Ксенофонт
Ардальоныч да Никодим Ермолаич с Игнатий Варфоломеичем -- следуют к нишу.
Да-с, бельвю, нечего сказать, заключает блюститель порядка, глянув на
происходящее во дворе, а ведь замостить бы не грех. Куда, сетует
типографщик, кто это вам на подобные пустяки деньги даст, в настоящих-то
обстоятельствах. А позвольте-ка полюбопытствовать, милостивый государь, чем
это вам наши обстоятельства не показались; и потом вы что же, кивая на
гранки, продолжает дознание полицейский чин, прокламации изволите
публиковать? Будет вам, батенька, укорял обескураженный метранпаж,
протягивая собеседнику один из листов. Пробежав несколько строк, мундир
небеснаго цвета впадает в неподдельную ажитацию: нет, вы только послушайте,
господа, какую аппетитную маскировку наблюдали у одного бразильскаго
охотничьяго паука, живущаго на апельсинах! Бразильскаго? -- с любопытством
настолько живым, что мыслится, едва ли не весь живот его сошелся на сем
предмете, переспрашивает Никодим Ермолаич. Головогрудь его, цитирует
Ксенофонт Ардальоныч, стала прозрачно-белой, как парафин, в то время как
фарфорово-белое брюшко выпускает семь пальцевидных оранжевых выростов,
изображающих тычинки померанцевого цветка. Под этим сказочным одеянием,
читает далее околоточный, паук успешно творит свое смертоносное дело. Вы
подумайте, друзья мои, что за шельма! Чудовищно, соглашается взволнованно
невский гость, я не отыщу слов. Обратите внимание, ширит экскурс Ксенофонт
Ардальоныч, а среди горбатых сверчков нам встречается ряд таких, которые до
иллюзии походят на загнутые назад колючки, какие носят на ветвях своих
обитаемые ими легуменозы. А птичий глаз? Вопрос хозяина поставлен таким
ребром и глядит такою контрадикциею к общему тону беседы, что Ксенофонт
Ардальоныч с Никодим Ермолаичем прямо вздрагивают, будто кто из монтекристо
тут выпалил. Знаете ли вы, витийствовал между тем Игнатий Варфоломеич,
известно ли вам, государи мои, что есть птичий глаз? Я более знаю, что есть
писчий спазм, нахохлившись воробьем, находится каламбуром приезжий
полиграфист. Да не следует ли полагать, осмеливается рассуждать околоточный,
что птичий глаз, говоря, разумеется, округленно, есть не что иное как глаз,
с позволения выразиться, птицы, пусть даже и небольшой. Дудки-с, язвительно
отзывается Игнатий Варфоломеич, личность вообще желчная и в высшей степени
самолюбивая; птичьим глазом, победительно возвещает верстальщик, именуется
род березового капа, что до того редок, в силу чего и дорог, что двери из
него в вагонах Его Императорского Величества поезда оцениваются по сто
семьдесят рубликов всякая. Ксенофонт Ардальоныч с Никодим Ермолаичем были
буквально сбиты с позиции. Они до того смешались, что на минуту сделались
Ксенофонт Ермолаичем и Никодим Ардальонычем: названная цифра сильнейшим
образом магнетизирует оппонентов Игнатия Варфоломеича. И Бог весть, сколько
длилось бы их смятение, когда б не привратник Авдей, заспанный мужик с
смоляной бородою до мутных и маленьких, словно бы, птичьих, глаз и с мутной
же бляхой, пришедший сказать, чтобы барин не гневались -- самовар совсем
прохудились и оттого чаю не выйдет, но, мол, если угодно, то имеется вволю
свежайшего пива, взятого под залог у извозчика, купчую бы вот только
выправить, а ежели к пивечку певичек прикажут, то чтоб велели теперь же
курьера к Яру послать. Э, братец, да ты, я чай, не вовсе орясина, замечает
соглядатаю участковый, -- и вскорости стол не узнать. Оттиски, гарнитура --
убраны. На их месте -- три стклянки с пивом, по мере расходу пополняемые из
средних размеров боченка, с очевидной значительностью возвышающегося посреди
скромнаго, пусть и не лишеннаго изысканности, выбора блюд: устрицы; немного
анчоусов; фунта полтора зернистой; севрюжья спинка -- не цимес, но и
невозможно упрекнуть, что дурная; да дюжины три омаров. Цыганы припаздывают.
Ожидаючи их, составилась партия в лото, и не кто иной как Ксенофонт
Ардальоныч кричит нумера. Семьдесят восемь, кричит он. Милости просим,
рифмует Паламахтеров, хоть и не выпало. Сорок шесть. И это есть, уверяет
петербуржец, хоть у него снова не корреспондирует. Притворство Никодим
Ермолаича столь мелочно, сколь и очевидно, и мы как-то вчуже конфузимся за
Никодим Ермолаича; лукавство же Якова Ильича и вовсе шито белыми нитками. От
рожденья владея пленительным даром художнической созерцательности, но будучи
и застенчив, и деликатен, он то и знай порывался не подавать виду, что он
таков, каким, естественно, просто не мог не быть, коль скоро владел тем, чем
владел. Оттого-то, наверное, порывы Якова Ильича и оборачивались сплошными
неловкостями и в этом виде вели не к желаемому, а к нежелаемому результату,
лишний раз приковывая к одаренному юноше неотрывное, пусть и не всегда
восторженное, вниманье толпы. Помните, как однажды, давным-давно, он опять
зазевался, а порыв апрельского свежака не замедлил сорвать ермолку с его
тщеславно посаженной головы? Что за важность, что улица, как назло кишевшая
участливыми сердоболами, уличала героя, грозя: подберите, простынете! Он,
подчеркнуто игнорируя окрики, тщательно не оборачиваясь, горделиво не
оставляя вращать педали вперед и -- цинически легкомысленно стрекоча
шестеренками, цепью и храповиком холостого хода -- назад, попытался тем
самым представить все дело так, словно не имеет к нему никакого
касательства, и не прекращал разъезжать -- как ему непременно хотелось
видеть глазами стороннего наблюдателя -- меланхолически непричастно. Но
знаете, некоторая избыточная сутуловатость, неожиданно засквозившая во всем
субтильном (весь в прадеда, говаривал ему дед) обличий разъездного, умалила,
даже свела на нет его хлопоты о беззаботности телодвижений, сковала, сделала
их по-мальчишески угловатыми и выдала ротозея-рассыльного с его тщедушной
простоволосой башкой на поругание черни: раззява, разиня -- уличала и
улюлюкала улица. И если бы то был, предположим, не просто сутуловатый
стрекочущий разъездной, а настоящий горбатый сверчок Патагонии, то при столь
же неважных способностях не подавать виду, он был бы немедленно склеван. Но
к счастью то был как раз разъездной -- разъездной созерцатель, посыльный
художник, курьерский артист, и щемящее ощущение, что все вокруг в нашем
неразрешимом здесь происходит и существует лишь якобы, не оставляло его в
означенный вечер ни на минуту. Так, рассеянно посматривая в окно, или при
рассеянном свете коптилки полистывая Каруса Штерна -- некогда
представительного, солидного, а теперь отощавшего, траченного курительными и
бытовыми порывами, но и поныне достойно собой представлявшего единственный
том этой сравнительно скромной домашней библиотеки, -- философствовал и
формулировал Яков Ильич Паламахтеров, неподкупный свидетель и доезжачий
своего практического и безжалостного времени.
