Страница:
чиновник рекомендует юноше пуститься по своим стопам и составляет ему
протекцию для поступления в разъездное училище. Судьба художника была
решена. Лик его, наделенный приметами изысканной чувственности, выделялся из
лиц остальных наездников ясной высказанностью характера и томнооко и
полногубо реял над кавалькадой. Физиономии же однокашников были
посредственны, уши у многих, словно бы для того, чтобы лучше улавливать
цокот копыт, безнадежно оттопыривались. Из окон класса всякий час --
река-клоака, и зачастую восторженный отрок дерзает морячить по ней на
монструозном корыте. Как неотвязно за лопастями весел тянется и бумага, и
тина! Янко не боится ни ветра, ни волн, вырастет -- очнется в сумерках бытия
кухмистером скользкой от сала кухмистерской. Методическое помешивание
черпаком, коловращение скверно пахнущих жиж вдруг живо напомнят картины
беспечной давности, пору лодочных одиночных гонок с самим собой --
воспаленным, мозглявым, когда по утрам хари окрестных строений обморочно
зияют в грязно-желтой больничной мокроте окраинных растуманов и та -- верно,
рябая и гнилозубая -- девочка за фанерною перепонкой, собираясь в свои
дефектологические университеты, хнычет над рассыпавшимися по полу
школьно-письменными принадлежностями и поет безмотивно и нескончаемо --
дождик-дождик, перестань, я поеду в Арестань: одиннадцатилетняя,
заячьегубая, пьянозачатая, -- а ты на заре своей бедной юности просыпаешься,
обсыпанный цыпками и лепестками белил, отлетевшими от потолка, просыпаешься,
стараясь понять: ты ли это или кто-то другой просыпается тут и не знает: он
ли это или кто-то другой, например -- тот же ты, но такой же затурканный
рахитос просыпается здесь, обреченный невзгодам малокровного дня, а мать
шелестит газетой, шуршит плащом, хрустит замком и уходит в бухгалтеры в
пошивочную имени политика Разина: Степан Тимофеич, куда вы задевали
гроссбух? Между тем, среди разъездных механизмов образца батальных годов
шагал неладно скроенный да крепко пошитый лихой военрук в подтяжках,
предупредительно облачив стул в добросовестно отутюженный френч. Прибывал
доброутренний, по-гвардейски румяный, с четою бесстрашных, словно бы, полных
ужаса, пепловатых навыкате глаз. Портрет военрука. Шагал нешироко,
оловянно и, морося морзянкой, доносил, что первое применение танка в бою
произошло бабьим летом шестнадцатого на Бзуре. Война. Воздух сер,
равнодушен, недвижим. Дождь перепал накануне, сонные прифронтовые растения
медленно обнажаются. И когда стрельба затихает, слышно, как слетают,
пикируя, по-жестяному тяжелые листья дуба в дуброве, и базарят вороны в той
же дуброве на гладкой торжественной высоте, обозначенной на топографических
картах отметкою двести семнадцать. Кроме того, слышно, как в лесопильне
кто-то пилит пилою, а некто, но тоже на лесопильне, пиликает на концертино.
А в траншеях и сапах противника, за спутанными, ужасно окислившимися,
колючими проволоками, за кучей-малой разношерстных, разноплеменных
ощерившихся и босых мертвяков, австрийские флейты, контрапунктируя с
мадьярскими барабанами, высвистывают надоедный Марш Кайзеровских Охотников,
чуждый русскому сердцу донельзя. Словом, к зиме вид из окна класса делается
слишком однообразен. И разве не очевидно, что он тем статичнее, чем более
изучаешь его. И не всяк ли разумный, спешащий в путь свой, Ахиллу подобен:
никто не в состоянии догнать свою черепаху, достичь ближайшего чего-то, чего
бы то ни было. Анкета глубокой осени. Профессия -- прохожий. Место работы --
улица. Стаж работы по специальности -- вечность. Не лучше получается и с
другими принципиально способными перемещаться объектами -- они не
перемещаются, убеждая сомневаться во всем. Непозволительно затягивается
перелет стай. Над ребристыми, мутно-бордовыми кровлями парят они, куртуазно
пошевеливая краями крыл. В парке -- духовой оркестр, но свободных мест на
скамейках -- полным полно. Естественно, что звук плывет, как если бы
граммофон напрочь выдохся. Пусть. То же относительно всякого рода движения,
а верней -- недвижения, относительно статичности всего Городского
Предзимья: пусть. Шли уроки словесности. Башмаки этого преподавателя, на
которые парой использованных одиноких гармошечек нисползали носки, были на
редкость изношены, были разбиты. Сдавалось, вы зрите обувь заядлого ходока,
завзятого пилигрима, калики, а то и самого Агасфера -- известного сапожника
без сапожной, снискавшего своей опрометчивостью вселенскую славу --
раскаявшегося, но получившего-таки поделом. Но относительно статичности
городского предзимья -- пусть. Но неожиданно на экране окна пошло
черно-белое немое кино Первоснежья, и если улица до сих пор не дарит
унылому взору энергичных субъектов, благоволите найти их, представить,
вообразить самому себе и, не мешкая, спроецировать на экран. Нате в некогда
модных клетчатых кепи мальчишек-газетчиков, вопящих сенсационные шапки.
Благодарю вас, но вы не учитываете, что сенсации официально отменены, те
мальчишки ушли на покой и газеты продаются только в киосках. Значит следует
показать бывших мальчиков, ставших ныне живым воплощением неизлечимых
недугов, а сенсации -- за неимением нынешних -- набрать вчерашних. Вон они,
мальчуганы, чешут по мосту вдоль чугунных имперских с орлами решеток,
пытаясь сбагрить встречным ахиллам так называемые свежие номера. Впрочем,
чешут -- сказано сильно; однако, в сравненьи с ахиллами даже и чешут.
Обратите внимание, некоторые передвигаются на инвалидных колясках, а одного
обрядили уже в последний путь: дубовую обузу поставили на полозья, и
сослуживцы почившего влекут ее по свежей пороше. Как вы находите эти лица?
Они затасканы. Неужели время не пощадило их? Никоим образом. Так-с, а души?
Увы, души искалечены до неузнаваемости, просто гроша ломаного не дашь. Марш
угрюмых субъектов с желтыми от желудевого кофе клыками в морщинистых ртах, с
пачками пожелтевших от злости и лживых нападок листков подмышками,
конвульсируя виттовыми телами и жестоко гримасничая, совершал продажный ход
по маршруту А-трэма. Так называемые белые мухи роились над разносчиками,
слепили их, щекотали им угреватые, переспелые их носы и, как перхоть,--
почти столь же густо -- облепляли их плечи. Распространители спотыкались о
земные неровности, падали, шлепались, рассыпали несомое и, чтобы собрать, на
карачках ползали дальнозорко. Все-таки они были очень тяжелые, те грошовые
кипы. Но, может, то были совсем не газеты, может, пенсионеры вынесли на
продажу истории своих болезней -- такие тяжелые -- таких тяжелых? Нет-нет,
то были как раз газеты -- истории болезней истории -- такие тяжелые -- таких
тяжелых, а истории собственных болезней газетчики носили в себе, сами
являясь историями этих заболеваний. Бедные престарелые: они долго не могли
одолеть чуть заметную горбинку замостия -- гололедица. Едва не достигая
вершины, сотрудники по очереди соскальзывали вниз вместе со своим
историческим грузом, причем, одни удерживались на ногах, но не другие.
