— Не соблаговолите ли Вы, любезная Валентина, разделить мой досуг сегодня на танцах?
   Она долго смеялась (хотя ничего смешного я в своих словах не предполагал) и ответила, что, во-первых, я какой-то чудной, во-вторых, в четверг танцев нет, а в-третьих, с какой это стати она будет делить досуги с клиентами — ведь клиентов много, а она одна. Тут я пытался доказать, что я только отчасти клиент, а вообще-то молодой специалист и имею финансовое образование, но она в ответ посоветовала лучше как следует поесть, если уж я сюда зашел. Я не стал спорить, взял полпорции щей и две котлетки с гарниром и с расстройства скушал эту пищу, но без всякого аппетита. Это мое расстройство не прошло мимо глаз Олимпиады Васильевны. Она начала меня расспрашивать. Я сначала не хотел говорить и молчал, но потом все рассказал. Олимпиада Васильевна проявила глубокое сочувствие и дала такой совет: «Ты пошустрее, пошустрее — чего там, дело холостое!» Но этим ее советом мне вряд ли предстоит воспользоваться, потому что шустрее, чем в этот раз, не могу себя представить. Со своими грустными мыслями я пошел домой, долго сидел на крылечке и не шел в избу, даже когда хозяин позвал есть суп: во-первых, потому что был сыт, а во-вторых, очень переживал из-за своей несуразности. Старик вышел, покачал головой:
   — Заболел, ли чо?
   Я не ответил. Тогда он сел рядом, запалил цигарку и спросил:
   — Душа болит, ага? Меня тоже этта как пальнуло в бок — свету невзвидел, пра! В огород выбрался, глядь — а это ребятишки взлезли на забор всем гамузом — ну, он на них возьми да и повались. Барахтаются, орут, сопливые, смех и грех с ними. Так чего загрустил, Генушко, ай влюбился? — Он развеселился, закашлял и ткнул меня локтем в бок. — Хорошо, если так. У нас девки гладкие, баские, нравность понимают. А могутные — о-о! — Старик зачмокал.
   — Никакая она не могутная, — обиделся я.
   Хозяин поглядел на меня со значением, приосанился:
   — По работе сошлись али как?
   — Не по работе. Там все больше старушки.
   — Это верно, — сказал старик. — Дочь-та хоть чья?
   — Вот уж не знаю. Все равно не любит.
   — Как так — не любит?! Ишь ты, нравность-то свою распустила! Генку моего не любит! Ах, коза! Ну, небось! Да разве ж мы с тобой недостойные какие? Техникум закончили, простое ли дело! Поди ж ты, какая задача. Ты не переживай. — Он хлопнул меня по плечу. — Мы ее вырешим, не то еще вырешивали!
   — Чего вы вырешивали? — вдруг разозлился я. — Это вам не забор чинить да за крысами гоняться. Это чувство. Неуправляемая, как говорится, стихия.
   — Оно так. — Старик не обиделся. — А только, скажу я тебе, есть способность направление человеческому естеству определить.
   — Ну, вы начали опять! Способность, естество — надоело, ей-богу!
   — Надоело — не слушай, хоть уши зажми.
   Он придвинулся ко мне ближе и зашептал:
   — Всенепременно надо нам к Григорию Мохову идти. Бо-ольшая польза может быть. Полюбит, куда ей деваться!
   Из-за того, что тяжело было на душе, я плохо воспринимал слова старика, — поднялся, ушел в избу и лег на кровать. Он больше не беспокоил меня, однако на следующий вечер, когда я, вернувшись с работы, ел суп (в тот день я не ходил обедать в столовую, чтобы не видеть Валю), он спросил:
   — К Григорью-то пойдешь? А то ведь я один, смотри!
   — Как хотите, — сказал я. — А что за Григорий такой?
   — Как тебе сказать-то. — Дементьич почесал за ухом. — Он мужик вообще нашенский, у него и избушка худенькая недалеко от моей стояла, да теперь уж развалилась вся — он в ней давным-давно не живет. Все по лесу скитается. Грибы, травки промышляет, зимой зверье бьет, шкуры сдает, у него там и зимовьишко стоит.
   — Лесник, что ли?
   — Вот уже нет. Никакой зарплаты ему не плотят. Просто судьба такая. — Старик с сожалением покачал головой. — Ты, однако, не сумневайся, сделает все в лучшем виде, в самый раз. Приготовит это тебе узварчик — все девки посохнут, право слово.