Чем вокзал ожиданий шибает бестактно в нос? Не сочтите за жалобу,
псиной мокрой и беспризорной преет публика в массе своей. Разболелись от
гололеда у нас подмышки, замутила взоры мигрень. Навещаем с устатку путейную
тут питейную -- лечимся. Ты куда теперь, Алфеева я спросил. Рассуждает:
Россия-матерь огромна, игрива и лает, будто волчица во мгле, а мы ровно
блохи скачем по ней, а она по очереди выкусывает нас на ходу, и куда лучше
прыгнуть, не разберешь, ау, никогда. Верно, Яша, ау, все мы у нашей краины
светлой -- как поперек горла кость, все задолжники, во всем кругом
виноватые. А обычная мать, он сказал, у меня умерла, может быть, и отца
постоянного я лишен в результате алкоголизма, слышал только, величали Ильей.
Яша, милый, да может, я он и есть, небось, случались ребятишки какие-нибудь
впопыхах, жизнь же тоже огромна. Допускаю, Ильич отвечал, но зачем ты в
подобном случае мать забросил с концами, сына женщине поставить на ноги не
помог, образования ремесленного ему не дал, подлец ты мне после этого, а не
отец. И обиделся. Яков Ильич, я утешил, да ты не серчай, я еще, может, и не
отец тебе никакой, охолони чуток, шибко не кипятись, шибко-то. Извиняй,
говорит, погорячился, может, и не отец. А возможно, обратно примазываюсь,
возможно, что как раз и отец, не известно еще. И поэтому пусть я буду тебе
не просто отец, а отец-может-быть, может-быть-отцом стану приходиться тебе.
Приходись, Алфеев изрек, мне-то что. Если так, на слове парня ловлю, то не
одолжишь ли мне как папаше такому неточному на билет неплацкартный: займи,
мне на станцию Терем, к Отраде одной Имярековой. Просьба в денежке не
отказать, выручай старика, или ты не плоть от плоти его, может быть. Яков
Ильич при вокзале белугой ревет: батя, Илюша, блудущий мой, ты ж к мамане
нашей нагладился, пусть она у нас и не в живых, может быть. Я смешался:
зачем это непременно к ней? Потому, говорит, что на станции тоже работала. А
фамилия, имя, инициалы вообще? А плевать я хотел на инициалы, вскричал,
какие бы ни были, что ты, как маловер неродной. И купил мне билет до Терема.
Облокотились взаимно мы на прощанье, облобызались -- прощай-ка, не свидимся,
преогромна волчица -- раскинулась. Дал купюр еще он значительных, я их
принял, пожамкал, затырил в валенок -- и адью. Еду и маюсь: бедолага ты,
Яков Ильич, сирота, жук отец твой, пройдоха, он помощь мамашке не
осуществлял ни хрена, та же -- поведения облегченного, и пробы на ней
ставить -- вряд ли, пожалуй, где есть, даже если и не та она Имярекова.
Теремские -- они ведь все оторвы приличные -- что та, что двенадцатая, но
все-таки еду к той, потому что двенадцатая ни на болт сдалась. Так я мыслил
о родственниках своих, в бесплацкартном заплаканном томясь вместе с прочими,
одержимыми, как и я, нищетой. И мотало на стрелках. На манер, как бы,
брючины подворачивай вежды себе, заголяй и культю -- чтоб чудней, и
задвигайся в купейный: с тобой инструмент. Заводи моментально мелодию и
заявляй поверх пересудов и переплясов колес, что не ведаешь мира, нет и
отрады -- постигло несчастие. И далее поясни, в чем суть. Однако о
пропитании не заботься, не христарадничай, не канючь и не клянчь, ибо
высокое звание народного индивида неси высоко, ведь и самый из нас
страшнеющий лучше птах. А кого проймет -- сам раскошелится. И начинаешь
концерт. Протяну катушку ниток по зеленому лужку, отобью ли телеграмму моему
милу-дружку. Вот она, разлюбимая русская песнь, льется и плещется по всему
помещению -- а путь далек. А откуда, заинтересуетесь, гармония у тебя, Илия,
что ли навоз Вы продали, Ваше Калечество? Нет, не продавал я навоз, и бабок
столь исключительных, чтоб музыку приобресть, в руках не держал из принципа.
Но не вершится свет настоящий без таких щедрых духом, как наш санитар.
Завезли к дяде Ване в театр артиста окраин, жертву опасных бритв, парня в
кепке и зуб золотой. И до того музыкант, вероятно, заядлый был, что сапоги у
него -- и те гармошкой, кирза. Заодно и трехрядка его с ним сам-друг
доставлена. Заприходовал ее медбрат в пользу бедных, только, сказывал,
предстает бандура вне надобности: как играть я попробую -- так сразу и
выясняется, что не умею: то руки дрожат, то голос срывается. А я, я сулил, я
умею, лишь дайте. Вручают. Как дернул меха, как выработал перебор по
пупырышкам! Сбацай наше чего-нибудь, санитар умоляет, рвани. Раз пошла
таковская пьянка, запузырил я частухи на полный размах. Крематорий
проверяли, беспризорника сжигали (дирекция какая-нибудь хитрая), дверь
открыли -- он танцует и кричит: закройте, ведь дует. Пляска бешеная их всех,
кто там случился в подвале, взяла, инда Яков Ильич на одной, поглядите,
уродуется. Дядя Ваня -- тоже коленца откалывает, и слышу, как в райском
обмороке: вижу, вижу, могешь, получай ты шарманку эту с белого моего плеча.
А в поездах меня прямо захваливали. Один разъездной даже в купе зазвал
-- дай налью. А не гнушаетесь якшаться со мной? Тю, смеется, еще не с такими
доводилось из одного корыта хлебать. Наполняет. Что вы меня искушаете,
гражданин, а ну как не вытерплю? Сделай милость, валяй. Сам весь гунявый,
как канталупа. Я опрокинул. Он выдает: на станции сидел один военный,
обыкновенный гуляка-франт, по чину своему он был поручик, но дамских ручек
был генерал. Я -- баянист головитейший, мелодию ему подобрал на ходу, в два
счета. На станцию вошла весьма серьезно и грациозно одна мадам, поручик
расстегнул свои шкарята и бросил прямо к ее ногам. И припев. Вот и я, будто
в песне, попутчик сказал, был поручиком. Носил и газыри, и усы, но по
замашкам и по ранжиру числился в попечителях. Но не то, что там ручек
каких-нибудь станционных, нет, числился у себя в мандате
попечитель-инспектором всех чугунных путей. И наливает, вообразите,
армянского. Да вы трекнулись, три звездочки на беспаспортного переводить.