Съехав к подножью, предпринимали новое восхождение и снова съезжали -- сизиф
за сизифом: потеха! А теперь дайте звук. Забирайте. Сначала хрипы и стоны,
астматический кашель, шарканье обуви, харканье, всхлипыванья и т. п. После
кто-нибудь что-нибудь потерявший вопит: да где же мое что-нибудь! Ответом --
безмолвие, всем недосуг, каждый увлечен процессом движенья -- процессия.
Процедура влачения импровизированного катафалка -- звуки влачения. Крик:
свежие новости! Клик: Русские Ведомости! Затем все разом, но разное: Голос!
Новое Время! Биржевая! Петербургский листок! Сопение пневматических
тормозных устройств -- трамвай нагоняет и обгоняет прессопродавцев, и
хлопотное лопотанье двенадцати пар колес, хоть и звучащее под сурдинку
снегопада, глушит этот нестройный ор. Наконец последний вагон показал
ветеранам овальный тараканий зад с торчащей и ворочающейся колбаской
фаркопфа, с буквой А, шагающей агрономическим аршином, и с тихими
человечьими мордами за мутными бычьими пленками тамбур-площадки. Часы над
воротами парка военного отдыха свидетельствовали наиболее скушное время
суток -- пики откозыряли час и зашли под второй. Японию навестила ночь, и
каратисты Хоккайдо, нахыкавшись, дрыхли на своих татами. В Китае рубили
собачьи головы. Турция пахла кофе и табаком. В Албании, несмотря на
землетрясение, у дома, где жил патриот Кастриот, ликовала толпа смугловатых
зевак. Румыния опохмелялась рымникским, ноги делались легкими и сами
пускались в пляс, никто не ведал, вторник или четверг. Безработная Италия
весело ехала под оливами на похищенных велоциклетах, и лира, как всегда, ни
черта не стоила. Маяки и ревуны Гибралтара бодрили штормующих мареманов, а
тут, в России, в бывшей потешной деревне Ботфортово, отставные газетные
сорванцы тщились сбыть отставные новости. Свидание императоров в Гоштейне!
Башибузуки вырезали пятнадцать тысяч в Болгарии! На Шипке все спокойно!
Сибирская дорога построена! Цзай-Сюнь приговорен к харакири! Эвакуация
Маньчжурии! Инцидент в Касабланке! Выйдешь -- поневоле тяжело -- хоть плачь,
смотришь, через поле перекати-поле прыгает, как мяч, диктовал Агасфер. Перья
старались. Парки и Мойры приговорили учащихся к разъездной жизни, и впереди
у них было все золото мира. Светало. Еще в Лапландии не доили коров, еще в
Назарете не кричал муэдзин, а на охотничей мызе французского короля все еще
пили сhаrtreuse. Наболтавшись о куртизанках, балах, с кубками вываливались
на балкон и, вырывая друг у друга рожок, мычали звездам жалобу молодого
быка, заколотого на каталонской корриде. Потом стреляли на воздух: выстрелы
были слышны даже в Версале. Борзые там беспокоились, полаивали, стража
вздрагивала и просыпалась. Фрейлины в пеньюарах и с ночниками в руках
сплетничали на галереях: о, mon Dieu, когда он только остепенится --
Monarque, а ведет себя, как Gavroche. Друзья, провозглашает тот, стоя у
балюстрады в окружении свиты и своры, я предлагаю тост за того удальца,
который залпом осушит ствол моего мушкета, полный бургундским. Выносят.
Приклад инкрустирован. Хозяин передает оружие одному из участников:
отведайте, mon cher. Графа постигает неудача: он не в состоянии выпить и
половины. Ствол пополняется и под хохот охотников вручается следующему из
них. Он также терпит фиаско. Мушкет идет по кругу, и он, наконец, замыкается
-- лишь первый среди равных не испытал еще своих сил. Французы, говорит он,
ваш любезный Людовик спешит вам на выручку. Сейчас он осушит сосуд, хоть и
совершенно иным способом, нежели ваш -- следите. Монарх затыкает ствол
бутылочной пробкой и насыпает на полку голландского пороху. Лица
присутствующих покрывает смертельная бледность. Ваше, -- в ужасе кричат они,
расступаясь, король стреляет (мушкет взрывается) и падает, все в волнении
бросаются к распростертому телу, -- Величество! Людовик немотствует, его
изумительный фас, сотни раз писанный европейскими мастерами, изуродован, а
белоснежный маскарадный костюм -- весь забрызган. Ах, мой мальчик, шепчет
королева, на миг пробудившаяся у себя в будуаре от дальнего выстрела,
напомнившего ей хлоп карнавальной хлопушки, милый мой удалец. Белые локоны
прекрасных волос ее Величества разметались по высоким подушкам, ей снится
печальное: дерзкий вепрь с физиономией ненавистного ей горбуна-доезжачего
восхищенно ласкает ее под сенью камелии возле купален. Совершив злодеяние,
похотливая дичь исчезает в чаще. Стыд и омерзение охватывают королеву. Ей
мнится, что некоторые из егерей, скрывавшиеся в беседке и бывшие тайными
свидетелями недостойной сцены, желали бы насмеяться над ее августейшим
бесчестьем. Светало. Следователь по особым делам Пожилых, специалист без
каких бы то ни было примет, носил плащ-палатку и полевую сумку через плечо.
В сумке -- стандартные бланки актов, плотно скрученная портупея, карманный
фонарь, сантиметр, лупа, вечное перо, подробная карта местности и очешник,
где за подкладкой -- фотографический снимок работницы местной публички,
насчитывающей в своих фондах около ста сыроватых томов. Воскресение
Пожилых. Ужин, вермут, накурено. Табак влажен и носит смешанный привкус
одеколона и керосина -- следствие нерадивости тех, кто ответствен за
упаковку, хранение и перевоз. В глаза кидается яичница с колбасой, лабардан,
банка тюльки каспийской, круто соленой. Различаешь число поимки, дату
соления, читаешь и тюркскую подпись браковщика. Из мебели, помимо стульев,
стола, -- узкое, неудобное в любом отношении канапе. Буфет и прост и орехов.
На полках -- несколько тарелок и блюдец и несколько несколько плесневелых
кусочков хлеба. Виднеется и флакон конторского клею -- заклеивать окна.