   — А это не вредно? — спросил я. — Для нее, имею в виду. Это один вопрос. Второй: он что, этот Мохов, по колдовскому делу у вас состоит, как и некоторые другие? И еще: как я ее этим узварчиком поить буду?
   — Напо-им! — прогудел хозяин. — У меня знакомых старух по городу — тьма! Как-нибудь приспособят. А и всего-то стакан чайку выпить надо — вот в нем-то вся и присуха. Ну, насчет колдовства — тут дело тонкое. Я так смекаю, что и Гришка-то в него не верит. А о чем прочем сам у него спросишь, я больно знаю!
   С небольшим пол-литровым бидончиком мы под вечер выбрались из дому и, пройдя картофельные делянки, углубились в лес.
   Вы уж не осудите меня, Олег Платонович, за это путешествие, да Вы и не осудите, я знаю, ибо сами человек решительный и любознательный. Меня же несчастье в личной жизни настолько сбило с толку, что я отважился на этот отчаянный шаг.
   Затрудняюсь даже сказать, сколько мы шли, — во всяком случае, чуть начало смеркаться, когда показался впереди небольшой, разложенный посреди поляны костерок. Возле него на чурбачке сидел человек, примерно ровесник Дементьичу. Личико у него было маленькое, сморщенное, носик приплюснутый, на макушке лысинка, поверх простой серой рубахи накинута была брезентовая куртка, какую носят сварщики и нефтяники. Заметив нас, старичок насторожился, встал, но когда Дементьич крикнул: «Здорово, Григорий!» — он успокоился и бочком, бочком, протягивая руку для приветствия, стал приближаться к нам.
   — Его-ор! — тонко запел он. — Ну, лешак! Вот уж не чаял. Давненько ты здесь не бывал, давненько! И дорогу не забыл, поди ж ты! Здорово, здорово!
   Мне он осторожно пожал руку, долго вглядывался; наконец сказал с сожалением:
   — Нет, не узнаю! Глаза подслепые, память худая стала. Чей, Дементьич, мальчонка?
   — А не здешний. — Хозяин присел на корточки, закурил. — Квантерант мой. В собесе работает — во, видал?
   — О-о! — Мохов снял с себя куртку, положил на бревно и вежливо сказал:
   — Присаживайтесь.
   Сам сел рядом и начал свертывать цигарку. Густой махорочный дым, смешанный с дымом костра, окутал мою голову. Тишина стояла над лесом; пыхал костер, трещали в нем угли, но над всем тем, что находилось вне этой поляны, тишь была прямо-таки мертвая.
   Я поднялся и пошел к темнеющим в быстрых сумерках деревьям.
   — Далеко не ходи! — послышался сзади голос Григория. — Стреканет какая-нибудь гада.
   Старики о чем-то тихо разговаривали. Я смотрел на них и думал: «Почему эти люди, по идее уже переставшие двигаться по своему земному пути, у которых и дел-то на нем: цигарку выкурить, суп сварить, покалякать между собой о всяких глупостях вроде погоды, кажутся мне иногда более значительными, нежели я сам?» И это несмотря на разницу в кругозоре, образовании. Я раньше много сталкивался с пожилыми людьми, но чрезвычайно трудно обычно находил с ними общий язык из-за переполняющей их страсти к поучениям. А Дементьича я полюбил. Он ничему не учит, но пребывание рядом с ним оказалось очень полезным именно в жизненном смысле.
   — Гено! Генко-о! — донеслось от костра. Я подошел.
   Дементьич сидел один, вид имея весьма благостный и таинственный.
   — Сядь, посиди. Гришка в лес убежал, за травой — он ее в любой темноте чувствует. Подождем его, посидим, потолкуем. Хорошо в лесу ночью! Меня от его огромности всегда в сон клонит, а уснуть боюсь — унесет куда-нибудь, в неведомы края.
   — В какие еще края?
   — Да это так. Мы, когда ребятишками были, пойдем, бывало, в лес и каждый пень крестим. Только уж потом на него садимся. Потому считалось — не наше это, не людское, а лесное — свои, значит, владельцы имеются: то ли леший, то ли Баба Яга, то ли черт их знает. Сядешь без креста — унесут, и не опомнишься. Сказки, конечно… — Он завозился, повздыхал.
   — Григорий-то ваш за травкой, говорите, пошел? — спросил я. — Как бы отравы не принес, потому что какую траву в такой темноте увидишь? И потом, чтобы травы знать, надо иметь фармацевтическое образование. Знахарство есть предрассудок. А кто же он такой, ваш Григорий, как не знахарь?