Только пуговицами бликует. И поэтому, признается, мила мне планида
железнодорожная, прикипел, грешным делом, люблю, извини, яичницу и
промчаться в быстромелькающем скором. И куда же, ты думаешь, я направляюсь
теперь? Не серчайте, я отвечал, я маршрутов ваших не в курсе, билетов вам не
покупаю пока, Илие билеты самому пока покупают. Думаешь, я у брата, что ли,
в Казани вознамерился погостить? -- поручик допытывался. Кто вас знает, я к
брату бы и сам с пристрастием снегом на голову, там дури сколько влезет,
ешь-пей-ночуй, Мусю соседскую, если соскучился, можно на посиделки зазвать,
с бредешком побродить можно бы. Бредешь так, знаете, по пояс в воде, а глина
илистая -- так и лезет пиявками между пальцами, аж завивается. Не говори,
инспектор поддакивает, у самого, признаться, брат -- пьяница. Что говорить,
попечитель, брат -- брат и есть, только не шлет он в последние сроки
приглашений мне никаких, и что у него там стряслось -- не пойму: женился ли,
болен, кандалами ли где звенит? Зря сомневаешься, отвечал, ясно, ими. Но, по
правде сказать, поручик, не припомню, чтоб он и прежде особенно часто
строчил; нет, не часто он мне строчил, даже лучше выразиться -- совсем
никогда не писал. В кандалах не попишешь, поручик кивал, в Кандалакше-то.
Да, и голову на плаху, я вряд ли бы вам, пожалуй, свою положил за то, что
имеется где бы то ни было этот братец вообще; подозреваю, что и в заводе его
у меня нет, как ни жаль, -- ни в Казани с Рязанью, ни в Сызрани. А ну,
говорит, разреши я тебе за это плесну сызнова. И мы куликнули оба. А состав
наяривает себе ни в едином глазу, режет ночь молодую, как острый норвежский
нож, катит неблизко где-нибудь вязкой манульих глаз. В околотке той же самой
ночи дремлет, кемарит по-тихому, прикорнул швейной иглою в омете
оперированный транзитный, вроде меня, и ему поезд чудится нездешнего
назначения совершенно. Ахти мне, батенька, инспектор вздохнул, в Сызрани
родственников не проживает сейчас, вот в Миллерове -- пожалуйста, в
Миллерове -- полное ассорти, крестная сестрина там недавно как раз
преставилась. И представляется: Емельян Жижирэлла. Едрена палка, я
выразился. И сразу обнял его, жирнягу, а он меня, худобу покорного. И
высушили на брудершафт. Ну, зачем же ты не писал-то мне, я укорял, хоть бы
открытку бросил, одноутроб еще называется. Ты с налету не гневайся, он
объяснял, недосуг в Кандалакше письма было писать, в каталажке-то, лучше
скажи, отчего сам родню забываешь: я, например, на поминках в Миллерове не
припомню тебя совсем, или известия не получил? Получить получил, с
вручением. Сей же час хватаю картуз, пролетку -- и на вокзал. Подлетаю к
солидному с саблей: где тут чего? Показывает. А у сабли внизу колесико,
чтобы плавней волочить. Барышня, благоволите купейный до Миллерова. Сабля
подобная пули сильней, ибо свинец нет-нет да и сплющится, но от стали уж не
отвертишься ни за что, отстали-то. На перроне -- культура: плевательницы,
киоск. Восемнадцать минут. И нерешительность обуяла. Заявлюсь -- пересудов
не оберешься, вообразят, вероятно, не весть чего. Невдомек им, сквалыгам
кровным, что не каждый обязательно жлоб. Илие чужого не надо, у него
своего-то нет, но кому ты докажешь. Подавитесь поминками вашими, не поеду.
Стою. Тут кондуктор трубит посадку, там проводник грубит, там бабка
мятлушкой забилась в стекло: Димка-внук у нее, извольте видеть, до дядьки в
Углич отчаливает погостить. Гляди, сиротка, без варежек в жару не гуляй.
Сама ты, глиста худощавая, в оба поберегись, пыльцу бы тебе до срока не
обтрясли. Что, папаша, к начальнику обращаюсь, отправку будем давать? А тебе
почему интересно? -- фуражку надвинул на лоб. Отвечаю, что особенно ни к
чему, что я про другое желал бы спросить, а отправка сама по себе не
тревожит ни с какой стороны, что -- отправка, подумаешь, отправляйте. Про
что другое? -- надменничает. Вы на рысистых испытаниях присутствовали хоть
раз? Не то слово -- присутствовал, околачивался я на них, большие средства
на тотошке просаживал. Помните, значит, как ипподром-то горел, искры так и
летели, не так ли? Как не помнить, так и летели, даже заезд собирались
сперва отменить. Собирались, только не выгорело это дело у них -- понесли
коники траверсом. Со старта, помнится, вырвался Поликлет, трехлетка каурый
от Политехника с Клептоманией, но на второй кобылка Сметана первой зашла, а
Поликлетка на третье переложился, но вот кто ехал тогда на нем -- уронила
память петлю. Уронила так уронила, путеец сказал, но на этом про лошадей,
пожалуйста, завершим, а то отправку, будучи из пожилых, срывать не к лицу
вам. Задаетесь вы шибко, папаша, нет бы, чем в колокол колотить, пулечку со
мной записать по-быстрому. Тут сабля подкатывает: ну, что? Да что ж, пульку
отъезжающий записать предлагает. Что же, это не заржавеет у нас, не
колесико, лишь карты бы добыть некрапленые. Погодите вы с картами, он же
просто отправку хочет сорвать. Помилуйте, дежурный вспылил, прямо шпионство
какое-то. Не казните, не повторится, мне, понимаете, колокол ваш думы былые
на ум привел, на бегах до пожара висел -- ну вылитый. Брякнуло, звякнуло --
поехало неудержимо. Крокодиловой кожи заслуженный чемодан в те хитрые годы,
пусть сам я не верю теперь, я имел. Почему, впрочем, хитрые -- годы как
годы, не хитрее других. Чемодан крокодиловой кожи, я повторяю, с замками, в
те годы как годы, я, Дзындзырэлла, смею утверждать, имел. Я хватаю его -- и
дай бог ноги. Хлещет же -- не передать. Шли, как известно, и дождь, и поезд,
один на Миллерово, второй весь день. Милый брат, Емельян признается, как
здорово шпарить нам к тебе в гости в Казань, ведь сколько не виделись.