Бумажные полоски нарезать из газетных полей, клеить до заморозков. Вид из
одного следовательского окна -- дровяной щелястый сарай, из другого -- тот
же сарай. Летом при распахнутых рамах -- запах жимолости и бузины, аромат
разъятого дерева, звуки тенистого переулка -- муха, мопед, тарантас, шаги
обывателя. Будучи представителем прокуратуры, Пожилых укладывается около
десяти. Он читает в постели столичный журнал, не чурается стихотворений,
поэм, и нередко по памяти декламирует то, что запало, запомнилось. В
частности -- Подъезжая под Ижоры, причем Ижоры воображаются большим
деревянным градом на горе, посреди просторной пожухлой пажити. Через поле,
оранжевое, как апельсин, под небом погожего, хоть и не слишком теплого
полдня, катит дормез с громоздкими рессорами, сработанными из кованого
металла. Пассажир, чернявый и бойкий, с небрежно расчесанными кучерявыми
баками, высовывается и, слегка придерживая рукою цилиндр, предается
воспоминаниям: и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза. Ижоры близятся, и
золоченые купола так и блещут. В случае убытая за пределы уезда, особенно
если в жемчужной влажности тумана мерцающе-светло пари? смутность странного
обмана, или попросту холодно, надевает непродуваемую душегрейку и бурки
основательного пошива. Переночевав, велит запрягать да поживее. Позвякивает,
светает. Эх, прокачу по тряской, ямщик с глазами, как у кролика, в лисьем
тулупе, хищно осклабившись волчьей пастью, подмигивает с облучка. И точно,
уж и светает. Справа, в полутора, а то и более, верстах -- река. За нею --
селенье со множеством бань и барок на берегу. Церковь вся отражается.
Отражаются и вороны, роящиеся вкруг колокольни, как черные, вознесенные
зефиром портняжные лоскута. Село сие, ежели довериться плану, имеет
прозвание долгое и бестолковое. В имени его чудится бухающий ход маховика,
оно отзывается, машет издали квадригою крыл, не ведающих иного, высочайшего
своего предназначения. Тут услышишь и звуки погрузки; тукая сапогами и
крякая на всю середину августа, несут белесые пятипудовые кули и командуют
стоящему на подводе: ну принимай! Тот и вправду кидается. Еще мерещится в
настоящем названии косноязычие мельникова подручного, малоума и дылды,
который на ваш вопрос -- какое это село будет? -- нисколько не возражает, но
лишь сосет леденец на палочке да знай леденит вашу заезжую душу своим
подыжорским взором. Для музыкального уха название наше разражается целой
симфонией, ведь обнаруживается в нем голос и самого мельника, что, услышав
приведенную здесь беседу, с готовностью поспешает -- если только возможно
так отозваться о том, кто едва ходит, будучи обременен избытком здоровья, --
спешит на подмогу косноязычному. Но мельник, словно бы, и сам насовал себе
что-то в рот -- не иначе каких-нибудь жерновов, так как зерна словес его
сыплются на путешественника мукой шума. И не беда, что в тумане на миг
забрезжит сокровенное имя: разобраться доподлинно -- Мало-ли-то-Кулебяково,
Мыло-ли-Кулелемово -- не достает проницательности.
Мол, все время я в бараках тут проживаю вообще. Парк приютный у нас, с
качелями, жильцы тоже вполне приветливые, и овраг имеется свой -- гуляй-не
хочу. Прежде эта бабуля жировку со мной делила, старьевщица. Старым веяла
пуще тебя, а я только в сока входила, мне руки мой по летам молоком самой
пахли, волос вился, курчавился. И гулять я хотела, уйду и гуляю весь день.
На опушках привольно -- сороки, грачики. Как взовьются -- полнеба нет. А
блестящего ничего не оставь -- уворуют. Чур мои деньги, бывало, кричу.
Одуваны рвала большие, кашку-клевер собира ла поесть, меня же сладким судьба
не баловала. А однажды лисенка ловец поймал, то-то радости. И предсказывал:
вырастет -- станет лис. Но немного побыл лисенок у нас -- пропал. Я искала в
лесах -- нету лиса, обидно, горестно. После отправились мы с бабулей уголь
бросовый на насыпи поискать. Печку ж надо топить, дело к осени. Серый шлак с
паровозов, Орина мне говорит, будто я сам никогда не искал, серый шлак с
паровозов сбрасывают, а в сером -- черное, не прогорелое, приметил -- бери и
все. И мы лиса нашли на путях разрезанного. Видно, люди какие-нибудь
посторонние изловили и привязали на гибель бечевками. Горе лису, пропал,
зубы острые, хвост предлинный. А бабуля: да не реви, вот, не наш это, наш
меньшее, давай лучше шкурку спяливать. Нет, бабуля, ты не сбивай, это наш,
вырос за лето. И ловец про лиса спрашивает потом. Но сокрыла я истину. Был
ловец мой соседом нашим, но с ним не гуляла. Я сначала одна гуляла, ни с
кем. Но ведь возраст берет же свое, и матросик увлек: кроме шуток, что
страшного-то, говорит. Что ж ты думаешь, настоял-таки на его. По первоначалу
тишком -- трогал, ластился. Рот у него сладющий такой. Я смеюсь: что ли вы
монпасье себе кушали? А моряк: я всегда применяю, знаешь ли, табака
необходимо запах отбить, иначе командир заругается, нам курить же нельзя, мы
невзрослые. Мы когда в экипаж из увольнения возвращаемся, он поверки
заделывает -- дыхните-ка, требует, юнги, скоренько. Ребята сен-сен в судовой
аптеке берут, а по мне -- монпасье полезнее, хоть и зубы пока не того, я ж в
эвакуации рос, под Чистополем, все сплошь порченые, но зато от сен-сена
типун выскакивает запросто на языке, а монпасье всю дорогу грызешь -- хоть
бы хны. Чаем тоже зажевывать можно, кофейными зернами, только чай в кармане
просыплется пачечный как пить дать, и командир карманы как пойдет
выворачивать нам -- решит, что табак, и не докажешь, что чай, но и докажешь
-- тебе же минус: чай же тоже можно курить и чифирять тоже можно, так что с
чаем так и так погоришь, да и с кофеем. Нет, по-честному, монпасье надежней
всего, никакого шухера, и леший с этими дуплами, если так разобраться,
главное, нервы дороже. А меня угостите? Согласишься, сказал, значит вся
жестянка в твою пользу пойдет. А я ж сладким не забалованная. И увел,
конечно, на берег, под бот сюда умыкнул, но я все одно не доверяю особенно.
Папироску тогда раскурил и кожу на животе у меня прижигать собирается. Куда
же я денусь, но так ни за что бы не стала с ним. Даром, что щуплый он был,
тебя-де, Илюша, щуплей, Чистополь, вероятно, давал себя знать, однако мы и
чуть-чуть не выспались. Вылезли, а высерело уже, а началось -- еще канонерку
его учебную на середине видела через лаз: на рейде, хвастал, стоим. Смурая
вся из себя, а пушка в мешке. И ветрено было, волнисто, хлябь. Дома бабуля
приветила и ну шерстить, и монпасье все по полу раздрызгала. Что же, затем
не отказывала уже пареньку. Как-то заглядывает -- на нем бушлат: чуешь, как
закрутило, кранты. Что ли не навестите впоследствие? Нет, весной заскочу,
говорит, а по сугробам чего топотать-то бестолку, бабуля же, намекает, нам
не потрафит, чтоб в комнате мы, а под шлюпкой почти немыслимо, намело, вот и
всякого тебе до поры наилучшего. И мужчина некоторый в соседнем бараке тогда
проживал, кустарничал, под лестницей помещенье держал, кожей пахнул да
ваксами. Дальше -- больше, бабуля шкуру лиса дает: на, снеси, может, дядька
этот тапти мягкие стачает тебе за так. Отчего не стачать, он сказал, но за
так, за мерси, не делается у нас покудова ничего. Как стал размер с ноги у
меня снимать, так сразу дверь закрыл, крюк навесил -- и на тебе. Забегай на
примерку, он назначал, и я на примерки пошла частить. Тапти ладные стачал в
январе месяце; ради крепости обсоюзил, для форсу хвостом оторочил -- худо
ли? Ловко получалось в них вдоль свеев к нему самому гулять, мягче мягкого.
А к весне уже в положении. И ведь шила в мешке не утаишь небось, и вот
сплетни разные по баракам понавыдумывали. Бабуля расстроилась: час от часу
не легче, мол, была у нас Оря гулена, а стала гулящая, то ли будет еще, все
нервничала. А по новой траве -- моряк с печки бряк, опять под баркас зовет,
ветоши корабельной полно туда натаскал. И, бывало, утрами я с кустарем, а
зорями на лукомор спешу, как закон. И уже так притерлась, владилась, что как
день-другой без обычного -- так беда, изовьюсь вся, изноюсь внутренне, ну,
словно, лед у меня там горит. Ты скаженная делаешься, матрос предложил, не
возражаешь, если я кореша в выходной прихвачу. И они вдвоем повадились
навещать, только и совместно не успевали за мной. Как вдруг у них отгулы
большие на канонерке -- команда дана, и они четверых мне представили.
Запротивилась, со всеми-то не в расчет, да и речи их, новеньких, не
понравились, больно просто у них, как послушаешь, получалось в отношеньи
всего. И тогда понарошке прикинулись, что будут только вдвоем, по-обычному,
а дружки невдалеке погодят. Но когда на пару с приятелем разбередили меня,
то и тем ухажерам они свистят. Поняла положение -- задумала отвертеться от
них, но слова лишь на ветер растратила. Вот ведь как обмишурили, да синяков
еще насажали. Ничего мы уволились, один разъяснял потом, а то бродишь, как
цуцик, заскочить не знаешь к кому, мы ж не местные, знакомых нема, но время
же надо убить, мы ж молодежь. Ну там в перукарню марафет навести забежишь,
ну, к армяшке штиблет подраить, шнурок сменить, ну в кино, на каток на худой
конец. Но каток ведь не круглый год, а кино круглый год не смешное кажут, а
желаешь дымить, то дыми в рукав, а то выведут. Да и на катке особо не
разбежишься, приятель поддакивал, уволишься, поедешь ты в эти парки, ножики
возьмешь на прокат, в точку сунешь, туда-сюда, морсу выпьешь в буфете, потом
пропилишь по главной аллее разок -- сразу мокрый, хоть робу всю выжимай, нам
бушлаты ж на вешалку сдавать не к лицу: попортят еще, потибрят, заденут
флотскую честь. С этих пор за обычай взяли по очереди. Кто-то тут, а
остальные снаружи находятся. И заметили, что пацан подглядывает из кустов.
Изловили его, втащили, насмешничают. Попросила -- а дайте я с ним одна.
Отошли, им без разницы, картошки начали печь. Поначалу чурался ловец мой,
такой недотрога был, но приласкала дотошней -- освоился. Задремала, очнулась
-- а он пропал. Моряки возвратились -- картошек дали, портвейного, а в
октябре родила я -- не во время. Все не как у людей, бабуля расстраивалась.
И много чего случилось кругом. То матросы тоже пропали, то сапожник слинял,
и бабуля куда-то девалась, и сын мой канул, а я все здесь; полные свои
мимолетия тут бытую, как правило. Встрепенулись гуси в Илье, Фомич. Ведь
каким же растютей, пронзило, себе же и ей предстаю, что за игры глупеющие
творились, к чему это резину дешевую пришлось месяцами тянуть, что ли,
выказать я желал уважение-унижение. Вроде этого мыслил, а мыслил рывками я,
водомер. Рваный ход мой по веку и сам оборвался, дрянь. Будто псами трачены
обновы мои вековечные, да частично и псами. Я к фацеции этой приник со
рвением, и в тошноте души осознал, что бабуля та, пробабуля, сквозь землю
провидела, старьевщицей трубила не зря. Да, слыла ты, Орина, гуленой, а
сделалась шлендра типичная. Не взыщи, подустал я жантильничать и понужу
тебя, ломаку, прямо нынче же, тут, на канонерском тряпье, не дожидаясь иных
оказий. Вечно я немочь буду, но был не всегда. И придвинулся. Об этом,
пишется, буду выть, как шакалы, и росомахой рыдать. Соблазнился Илья к шутам
и пошел через бабу вразнос, повело его, как того кота, подмочило ему
репутацию. Знать бы, где шмякнешься, там соломки бы подстелил, и ветошь
позорную -- пусть пайков специальных сухих от конторы своей не вижу в
последние сроки ничуть -- моленьями бы всю полномочно спалил. Да ведь не
манной единой, ракушек еще на наши века достанет, ракушек-то. Вот пеку не
спеша, дело к ужину. Всюду сумерки, повсюду вечер, везде Итиль. Но там, где
Зимарь-Человек на телеге супругу на карачун повез, лист сухой в самокрутку
сворачивается на лету; под Городнищем, где речь про Егора, про Федора --
чистый декабрь; а на нашей на Волчьей -- не верится даже -- там иволга, там
желна. Парко, жарко ракушкам в геенне их, эк скрипят, соболезную. Все ж одну
за другой глотаю и ем, отскребая от перламутров съедобное. Скорбно и
Зимарь-Человеку жену губить, но и он от решенья не отступается. Жаль тебя,
он ей плачется, топить ведь везу. А не вез бы, она ему, шельма ветхая, совет
подает, сколь годов, оглянись, вместе отбыто. Да вот тот-то и оно, Зимарь
сетует, столь годов, что терпеть тебя ни дня более не могу, опостынула. Но
прошу, продолжает, в положенье мое войди и зла на олуха не держи особенно.