Погоди-ка, тревожусь, а почтограмму ты мне направил? Спрашиваешь, прямо с
дороги. Да, бегу, стало быть, дебаркадером, догоняю вагон, а. вскочить за
отсутствием убеждений боязно. Полотеря в те годы как годы во всевозможных
местах, я возил в чемодане мастику, тряпки, потертый фетр и швабры
поросячьих щетин. Проводник мой с флажками в чехлах зыком благим из тамбура
заорал: отцепись, вдруг сорвешься в просак ты, как многие. Не глумись,
кастелянша, над пассажирской бедой, чтоб тебе самому сорваться. А Емельяну я
сказал, что ау -- не застигнет меня его отправление, и что зря, вероятно,
спешит он в Казань -- я не выбегу. Вам же, Сидор Фомич, пишу приблизительно
следующее. Раз приходят некоторые к перевозчику, а тот спит беззаветно. Вот
это, я понимаю -- загадка, ибо это загадка, а не просто крестьянская быль.
Не понимаю только, к которому перевозчику: два у нас перевозчика на Итиле.
Тот -- на той стороне зашибает, этот -- напротив -- на этой. Первый -- Ерема
по прозвищу Жох, второй наоборот -- Фома, и без всякого прозвища. Кличут
человека уважительно, по фамилии, и нечего огород городить, правда же?
Погибель -- лодочника фамилья у нас. И положим, к нему и приходят: работа
есть. Он проснулся -- а что за труд? Зачем тщеславишься понапрасну, они
говорят, будто перевоза помимо еще в некотором ремесле маракуешь. Учить себя
никому не позволю, Фома заявил, выкладывайте лучше факт. А попечитель
разбушевался, ногами топает, словно я виноват; я и сам-то себя, сироту, в
Казани никогда не встречал, если искренно. А куда же я шпарю тогда,
инспектор кричит, отвечай. Попечитель, мудрящих я ваших маршрутов не в
курсе, но если проездной документ у вас на руках, то не сочтите за дерзость
в него заглянуть -- там указано. Быть безысходно в просаках -- Ильи
Джынжирелы удел. Чтоб тебе самому сорваться, проводник мой услышал мои
слова. Так сказал ему сгоряча -- а сам и сорвался. Что за комиссия, мол,
приятель, оборвался, упал кулем под колеса и оттяпало босую ноженьку, будто
серпом. Вижу -- кто-то знакомый с клинком с поднебесных стропил слетает
помочь. Серафим шестикрылый, дежурный, махни ятаганом раза, отруби-ка всего
уж от настоящих мест: зельно болезен, озорный. И начальник подоспел
пожурить. Вам-то что, позавидовал, санаторию себе обеспечили, а людям
выговора по вашей линии получай. Не браните, мокропогодица ж, оскользаешься.
Мысль: сорвалась, плакала, невидимому, экспедиция, улыбнулось Илье последнее
целование. И опять я в просаке, когда, гордясь, поручику советую в билет
заглянуть. Дуралей ты, он оборвал, попечитель билетов по званию брать не
обязан, а когда и возьмет другой раз, то литерный и в любой конец, и гляди
ты в этот билет, не гляди -- все туман, и туда сего предъявитель отправился,
сюда ли -- ничего не понять, лишь плацкарта бьется купейная на ветру да
талон на получение белья шелестит. Нет, не пыльно вы прилепились, земляк,
но, видать, не всегда и везде попечителям выгода. Получается, непопечителям
иногда очевиднее, куда им путь лег. Взять того же меня, мне -- к Орине, ее
мне вынь да положь, направление к ней мне держится.
По пороше
Рецептов бордосских пропоиц,
Что давят шато и де-кот,
Купаясь в точилах по пояс,
Не знает ликерный завод.
Но знает компанья бракеров --
Не знает унынья зане --
Священную силу кагоров
С бордовым осадком на дне.
Немало баклашек хороших
Сего дармового питья
Привозят они по пороше
В ягдташах косого шитья.
Привозят закусок без меры --
Колбасы, консервы, сыры:
Бракеры мои, браконьеры,
Да здравствуют наши пиры!
Но вот загорелась -- понеже
Тьма тьмущая перешла --
В беленом гробу побережий
Пуркарского негру смола.
Поскольку охотник желает
Узнать, где жирует фазан,
В ошметках собачьего лая
Нам чудится слово сезам.
Сображник! За дряблую щеку
Последний глоток заложи --
Пора уж. Жужжи в получоках
И в чоках, ветрило, жужжи.
Заговор
У Сороки -- боли, у Вороны -- боли,
У Собаки -- быстрей заживи.
Шел по синему свету Человек-инвалид,
Костыли его были в крови.
Шли по синему снегу его костыли,
И мерещился Бог в облаках,
И в то время, как Ливия гибла в пыли,
Нидерланды неслись на коньках.
Надоумил Волка заволжский волхв:
Покидая глубокий лог,
Приползал вечерами печальный Волк
И Собаку лечил чем мог.
У Сороки -- боли, у Вороны -- боли,
Но во имя волчьей любви
От Вороны ль реки до реки ли Нерли
У болезных собак -- заживи.
А по синему свету в драных плащах,
Не тревожась -- то день иль нощь,
Егеря удалые, по-сорочьи треща,
Вивериц выгоняли из рощ.
Деревенский, однако, приметлив народ,
У Сороки-воровки -- боли,
Проследили, где дяденька этот живет,
И спроворили у него костыли.
И пропили, пролазы, и весь бы сказ,
Что журфиксы, отвечал он, забирайте выше, я там и на бенефисах свои человек.
Тут поехали шибче. За окнами уносились таблички самоглавнейших прошпектов;
на Дворцовой, с ног до головы обдав громадного городового, шарабан раздобара
развернулся и, спицами зарябив в очах, вылетел единым махом на Невский --
летел вдоль салонов и рестораций, мимо зеркальных витрин и миллионных
фасадов. Болтали о новых часах Буре и об африканских бурах, сошлись на том,
что первые слишком тикают, а вторые, хоть и бандиты, да молодцы -- и не
судите да не судимы будете. Заодно воспомниди о суде над ограбителями
швейцарского банка и о новом крупном ограблении колорадского поезда, причем
Ксенофонт Ардальоныч не преминул вставить шпильку американцам: ох уж эти мне
башибузуки, посетовал он. Едва заговорили о собственно башибузуках,
захвативших в последнюю кампанию до сотни наших гаковниц, базук и протчих
пищалей и варварски аркебузировавших плененных кирасиров и кавалергардов,
едва коснулись до грустной темы о дюжине несчастных квартимейстеров и
вестовых из улан и от канонирского состава, взятых заложниками и потонувших
на трофейной французской фелуке, шедшей под италианским стягом и подорванной
под Балаклавой турецкой петардой, едва упомянули обо всем этом, как в
кабинете, обремененный целым бунтом гранок, является, наконец, здешний
главный верстальщик, обряженный в скромный флер. На вшедшем, кроме
нечищенных от Эрлиха штиблет, коих неухоженность свидетельствует лишь в
пользу деловых качеств владельца, читатель обнаруживает род облачения,
известного в нашем патриархальном быту как не то фижмы, не то пижмы, а может
статься и вовсе брыжи. Чего это вы, Никодим Ермолаич, прямо с порога и
несколько с упреком, только отшаркавшись с околоточным, бросает он, чего это
вы, как иерехонская труба вопите, даже в наборном слыхать. Помилуйте,
Игнатий Варфоломеич, оправдывается просвещенец, вольно ж им первостатейную
бумагу в лужах купать, благоволите свидетельствовать. Все трое -- Ксенофонт
Ардальоныч да Никодим Ермолаич с Игнатий Варфоломеичем -- следуют к нишу.
Да-с, бельвю, нечего сказать, заключает блюститель порядка, глянув на
происходящее во дворе, а ведь замостить бы не грех. Куда, сетует
типографщик, кто это вам на подобные пустяки деньги даст, в настоящих-то
обстоятельствах. А позвольте-ка полюбопытствовать, милостивый государь, чем
это вам наши обстоятельства не показались; и потом вы что же, кивая на
гранки, продолжает дознание полицейский чин, прокламации изволите
публиковать? Будет вам, батенька, укорял обескураженный метранпаж,
протягивая собеседнику один из листов. Пробежав несколько строк, мундир
небеснаго цвета впадает в неподдельную ажитацию: нет, вы только послушайте,
господа, какую аппетитную маскировку наблюдали у одного бразильскаго
охотничьяго паука, живущаго на апельсинах! Бразильскаго? -- с любопытством
настолько живым, что мыслится, едва ли не весь живот его сошелся на сем
предмете, переспрашивает Никодим Ермолаич. Головогрудь его, цитирует
Ксенофонт Ардальоныч, стала прозрачно-белой, как парафин, в то время как
фарфорово-белое брюшко выпускает семь пальцевидных оранжевых выростов,
изображающих тычинки померанцевого цветка. Под этим сказочным одеянием,
читает далее околоточный, паук успешно творит свое смертоносное дело. Вы
подумайте, друзья мои, что за шельма! Чудовищно, соглашается взволнованно
невский гость, я не отыщу слов. Обратите внимание, ширит экскурс Ксенофонт
Ардальоныч, а среди горбатых сверчков нам встречается ряд таких, которые до
иллюзии походят на загнутые назад колючки, какие носят на ветвях своих
обитаемые ими легуменозы. А птичий глаз? Вопрос хозяина поставлен таким
ребром и глядит такою контрадикциею к общему тону беседы, что Ксенофонт
Ардальоныч с Никодим Ермолаичем прямо вздрагивают, будто кто из монтекристо
тут выпалил. Знаете ли вы, витийствовал между тем Игнатий Варфоломеич,
известно ли вам, государи мои, что есть птичий глаз? Я более знаю, что есть
писчий спазм, нахохлившись воробьем, находится каламбуром приезжий
полиграфист. Да не следует ли полагать, осмеливается рассуждать околоточный,
что птичий глаз, говоря, разумеется, округленно, есть не что иное как глаз,
с позволения выразиться, птицы, пусть даже и небольшой. Дудки-с, язвительно
отзывается Игнатий Варфоломеич, личность вообще желчная и в высшей степени
самолюбивая; птичьим глазом, победительно возвещает верстальщик, именуется
род березового капа, что до того редок, в силу чего и дорог, что двери из
него в вагонах Его Императорского Величества поезда оцениваются по сто
семьдесят рубликов всякая. Ксенофонт Ардальоныч с Никодим Ермолаичем были
буквально сбиты с позиции. Они до того смешались, что на минуту сделались
Ксенофонт Ермолаичем и Никодим Ардальонычем: названная цифра сильнейшим
образом магнетизирует оппонентов Игнатия Варфоломеича. И Бог весть, сколько
длилось бы их смятение, когда б не привратник Авдей, заспанный мужик с
смоляной бородою до мутных и маленьких, словно бы, птичьих, глаз и с мутной
же бляхой, пришедший сказать, чтобы барин не гневались -- самовар совсем
прохудились и оттого чаю не выйдет, но, мол, если угодно, то имеется вволю
свежайшего пива, взятого под залог у извозчика, купчую бы вот только
выправить, а ежели к пивечку певичек прикажут, то чтоб велели теперь же
курьера к Яру послать. Э, братец, да ты, я чай, не вовсе орясина, замечает
соглядатаю участковый, -- и вскорости стол не узнать. Оттиски, гарнитура --
убраны. На их месте -- три стклянки с пивом, по мере расходу пополняемые из
средних размеров боченка, с очевидной значительностью возвышающегося посреди
скромнаго, пусть и не лишеннаго изысканности, выбора блюд: устрицы; немного
анчоусов; фунта полтора зернистой; севрюжья спинка -- не цимес, но и
невозможно упрекнуть, что дурная; да дюжины три омаров. Цыганы припаздывают.