Что уж там, она ему отпускает грех, вольному воля, охулки на руки не клади,
только и ты, дружочек, не обессудь: вероятно, обеспокою порой. Не
обязательно, говорит, еженощно жди, ну, а все-таки, нет-нет да и загляну
постращать. Мастера про Петра: что с Федором? И никто ничего не знает как
протекцию для поступления в разъездное училище. Судьба художника была
решена. Лик его, наделенный приметами изысканной чувственности, выделялся из
лиц остальных наездников ясной высказанностью характера и томнооко и
полногубо реял над кавалькадой. Физиономии же однокашников были
посредственны, уши у многих, словно бы для того, чтобы лучше улавливать
цокот копыт, безнадежно оттопыривались. Из окон класса всякий час --
река-клоака, и зачастую восторженный отрок дерзает морячить по ней на
монструозном корыте. Как неотвязно за лопастями весел тянется и бумага, и
тина! Янко не боится ни ветра, ни волн, вырастет -- очнется в сумерках бытия
кухмистером скользкой от сала кухмистерской. Методическое помешивание
черпаком, коловращение скверно пахнущих жиж вдруг живо напомнят картины
беспечной давности, пору лодочных одиночных гонок с самим собой --
воспаленным, мозглявым, когда по утрам хари окрестных строений обморочно
зияют в грязно-желтой больничной мокроте окраинных растуманов и та -- верно,
рябая и гнилозубая -- девочка за фанерною перепонкой, собираясь в свои
дефектологические университеты, хнычет над рассыпавшимися по полу
школьно-письменными принадлежностями и поет безмотивно и нескончаемо --
дождик-дождик, перестань, я поеду в Арестань: одиннадцатилетняя,
заячьегубая, пьянозачатая, -- а ты на заре своей бедной юности просыпаешься,
обсыпанный цыпками и лепестками белил, отлетевшими от потолка, просыпаешься,
стараясь понять: ты ли это или кто-то другой просыпается тут и не знает: он
ли это или кто-то другой, например -- тот же ты, но такой же затурканный
рахитос просыпается здесь, обреченный невзгодам малокровного дня, а мать
шелестит газетой, шуршит плащом, хрустит замком и уходит в бухгалтеры в
пошивочную имени политика Разина: Степан Тимофеич, куда вы задевали
гроссбух? Между тем, среди разъездных механизмов образца батальных годов
шагал неладно скроенный да крепко пошитый лихой военрук в подтяжках,
предупредительно облачив стул в добросовестно отутюженный френч. Прибывал
доброутренний, по-гвардейски румяный, с четою бесстрашных, словно бы, полных
ужаса, пепловатых навыкате глаз. Портрет военрука. Шагал нешироко,
оловянно и, морося морзянкой, доносил, что первое применение танка в бою
произошло бабьим летом шестнадцатого на Бзуре. Война. Воздух сер,
равнодушен, недвижим. Дождь перепал накануне, сонные прифронтовые растения
медленно обнажаются. И когда стрельба затихает, слышно, как слетают,
пикируя, по-жестяному тяжелые листья дуба в дуброве, и базарят вороны в той
же дуброве на гладкой торжественной высоте, обозначенной на топографических
картах отметкою двести семнадцать. Кроме того, слышно, как в лесопильне
кто-то пилит пилою, а некто, но тоже на лесопильне, пиликает на концертино.
А в траншеях и сапах противника, за спутанными, ужасно окислившимися,
колючими проволоками, за кучей-малой разношерстных, разноплеменных
ощерившихся и босых мертвяков, австрийские флейты, контрапунктируя с
мадьярскими барабанами, высвистывают надоедный Марш Кайзеровских Охотников,
чуждый русскому сердцу донельзя. Словом, к зиме вид из окна класса делается
слишком однообразен. И разве не очевидно, что он тем статичнее, чем более
изучаешь его. И не всяк ли разумный, спешащий в путь свой, Ахиллу подобен:
никто не в состоянии догнать свою черепаху, достичь ближайшего чего-то, чего
бы то ни было. Анкета глубокой осени. Профессия -- прохожий. Место работы --
улица. Стаж работы по специальности -- вечность. Не лучше получается и с
другими принципиально способными перемещаться объектами -- они не
перемещаются, убеждая сомневаться во всем. Непозволительно затягивается
перелет стай. Над ребристыми, мутно-бордовыми кровлями парят они, куртуазно
пошевеливая краями крыл. В парке -- духовой оркестр, но свободных мест на
скамейках -- полным полно. Естественно, что звук плывет, как если бы
граммофон напрочь выдохся. Пусть. То же относительно всякого рода движения,
а верней -- недвижения, относительно статичности всего Городского
Предзимья: пусть. Шли уроки словесности. Башмаки этого преподавателя, на
которые парой использованных одиноких гармошечек нисползали носки, были на
редкость изношены, были разбиты. Сдавалось, вы зрите обувь заядлого ходока,
завзятого пилигрима, калики, а то и самого Агасфера -- известного сапожника
без сапожной, снискавшего своей опрометчивостью вселенскую славу --
раскаявшегося, но получившего-таки поделом. Но относительно статичности
городского предзимья -- пусть. Но неожиданно на экране окна пошло
черно-белое немое кино Первоснежья, и если улица до сих пор не дарит
унылому взору энергичных субъектов, благоволите найти их, представить,
вообразить самому себе и, не мешкая, спроецировать на экран. Нате в некогда
модных клетчатых кепи мальчишек-газетчиков, вопящих сенсационные шапки.
Благодарю вас, но вы не учитываете, что сенсации официально отменены, те
мальчишки ушли на покой и газеты продаются только в киосках. Значит следует
показать бывших мальчиков, ставших ныне живым воплощением неизлечимых
недугов, а сенсации -- за неимением нынешних -- набрать вчерашних. Вон они,
мальчуганы, чешут по мосту вдоль чугунных имперских с орлами решеток,
пытаясь сбагрить встречным ахиллам так называемые свежие номера. Впрочем,
чешут -- сказано сильно; однако, в сравненьи с ахиллами даже и чешут.
Обратите внимание, некоторые передвигаются на инвалидных колясках, а одного
обрядили уже в последний путь: дубовую обузу поставили на полозья, и
сослуживцы почившего влекут ее по свежей пороше. Как вы находите эти лица?
Они затасканы. Неужели время не пощадило их? Никоим образом. Так-с, а души?
Увы, души искалечены до неузнаваемости, просто гроша ломаного не дашь. Марш
угрюмых субъектов с желтыми от желудевого кофе клыками в морщинистых ртах, с
пачками пожелтевших от злости и лживых нападок листков подмышками,
конвульсируя виттовыми телами и жестоко гримасничая, совершал продажный ход
по маршруту А-трэма. Так называемые белые мухи роились над разносчиками,
слепили их, щекотали им угреватые, переспелые их носы и, как перхоть,--
почти столь же густо -- облепляли их плечи. Распространители спотыкались о
земные неровности, падали, шлепались, рассыпали несомое и, чтобы собрать, на
карачках ползали дальнозорко. Все-таки они были очень тяжелые, те грошовые
кипы. Но, может, то были совсем не газеты, может, пенсионеры вынесли на
продажу истории своих болезней -- такие тяжелые -- таких тяжелых? Нет-нет,
то были как раз газеты -- истории болезней истории -- такие тяжелые -- таких
тяжелых, а истории собственных болезней газетчики носили в себе, сами
являясь историями этих заболеваний. Бедные престарелые: они долго не могли
одолеть чуть заметную горбинку замостия -- гололедица. Едва не достигая
вершины, сотрудники по очереди соскальзывали вниз вместе со своим
историческим грузом, причем, одни удерживались на ногах, но не другие.