Ожидаючи их, составилась партия в лото, и не кто иной как Ксенофонт
Ардальоныч кричит нумера. Семьдесят восемь, кричит он. Милости просим,
рифмует Паламахтеров, хоть и не выпало. Сорок шесть. И это есть, уверяет
петербуржец, хоть у него снова не корреспондирует. Притворство Никодим
Ермолаича столь мелочно, сколь и очевидно, и мы как-то вчуже конфузимся за
Никодим Ермолаича; лукавство же Якова Ильича и вовсе шито белыми нитками. От
рожденья владея пленительным даром художнической созерцательности, но будучи
и застенчив, и деликатен, он то и знай порывался не подавать виду, что он
таков, каким, естественно, просто не мог не быть, коль скоро владел тем, чем
владел. Оттого-то, наверное, порывы Якова Ильича и оборачивались сплошными
неловкостями и в этом виде вели не к желаемому, а к нежелаемому результату,
лишний раз приковывая к одаренному юноше неотрывное, пусть и не всегда
восторженное, вниманье толпы. Помните, как однажды, давным-давно, он опять
зазевался, а порыв апрельского свежака не замедлил сорвать ермолку с его
тщеславно посаженной головы? Что за важность, что улица, как назло кишевшая
участливыми сердоболами, уличала героя, грозя: подберите, простынете! Он,
подчеркнуто игнорируя окрики, тщательно не оборачиваясь, горделиво не
оставляя вращать педали вперед и -- цинически легкомысленно стрекоча
шестеренками, цепью и храповиком холостого хода -- назад, попытался тем
самым представить все дело так, словно не имеет к нему никакого
касательства, и не прекращал разъезжать -- как ему непременно хотелось
видеть глазами стороннего наблюдателя -- меланхолически непричастно. Но
знаете, некоторая избыточная сутуловатость, неожиданно засквозившая во всем
субтильном (весь в прадеда, говаривал ему дед) обличий разъездного, умалила,
даже свела на нет его хлопоты о беззаботности телодвижений, сковала, сделала
их по-мальчишески угловатыми и выдала ротозея-рассыльного с его тщедушной
простоволосой башкой на поругание черни: раззява, разиня -- уличала и
улюлюкала улица. И если бы то был, предположим, не просто сутуловатый
стрекочущий разъездной, а настоящий горбатый сверчок Патагонии, то при столь
же неважных способностях не подавать виду, он был бы немедленно склеван. Но
к счастью то был как раз разъездной -- разъездной созерцатель, посыльный
художник, курьерский артист, и щемящее ощущение, что все вокруг в нашем
неразрешимом здесь происходит и существует лишь якобы, не оставляло его в
означенный вечер ни на минуту. Так, рассеянно посматривая в окно, или при
рассеянном свете коптилки полистывая Каруса Штерна -- некогда
представительного, солидного, а теперь отощавшего, траченного курительными и
бытовыми порывами, но и поныне достойно собой представлявшего единственный
том этой сравнительно скромной домашней библиотеки, -- философствовал и
формулировал Яков Ильич Паламахтеров, неподкупный свидетель и доезжачий
своего практического и безжалостного времени.
Чем вокзал ожиданий шибает бестактно в нос? Не сочтите за жалобу,
псиной мокрой и беспризорной преет публика в массе своей. Разболелись от
гололеда у нас подмышки, замутила взоры мигрень. Навещаем с устатку путейную
тут питейную -- лечимся. Ты куда теперь, Алфеева я спросил. Рассуждает:
Россия-матерь огромна, игрива и лает, будто волчица во мгле, а мы ровно
блохи скачем по ней, а она по очереди выкусывает нас на ходу, и куда лучше
прыгнуть, не разберешь, ау, никогда. Верно, Яша, ау, все мы у нашей краины
светлой -- как поперек горла кость, все задолжники, во всем кругом
виноватые. А обычная мать, он сказал, у меня умерла, может быть, и отца
постоянного я лишен в результате алкоголизма, слышал только, величали Ильей.
Яша, милый, да может, я он и есть, небось, случались ребятишки какие-нибудь
впопыхах, жизнь же тоже огромна. Допускаю, Ильич отвечал, но зачем ты в
подобном случае мать забросил с концами, сына женщине поставить на ноги не
помог, образования ремесленного ему не дал, подлец ты мне после этого, а не
отец. И обиделся. Яков Ильич, я утешил, да ты не серчай, я еще, может, и не
отец тебе никакой, охолони чуток, шибко не кипятись, шибко-то. Извиняй,
говорит, погорячился, может, и не отец. А возможно, обратно примазываюсь,
возможно, что как раз и отец, не известно еще. И поэтому пусть я буду тебе
не просто отец, а отец-может-быть, может-быть-отцом стану приходиться тебе.
Приходись, Алфеев изрек, мне-то что. Если так, на слове парня ловлю, то не
одолжишь ли мне как папаше такому неточному на билет неплацкартный: займи,
мне на станцию Терем, к Отраде одной Имярековой. Просьба в денежке не
отказать, выручай старика, или ты не плоть от плоти его, может быть. Яков
Ильич при вокзале белугой ревет: батя, Илюша, блудущий мой, ты ж к мамане
нашей нагладился, пусть она у нас и не в живых, может быть. Я смешался:
зачем это непременно к ней? Потому, говорит, что на станции тоже работала. А
фамилия, имя, инициалы вообще? А плевать я хотел на инициалы, вскричал,
какие бы ни были, что ты, как маловер неродной. И купил мне билет до Терема.
Облокотились взаимно мы на прощанье, облобызались -- прощай-ка, не свидимся,
преогромна волчица -- раскинулась. Дал купюр еще он значительных, я их
принял, пожамкал, затырил в валенок -- и адью. Еду и маюсь: бедолага ты,
Яков Ильич, сирота, жук отец твой, пройдоха, он помощь мамашке не
осуществлял ни хрена, та же -- поведения облегченного, и пробы на ней
ставить -- вряд ли, пожалуй, где есть, даже если и не та она Имярекова.
Теремские -- они ведь все оторвы приличные -- что та, что двенадцатая, но
все-таки еду к той, потому что двенадцатая ни на болт сдалась. Так я мыслил
о родственниках своих, в бесплацкартном заплаканном томясь вместе с прочими,
одержимыми, как и я, нищетой. И мотало на стрелках. На манер, как бы,
брючины подворачивай вежды себе, заголяй и культю -- чтоб чудней, и
задвигайся в купейный: с тобой инструмент. Заводи моментально мелодию и
заявляй поверх пересудов и переплясов колес, что не ведаешь мира, нет и
отрады -- постигло несчастие. И далее поясни, в чем суть. Однако о
пропитании не заботься, не христарадничай, не канючь и не клянчь, ибо
высокое звание народного индивида неси высоко, ведь и самый из нас
страшнеющий лучше птах. А кого проймет -- сам раскошелится. И начинаешь
концерт. Протяну катушку ниток по зеленому лужку, отобью ли телеграмму моему
милу-дружку. Вот она, разлюбимая русская песнь, льется и плещется по всему
помещению -- а путь далек. А откуда, заинтересуетесь, гармония у тебя, Илия,
что ли навоз Вы продали, Ваше Калечество? Нет, не продавал я навоз, и бабок
столь исключительных, чтоб музыку приобресть, в руках не держал из принципа.
Но не вершится свет настоящий без таких щедрых духом, как наш санитар.
Завезли к дяде Ване в театр артиста окраин, жертву опасных бритв, парня в
кепке и зуб золотой. И до того музыкант, вероятно, заядлый был, что сапоги у
него -- и те гармошкой, кирза. Заодно и трехрядка его с ним сам-друг
доставлена. Заприходовал ее медбрат в пользу бедных, только, сказывал,
предстает бандура вне надобности: как играть я попробую -- так сразу и
выясняется, что не умею: то руки дрожат, то голос срывается. А я, я сулил, я
умею, лишь дайте. Вручают. Как дернул меха, как выработал перебор по
пупырышкам! Сбацай наше чего-нибудь, санитар умоляет, рвани. Раз пошла
таковская пьянка, запузырил я частухи на полный размах. Крематорий
проверяли, беспризорника сжигали (дирекция какая-нибудь хитрая), дверь
открыли -- он танцует и кричит: закройте, ведь дует. Пляска бешеная их всех,
кто там случился в подвале, взяла, инда Яков Ильич на одной, поглядите,
уродуется. Дядя Ваня -- тоже коленца откалывает, и слышу, как в райском
обмороке: вижу, вижу, могешь, получай ты шарманку эту с белого моего плеча.
А в поездах меня прямо захваливали. Один разъездной даже в купе зазвал
-- дай налью. А не гнушаетесь якшаться со мной? Тю, смеется, еще не с такими
доводилось из одного корыта хлебать. Наполняет. Что вы меня искушаете,
гражданин, а ну как не вытерплю? Сделай милость, валяй. Сам весь гунявый,
как канталупа. Я опрокинул. Он выдает: на станции сидел один военный,
обыкновенный гуляка-франт, по чину своему он был поручик, но дамских ручек
был генерал. Я -- баянист головитейший, мелодию ему подобрал на ходу, в два
счета. На станцию вошла весьма серьезно и грациозно одна мадам, поручик
расстегнул свои шкарята и бросил прямо к ее ногам. И припев. Вот и я, будто
в песне, попутчик сказал, был поручиком. Носил и газыри, и усы, но по
замашкам и по ранжиру числился в попечителях. Но не то, что там ручек
каких-нибудь станционных, нет, числился у себя в мандате
попечитель-инспектором всех чугунных путей. И наливает, вообразите,
армянского. Да вы трекнулись, три звездочки на беспаспортного переводить.
Только пуговицами бликует. И поэтому, признается, мила мне планида
железнодорожная, прикипел, грешным делом, люблю, извини, яичницу и
промчаться в быстромелькающем скором. И куда же, ты думаешь, я направляюсь
теперь? Не серчайте, я отвечал, я маршрутов ваших не в курсе, билетов вам не
покупаю пока, Илие билеты самому пока покупают. Думаешь, я у брата, что ли,
в Казани вознамерился погостить? -- поручик допытывался. Кто вас знает, я к
брату бы и сам с пристрастием снегом на голову, там дури сколько влезет,
ешь-пей-ночуй, Мусю соседскую, если соскучился, можно на посиделки зазвать,
с бредешком побродить можно бы. Бредешь так, знаете, по пояс в воде, а глина
илистая -- так и лезет пиявками между пальцами, аж завивается. Не говори,
инспектор поддакивает, у самого, признаться, брат -- пьяница. Что говорить,
попечитель, брат -- брат и есть, только не шлет он в последние сроки
приглашений мне никаких, и что у него там стряслось -- не пойму: женился ли,
болен, кандалами ли где звенит? Зря сомневаешься, отвечал, ясно, ими. Но, по
правде сказать, поручик, не припомню, чтоб он и прежде особенно часто
строчил; нет, не часто он мне строчил, даже лучше выразиться -- совсем
никогда не писал. В кандалах не попишешь, поручик кивал, в Кандалакше-то.
Да, и голову на плаху, я вряд ли бы вам, пожалуй, свою положил за то, что
имеется где бы то ни было этот братец вообще; подозреваю, что и в заводе его
у меня нет, как ни жаль, -- ни в Казани с Рязанью, ни в Сызрани. А ну,
говорит, разреши я тебе за это плесну сызнова. И мы куликнули оба. А состав
наяривает себе ни в едином глазу, режет ночь молодую, как острый норвежский
нож, катит неблизко где-нибудь вязкой манульих глаз. В околотке той же самой
ночи дремлет, кемарит по-тихому, прикорнул швейной иглою в омете
оперированный транзитный, вроде меня, и ему поезд чудится нездешнего
назначения совершенно. Ахти мне, батенька, инспектор вздохнул, в Сызрани
родственников не проживает сейчас, вот в Миллерове -- пожалуйста, в
Миллерове -- полное ассорти, крестная сестрина там недавно как раз
преставилась. И представляется: Емельян Жижирэлла. Едрена палка, я
выразился. И сразу обнял его, жирнягу, а он меня, худобу покорного. И
высушили на брудершафт. Ну, зачем же ты не писал-то мне, я укорял, хоть бы
открытку бросил, одноутроб еще называется. Ты с налету не гневайся, он
объяснял, недосуг в Кандалакше письма было писать, в каталажке-то, лучше
скажи, отчего сам родню забываешь: я, например, на поминках в Миллерове не
припомню тебя совсем, или известия не получил? Получить получил, с
вручением. Сей же час хватаю картуз, пролетку -- и на вокзал. Подлетаю к
солидному с саблей: где тут чего? Показывает. А у сабли внизу колесико,
чтобы плавней волочить. Барышня, благоволите купейный до Миллерова. Сабля
подобная пули сильней, ибо свинец нет-нет да и сплющится, но от стали уж не
отвертишься ни за что, отстали-то. На перроне -- культура: плевательницы,
киоск. Восемнадцать минут. И нерешительность обуяла. Заявлюсь -- пересудов
не оберешься, вообразят, вероятно, не весть чего. Невдомек им, сквалыгам
кровным, что не каждый обязательно жлоб. Илие чужого не надо, у него
своего-то нет, но кому ты докажешь. Подавитесь поминками вашими, не поеду.
Стою. Тут кондуктор трубит посадку, там проводник грубит, там бабка
мятлушкой забилась в стекло: Димка-внук у нее, извольте видеть, до дядьки в
Углич отчаливает погостить. Гляди, сиротка, без варежек в жару не гуляй.