Съехав к подножью, предпринимали новое восхождение и снова съезжали -- сизиф
за сизифом: потеха! А теперь дайте звук. Забирайте. Сначала хрипы и стоны,
астматический кашель, шарканье обуви, харканье, всхлипыванья и т. п. После
кто-нибудь что-нибудь потерявший вопит: да где же мое что-нибудь! Ответом --
безмолвие, всем недосуг, каждый увлечен процессом движенья -- процессия.
Процедура влачения импровизированного катафалка -- звуки влачения. Крик:
свежие новости! Клик: Русские Ведомости! Затем все разом, но разное: Голос!
Новое Время! Биржевая! Петербургский листок! Сопение пневматических
тормозных устройств -- трамвай нагоняет и обгоняет прессопродавцев, и
хлопотное лопотанье двенадцати пар колес, хоть и звучащее под сурдинку
снегопада, глушит этот нестройный ор. Наконец последний вагон показал
ветеранам овальный тараканий зад с торчащей и ворочающейся колбаской
фаркопфа, с буквой А, шагающей агрономическим аршином, и с тихими
человечьими мордами за мутными бычьими пленками тамбур-площадки. Часы над
воротами парка военного отдыха свидетельствовали наиболее скушное время
суток -- пики откозыряли час и зашли под второй. Японию навестила ночь, и
каратисты Хоккайдо, нахыкавшись, дрыхли на своих татами. В Китае рубили
собачьи головы. Турция пахла кофе и табаком. В Албании, несмотря на
землетрясение, у дома, где жил патриот Кастриот, ликовала толпа смугловатых
зевак. Румыния опохмелялась рымникским, ноги делались легкими и сами
пускались в пляс, никто не ведал, вторник или четверг. Безработная Италия
весело ехала под оливами на похищенных велоциклетах, и лира, как всегда, ни
черта не стоила. Маяки и ревуны Гибралтара бодрили штормующих мареманов, а
тут, в России, в бывшей потешной деревне Ботфортово, отставные газетные
сорванцы тщились сбыть отставные новости. Свидание императоров в Гоштейне!
Башибузуки вырезали пятнадцать тысяч в Болгарии! На Шипке все спокойно!
Сибирская дорога построена! Цзай-Сюнь приговорен к харакири! Эвакуация
Маньчжурии! Инцидент в Касабланке! Выйдешь -- поневоле тяжело -- хоть плачь,
смотришь, через поле перекати-поле прыгает, как мяч, диктовал Агасфер. Перья
старались. Парки и Мойры приговорили учащихся к разъездной жизни, и впереди
у них было все золото мира. Светало. Еще в Лапландии не доили коров, еще в
Назарете не кричал муэдзин, а на охотничей мызе французского короля все еще
пили сhаrtreuse. Наболтавшись о куртизанках, балах, с кубками вываливались
на балкон и, вырывая друг у друга рожок, мычали звездам жалобу молодого
быка, заколотого на каталонской корриде. Потом стреляли на воздух: выстрелы
были слышны даже в Версале. Борзые там беспокоились, полаивали, стража
вздрагивала и просыпалась. Фрейлины в пеньюарах и с ночниками в руках
сплетничали на галереях: о, mon Dieu, когда он только остепенится --
Monarque, а ведет себя, как Gavroche. Друзья, провозглашает тот, стоя у
балюстрады в окружении свиты и своры, я предлагаю тост за того удальца,
который залпом осушит ствол моего мушкета, полный бургундским. Выносят.
Приклад инкрустирован. Хозяин передает оружие одному из участников:
отведайте, mon cher. Графа постигает неудача: он не в состоянии выпить и
половины. Ствол пополняется и под хохот охотников вручается следующему из
них. Он также терпит фиаско. Мушкет идет по кругу, и он, наконец, замыкается
-- лишь первый среди равных не испытал еще своих сил. Французы, говорит он,
ваш любезный Людовик спешит вам на выручку. Сейчас он осушит сосуд, хоть и
совершенно иным способом, нежели ваш -- следите. Монарх затыкает ствол
бутылочной пробкой и насыпает на полку голландского пороху. Лица
присутствующих покрывает смертельная бледность. Ваше, -- в ужасе кричат они,
расступаясь, король стреляет (мушкет взрывается) и падает, все в волнении
бросаются к распростертому телу, -- Величество! Людовик немотствует, его
изумительный фас, сотни раз писанный европейскими мастерами, изуродован, а
белоснежный маскарадный костюм -- весь забрызган. Ах, мой мальчик, шепчет
королева, на миг пробудившаяся у себя в будуаре от дальнего выстрела,
напомнившего ей хлоп карнавальной хлопушки, милый мой удалец. Белые локоны
прекрасных волос ее Величества разметались по высоким подушкам, ей снится
печальное: дерзкий вепрь с физиономией ненавистного ей горбуна-доезжачего
восхищенно ласкает ее под сенью камелии возле купален. Совершив злодеяние,
похотливая дичь исчезает в чаще. Стыд и омерзение охватывают королеву. Ей
мнится, что некоторые из егерей, скрывавшиеся в беседке и бывшие тайными
свидетелями недостойной сцены, желали бы насмеяться над ее августейшим
бесчестьем. Светало. Следователь по особым делам Пожилых, специалист без
каких бы то ни было примет, носил плащ-палатку и полевую сумку через плечо.
В сумке -- стандартные бланки актов, плотно скрученная портупея, карманный
фонарь, сантиметр, лупа, вечное перо, подробная карта местности и очешник,
где за подкладкой -- фотографический снимок работницы местной публички,
насчитывающей в своих фондах около ста сыроватых томов. Воскресение
Пожилых. Ужин, вермут, накурено. Табак влажен и носит смешанный привкус
одеколона и керосина -- следствие нерадивости тех, кто ответствен за
упаковку, хранение и перевоз. В глаза кидается яичница с колбасой, лабардан,
банка тюльки каспийской, круто соленой. Различаешь число поимки, дату
соления, читаешь и тюркскую подпись браковщика. Из мебели, помимо стульев,
стола, -- узкое, неудобное в любом отношении канапе. Буфет и прост и орехов.
На полках -- несколько тарелок и блюдец и несколько несколько плесневелых
кусочков хлеба. Виднеется и флакон конторского клею -- заклеивать окна.