Сама ты, глиста худощавая, в оба поберегись, пыльцу бы тебе до срока не
обтрясли. Что, папаша, к начальнику обращаюсь, отправку будем давать? А тебе
почему интересно? -- фуражку надвинул на лоб. Отвечаю, что особенно ни к
чему, что я про другое желал бы спросить, а отправка сама по себе не
тревожит ни с какой стороны, что -- отправка, подумаешь, отправляйте. Про
что другое? -- надменничает. Вы на рысистых испытаниях присутствовали хоть
раз? Не то слово -- присутствовал, околачивался я на них, большие средства
на тотошке просаживал. Помните, значит, как ипподром-то горел, искры так и
летели, не так ли? Как не помнить, так и летели, даже заезд собирались
сперва отменить. Собирались, только не выгорело это дело у них -- понесли
коники траверсом. Со старта, помнится, вырвался Поликлет, трехлетка каурый
от Политехника с Клептоманией, но на второй кобылка Сметана первой зашла, а
Поликлетка на третье переложился, но вот кто ехал тогда на нем -- уронила
память петлю. Уронила так уронила, путеец сказал, но на этом про лошадей,
пожалуйста, завершим, а то отправку, будучи из пожилых, срывать не к лицу
вам. Задаетесь вы шибко, папаша, нет бы, чем в колокол колотить, пулечку со
мной записать по-быстрому. Тут сабля подкатывает: ну, что? Да что ж, пульку
отъезжающий записать предлагает. Что же, это не заржавеет у нас, не
колесико, лишь карты бы добыть некрапленые. Погодите вы с картами, он же
просто отправку хочет сорвать. Помилуйте, дежурный вспылил, прямо шпионство
какое-то. Не казните, не повторится, мне, понимаете, колокол ваш думы былые
на ум привел, на бегах до пожара висел -- ну вылитый. Брякнуло, звякнуло --
поехало неудержимо. Крокодиловой кожи заслуженный чемодан в те хитрые годы,
пусть сам я не верю теперь, я имел. Почему, впрочем, хитрые -- годы как
годы, не хитрее других. Чемодан крокодиловой кожи, я повторяю, с замками, в
те годы как годы, я, Дзындзырэлла, смею утверждать, имел. Я хватаю его -- и
дай бог ноги. Хлещет же -- не передать. Шли, как известно, и дождь, и поезд,
один на Миллерово, второй весь день. Милый брат, Емельян признается, как
здорово шпарить нам к тебе в гости в Казань, ведь сколько не виделись.
Погоди-ка, тревожусь, а почтограмму ты мне направил? Спрашиваешь, прямо с
дороги. Да, бегу, стало быть, дебаркадером, догоняю вагон, а. вскочить за
отсутствием убеждений боязно. Полотеря в те годы как годы во всевозможных
местах, я возил в чемодане мастику, тряпки, потертый фетр и швабры
поросячьих щетин. Проводник мой с флажками в чехлах зыком благим из тамбура
заорал: отцепись, вдруг сорвешься в просак ты, как многие. Не глумись,
кастелянша, над пассажирской бедой, чтоб тебе самому сорваться. А Емельяну я
сказал, что ау -- не застигнет меня его отправление, и что зря, вероятно,
спешит он в Казань -- я не выбегу. Вам же, Сидор Фомич, пишу приблизительно
следующее. Раз приходят некоторые к перевозчику, а тот спит беззаветно. Вот
это, я понимаю -- загадка, ибо это загадка, а не просто крестьянская быль.
Не понимаю только, к которому перевозчику: два у нас перевозчика на Итиле.
Тот -- на той стороне зашибает, этот -- напротив -- на этой. Первый -- Ерема
по прозвищу Жох, второй наоборот -- Фома, и без всякого прозвища. Кличут
человека уважительно, по фамилии, и нечего огород городить, правда же?
Погибель -- лодочника фамилья у нас. И положим, к нему и приходят: работа
есть. Он проснулся -- а что за труд? Зачем тщеславишься понапрасну, они
говорят, будто перевоза помимо еще в некотором ремесле маракуешь. Учить себя
никому не позволю, Фома заявил, выкладывайте лучше факт. А попечитель
разбушевался, ногами топает, словно я виноват; я и сам-то себя, сироту, в
Казани никогда не встречал, если искренно. А куда же я шпарю тогда,
инспектор кричит, отвечай. Попечитель, мудрящих я ваших маршрутов не в
курсе, но если проездной документ у вас на руках, то не сочтите за дерзость
в него заглянуть -- там указано. Быть безысходно в просаках -- Ильи
Джынжирелы удел. Чтоб тебе самому сорваться, проводник мой услышал мои
слова. Так сказал ему сгоряча -- а сам и сорвался. Что за комиссия, мол,
приятель, оборвался, упал кулем под колеса и оттяпало босую ноженьку, будто
серпом. Вижу -- кто-то знакомый с клинком с поднебесных стропил слетает
помочь. Серафим шестикрылый, дежурный, махни ятаганом раза, отруби-ка всего
уж от настоящих мест: зельно болезен, озорный. И начальник подоспел
пожурить. Вам-то что, позавидовал, санаторию себе обеспечили, а людям
выговора по вашей линии получай. Не браните, мокропогодица ж, оскользаешься.
Мысль: сорвалась, плакала, невидимому, экспедиция, улыбнулось Илье последнее
целование. И опять я в просаке, когда, гордясь, поручику советую в билет
заглянуть. Дуралей ты, он оборвал, попечитель билетов по званию брать не
обязан, а когда и возьмет другой раз, то литерный и в любой конец, и гляди
ты в этот билет, не гляди -- все туман, и туда сего предъявитель отправился,
сюда ли -- ничего не понять, лишь плацкарта бьется купейная на ветру да
талон на получение белья шелестит. Нет, не пыльно вы прилепились, земляк,
но, видать, не всегда и везде попечителям выгода. Получается, непопечителям
иногда очевиднее, куда им путь лег. Взять того же меня, мне -- к Орине, ее
мне вынь да положь, направление к ней мне держится.
По пороше
Рецептов бордосских пропоиц,
Что давят шато и де-кот,
Купаясь в точилах по пояс,
Не знает ликерный завод.
Но знает компанья бракеров --
Не знает унынья зане --
Священную силу кагоров
С бордовым осадком на дне.
Немало баклашек хороших
Сего дармового питья
Привозят они по пороше
В ягдташах косого шитья.
Привозят закусок без меры --
Колбасы, консервы, сыры:
Бракеры мои, браконьеры,
Да здравствуют наши пиры!
Но вот загорелась -- понеже
Тьма тьмущая перешла --
В беленом гробу побережий
Пуркарского негру смола.
Поскольку охотник желает
Узнать, где жирует фазан,
В ошметках собачьего лая
Нам чудится слово сезам.
Сображник! За дряблую щеку
Последний глоток заложи --
Пора уж. Жужжи в получоках
И в чоках, ветрило, жужжи.
Заговор
У Сороки -- боли, у Вороны -- боли,
У Собаки -- быстрей заживи.
Шел по синему свету Человек-инвалид,
Костыли его были в крови.
Шли по синему снегу его костыли,
И мерещился Бог в облаках,
И в то время, как Ливия гибла в пыли,
Нидерланды неслись на коньках.
Надоумил Волка заволжский волхв:
Покидая глубокий лог,
Приползал вечерами печальный Волк
И Собаку лечил чем мог.
У Сороки -- боли, у Вороны -- боли,
Но во имя волчьей любви
От Вороны ль реки до реки ли Нерли
У болезных собак -- заживи.
А по синему свету в драных плащах,
Не тревожась -- то день иль нощь,
Егеря удалые, по-сорочьи треща,
Вивериц выгоняли из рощ.
Деревенский, однако, приметлив народ,
У Сороки-воровки -- боли,
Проследили, где дяденька этот живет,
И спроворили у него костыли.
И пропили, пролазы, и весь бы сказ,