Бумажные полоски нарезать из газетных полей, клеить до заморозков. Вид из
одного следовательского окна -- дровяной щелястый сарай, из другого -- тот
же сарай. Летом при распахнутых рамах -- запах жимолости и бузины, аромат
разъятого дерева, звуки тенистого переулка -- муха, мопед, тарантас, шаги
обывателя. Будучи представителем прокуратуры, Пожилых укладывается около
десяти. Он читает в постели столичный журнал, не чурается стихотворений,
поэм, и нередко по памяти декламирует то, что запало, запомнилось. В
частности -- Подъезжая под Ижоры, причем Ижоры воображаются большим
деревянным градом на горе, посреди просторной пожухлой пажити. Через поле,
оранжевое, как апельсин, под небом погожего, хоть и не слишком теплого
полдня, катит дормез с громоздкими рессорами, сработанными из кованого
металла. Пассажир, чернявый и бойкий, с небрежно расчесанными кучерявыми
баками, высовывается и, слегка придерживая рукою цилиндр, предается
воспоминаниям: и воспомнил ваши взоры, ваши синие глаза. Ижоры близятся, и
золоченые купола так и блещут. В случае убытая за пределы уезда, особенно
если в жемчужной влажности тумана мерцающе-светло пари? смутность странного
обмана, или попросту холодно, надевает непродуваемую душегрейку и бурки
основательного пошива. Переночевав, велит запрягать да поживее. Позвякивает,
светает. Эх, прокачу по тряской, ямщик с глазами, как у кролика, в лисьем
тулупе, хищно осклабившись волчьей пастью, подмигивает с облучка. И точно,
уж и светает. Справа, в полутора, а то и более, верстах -- река. За нею --
селенье со множеством бань и барок на берегу. Церковь вся отражается.
Отражаются и вороны, роящиеся вкруг колокольни, как черные, вознесенные
зефиром портняжные лоскута. Село сие, ежели довериться плану, имеет
прозвание долгое и бестолковое. В имени его чудится бухающий ход маховика,
оно отзывается, машет издали квадригою крыл, не ведающих иного, высочайшего
своего предназначения. Тут услышишь и звуки погрузки; тукая сапогами и
крякая на всю середину августа, несут белесые пятипудовые кули и командуют
стоящему на подводе: ну принимай! Тот и вправду кидается. Еще мерещится в
настоящем названии косноязычие мельникова подручного, малоума и дылды,
который на ваш вопрос -- какое это село будет? -- нисколько не возражает, но
лишь сосет леденец на палочке да знай леденит вашу заезжую душу своим
подыжорским взором. Для музыкального уха название наше разражается целой
симфонией, ведь обнаруживается в нем голос и самого мельника, что, услышав
приведенную здесь беседу, с готовностью поспешает -- если только возможно
так отозваться о том, кто едва ходит, будучи обременен избытком здоровья, --
спешит на подмогу косноязычному. Но мельник, словно бы, и сам насовал себе
что-то в рот -- не иначе каких-нибудь жерновов, так как зерна словес его
сыплются на путешественника мукой шума. И не беда, что в тумане на миг
забрезжит сокровенное имя: разобраться доподлинно -- Мало-ли-то-Кулебяково,
Мыло-ли-Кулелемово -- не достает проницательности.
Мол, все время я в бараках тут проживаю вообще. Парк приютный у нас, с
качелями, жильцы тоже вполне приветливые, и овраг имеется свой -- гуляй-не
хочу. Прежде эта бабуля жировку со мной делила, старьевщица. Старым веяла
пуще тебя, а я только в сока входила, мне руки мой по летам молоком самой
пахли, волос вился, курчавился. И гулять я хотела, уйду и гуляю весь день.
На опушках привольно -- сороки, грачики. Как взовьются -- полнеба нет. А
блестящего ничего не оставь -- уворуют. Чур мои деньги, бывало, кричу.
Одуваны рвала большие, кашку-клевер собира ла поесть, меня же сладким судьба
не баловала. А однажды лисенка ловец поймал, то-то радости. И предсказывал:
вырастет -- станет лис. Но немного побыл лисенок у нас -- пропал. Я искала в
лесах -- нету лиса, обидно, горестно. После отправились мы с бабулей уголь
бросовый на насыпи поискать. Печку ж надо топить, дело к осени. Серый шлак с
паровозов, Орина мне говорит, будто я сам никогда не искал, серый шлак с
паровозов сбрасывают, а в сером -- черное, не прогорелое, приметил -- бери и
все. И мы лиса нашли на путях разрезанного. Видно, люди какие-нибудь
посторонние изловили и привязали на гибель бечевками. Горе лису, пропал,
зубы острые, хвост предлинный. А бабуля: да не реви, вот, не наш это, наш
меньшее, давай лучше шкурку спяливать. Нет, бабуля, ты не сбивай, это наш,
вырос за лето. И ловец про лиса спрашивает потом. Но сокрыла я истину. Был
ловец мой соседом нашим, но с ним не гуляла. Я сначала одна гуляла, ни с
кем. Но ведь возраст берет же свое, и матросик увлек: кроме шуток, что
страшного-то, говорит. Что ж ты думаешь, настоял-таки на его. По первоначалу
тишком -- трогал, ластился. Рот у него сладющий такой. Я смеюсь: что ли вы
монпасье себе кушали? А моряк: я всегда применяю, знаешь ли, табака
необходимо запах отбить, иначе командир заругается, нам курить же нельзя, мы
невзрослые. Мы когда в экипаж из увольнения возвращаемся, он поверки
заделывает -- дыхните-ка, требует, юнги, скоренько. Ребята сен-сен в судовой
аптеке берут, а по мне -- монпасье полезнее, хоть и зубы пока не того, я ж в
эвакуации рос, под Чистополем, все сплошь порченые, но зато от сен-сена
типун выскакивает запросто на языке, а монпасье всю дорогу грызешь -- хоть
бы хны. Чаем тоже зажевывать можно, кофейными зернами, только чай в кармане
просыплется пачечный как пить дать, и командир карманы как пойдет
выворачивать нам -- решит, что табак, и не докажешь, что чай, но и докажешь
-- тебе же минус: чай же тоже можно курить и чифирять тоже можно, так что с
чаем так и так погоришь, да и с кофеем. Нет, по-честному, монпасье надежней
всего, никакого шухера, и леший с этими дуплами, если так разобраться,
главное, нервы дороже. А меня угостите? Согласишься, сказал, значит вся
жестянка в твою пользу пойдет. А я ж сладким не забалованная. И увел,
конечно, на берег, под бот сюда умыкнул, но я все одно не доверяю особенно.
Папироску тогда раскурил и кожу на животе у меня прижигать собирается. Куда
же я денусь, но так ни за что бы не стала с ним. Даром, что щуплый он был,
тебя-де, Илюша, щуплей, Чистополь, вероятно, давал себя знать, однако мы и
чуть-чуть не выспались. Вылезли, а высерело уже, а началось -- еще канонерку
его учебную на середине видела через лаз: на рейде, хвастал, стоим. Смурая
вся из себя, а пушка в мешке. И ветрено было, волнисто, хлябь. Дома бабуля
приветила и ну шерстить, и монпасье все по полу раздрызгала. Что же, затем
не отказывала уже пареньку. Как-то заглядывает -- на нем бушлат: чуешь, как
закрутило, кранты. Что ли не навестите впоследствие? Нет, весной заскочу,
говорит, а по сугробам чего топотать-то бестолку, бабуля же, намекает, нам
не потрафит, чтоб в комнате мы, а под шлюпкой почти немыслимо, намело, вот и
всякого тебе до поры наилучшего. И мужчина некоторый в соседнем бараке тогда
проживал, кустарничал, под лестницей помещенье держал, кожей пахнул да
ваксами. Дальше -- больше, бабуля шкуру лиса дает: на, снеси, может, дядька
этот тапти мягкие стачает тебе за так. Отчего не стачать, он сказал, но за
так, за мерси, не делается у нас покудова ничего. Как стал размер с ноги у
меня снимать, так сразу дверь закрыл, крюк навесил -- и на тебе. Забегай на
примерку, он назначал, и я на примерки пошла частить. Тапти ладные стачал в
январе месяце; ради крепости обсоюзил, для форсу хвостом оторочил -- худо
ли? Ловко получалось в них вдоль свеев к нему самому гулять, мягче мягкого.
А к весне уже в положении. И ведь шила в мешке не утаишь небось, и вот
сплетни разные по баракам понавыдумывали. Бабуля расстроилась: час от часу
не легче, мол, была у нас Оря гулена, а стала гулящая, то ли будет еще, все
нервничала. А по новой траве -- моряк с печки бряк, опять под баркас зовет,
ветоши корабельной полно туда натаскал. И, бывало, утрами я с кустарем, а
зорями на лукомор спешу, как закон. И уже так притерлась, владилась, что как
день-другой без обычного -- так беда, изовьюсь вся, изноюсь внутренне, ну,
словно, лед у меня там горит. Ты скаженная делаешься, матрос предложил, не
возражаешь, если я кореша в выходной прихвачу. И они вдвоем повадились
навещать, только и совместно не успевали за мной. Как вдруг у них отгулы
большие на канонерке -- команда дана, и они четверых мне представили.
Запротивилась, со всеми-то не в расчет, да и речи их, новеньких, не
понравились, больно просто у них, как послушаешь, получалось в отношеньи
всего. И тогда понарошке прикинулись, что будут только вдвоем, по-обычному,
а дружки невдалеке погодят. Но когда на пару с приятелем разбередили меня,
то и тем ухажерам они свистят. Поняла положение -- задумала отвертеться от
них, но слова лишь на ветер растратила. Вот ведь как обмишурили, да синяков
еще насажали. Ничего мы уволились, один разъяснял потом, а то бродишь, как
цуцик, заскочить не знаешь к кому, мы ж не местные, знакомых нема, но время
же надо убить, мы ж молодежь. Ну там в перукарню марафет навести забежишь,
ну, к армяшке штиблет подраить, шнурок сменить, ну в кино, на каток на худой
конец. Но каток ведь не круглый год, а кино круглый год не смешное кажут, а
желаешь дымить, то дыми в рукав, а то выведут. Да и на катке особо не
разбежишься, приятель поддакивал, уволишься, поедешь ты в эти парки, ножики
возьмешь на прокат, в точку сунешь, туда-сюда, морсу выпьешь в буфете, потом
пропилишь по главной аллее разок -- сразу мокрый, хоть робу всю выжимай, нам
бушлаты ж на вешалку сдавать не к лицу: попортят еще, потибрят, заденут
флотскую честь. С этих пор за обычай взяли по очереди. Кто-то тут, а
остальные снаружи находятся. И заметили, что пацан подглядывает из кустов.
Изловили его, втащили, насмешничают. Попросила -- а дайте я с ним одна.
Отошли, им без разницы, картошки начали печь. Поначалу чурался ловец мой,
такой недотрога был, но приласкала дотошней -- освоился. Задремала, очнулась
-- а он пропал. Моряки возвратились -- картошек дали, портвейного, а в
октябре родила я -- не во время. Все не как у людей, бабуля расстраивалась.
И много чего случилось кругом. То матросы тоже пропали, то сапожник слинял,
и бабуля куда-то девалась, и сын мой канул, а я все здесь; полные свои
мимолетия тут бытую, как правило. Встрепенулись гуси в Илье, Фомич. Ведь
каким же растютей, пронзило, себе же и ей предстаю, что за игры глупеющие
творились, к чему это резину дешевую пришлось месяцами тянуть, что ли,
выказать я желал уважение-унижение. Вроде этого мыслил, а мыслил рывками я,
водомер. Рваный ход мой по веку и сам оборвался, дрянь. Будто псами трачены
обновы мои вековечные, да частично и псами. Я к фацеции этой приник со
рвением, и в тошноте души осознал, что бабуля та, пробабуля, сквозь землю
провидела, старьевщицей трубила не зря. Да, слыла ты, Орина, гуленой, а
сделалась шлендра типичная. Не взыщи, подустал я жантильничать и понужу
тебя, ломаку, прямо нынче же, тут, на канонерском тряпье, не дожидаясь иных
оказий. Вечно я немочь буду, но был не всегда. И придвинулся. Об этом,
пишется, буду выть, как шакалы, и росомахой рыдать. Соблазнился Илья к шутам
и пошел через бабу вразнос, повело его, как того кота, подмочило ему
репутацию. Знать бы, где шмякнешься, там соломки бы подстелил, и ветошь
позорную -- пусть пайков специальных сухих от конторы своей не вижу в
последние сроки ничуть -- моленьями бы всю полномочно спалил. Да ведь не
манной единой, ракушек еще на наши века достанет, ракушек-то. Вот пеку не
спеша, дело к ужину. Всюду сумерки, повсюду вечер, везде Итиль. Но там, где
Зимарь-Человек на телеге супругу на карачун повез, лист сухой в самокрутку
сворачивается на лету; под Городнищем, где речь про Егора, про Федора --
чистый декабрь; а на нашей на Волчьей -- не верится даже -- там иволга, там
желна. Парко, жарко ракушкам в геенне их, эк скрипят, соболезную. Все ж одну
за другой глотаю и ем, отскребая от перламутров съедобное. Скорбно и
Зимарь-Человеку жену губить, но и он от решенья не отступается. Жаль тебя,
он ей плачется, топить ведь везу. А не вез бы, она ему, шельма ветхая, совет
подает, сколь годов, оглянись, вместе отбыто. Да вот тот-то и оно, Зимарь
сетует, столь годов, что терпеть тебя ни дня более не могу, опостынула. Но
прошу, продолжает, в положенье мое войди и зла на олуха не держи особенно.
Что уж там, она ему отпускает грех, вольному воля, охулки на руки не клади,
только и ты, дружочек, не обессудь: вероятно, обеспокою порой. Не
обязательно, говорит, еженощно жди, ну, а все-таки, нет-нет да и загляну
постращать. Мастера про Петра: что с Федором? И никто ничего не знает как