   — Ты-то чего судишь? — забурчал вдруг Дементьич. — Ишь, моду взял — старых людей судить. От горшка два вершка, а туды же.
   — Что — неправда, что ли?
   — Конечно, неправда.
   — Он что, так и живет один? — спросил я.
   — Зачем один? Какая в лесу жизнь одному? Есть рядом две живых душонки: курица Марья Голендуха да петух Питирим. Голендуха-то баба спокойная, а Питирим от лесной жизни совсем умом рехнулся: днем спит напропалую, а ночью орет. Чтой-то сегодня не слыхать. Вон Гришка-то обратно ломится.
   Правда, затрещали где-то сучья, и к костру вышел Мохов. Постоял, набычившись, сказал: «Та-ак…» — и снова нырнул в темноту. Вернулся с котелком, подвесил и, пока грелась вода, долго смешивал, присев на чурбачок, какие-то травки: иные растирал между ладонями, иные бросал в котел целиком. Наконец вода закипела, от нее пошел душный пар. Плясал огонь, мы сидели вокруг втроем и зачарованно смотрели на беснующуюся в котелке воду. Я тут вспомнил одну пьесу английского драматурга Вильяма Шекспира, которую читал, когда учился в техникуме и занимался самообразованием. Там три ведьмы в кипящем котле при раскатах грома варят какое-то зелье. Они при этом шепчут заклинания и называют компоненты адского напитка. По-моему, в него там входят спина змеи, бедро лягушки, драконий гребешок, волчий зуб, нос турка, тигровая требуха, — не помню точно, что еще. А потом они все поют вместе:
 
Взвейся ввысь, язык огня!
Закипай, варись, стряпня!
 
   У Мохова же выходило неправдоподобно: заклинаний он не кричал, носа турка у него, безусловно, не было — как будто обыкновенный суп в котелке варился, ей-богу. Я, конечно, не отрицаю возможности воздействия народной медицины на организм и даже знаю случай, когда моя мамаша лечила ломоту в пояснице настоем мухомора и говорила, что помогает, Но помилуйте, Олег Платонович, одно дело подвергать воздействию функцию организма, другое — функцию души, что есть любовь. И я спросил Григория:
   — Пациенты на ваши изделия жалоб не предъявляют?
   — А я им не магазин, — заворчал Мохов, — жалобы на меня предъявлять. Только скажу, не хвастаясь: премного доволен будешь. Еще благодарить прибежишь. Так-ту случай у меня был, — он возвел глаза к небу, — в семьдесят первом году, в июне месяце (я свой учет веду): прибегает ко мне Риголет. Ты его знаешь ли?
   Риголета я знаю немножко. Это маленький горбатый мужичок, живет он недалеко от нас и каждое утро возле нашего дома гоняет корову.
   — Так вот: выручай, говорит, меня, Григорий. Последняя ты моя инстанция остался. — В чем дело? — спрашиваю. Плачет: выручай, дескать, от черной смерти и одиночества — девка у меня в Москву замуж собралась, за киноартиста. Дак что же, — отвечаю, — в добрый путь! Все равно убивается: ох, задурила моя Анютка! Ведь у нее парень в армии, письма пишет, и специальность у него неплохая: слесарь по металлу; опять же — что с коровой делать, никак мне доить не дается, никого, кроме нее, не признает. А тут связалась она с этим артистом, довела меня до последней точки. Да как, — спрашиваю, — у них грех-то получился? В том-то и дело, что никакого греха не было. Побежала она как-то зимой в кино, воротилась задумчивая. Что, — спрашиваю, — доча, с тобой такое? Вздыхает: больно мне этот артист понравился, который в картине роль колхозного бригадира Василия играл. И все, как не было этого разговора. А вчера подходит ко мне: в Москву, мол, папа, еду. Замуж выхожу. Тут, вишь ты, какая штука-то вышла: она возьми да и пошли тому артисту письмо со своей фотокарточкой на киностудию. Через некоторое время получает ответ. В конверте его фотокарточка, да не просто так, а с надписью: «Милой Ане на добрую память». И подпись. Она как это письмо получила, так и взвилась. Да оно и верно, не шутка: «Милой», — пишет. Небось весь покой растерял, ночи не спит, коль на такие дела решился. И вот, — говорит Риголет, — я теперь к тебе побежал, а она дома чемодан собирает — завтра утренним самолетом в область, а оттуда в Москву, к жениху. Вот что хошь теперь делай, а выручай.
   Приготовил это я ему узварчик, и он ушел. Через месяц приходит, благодарит: все, дескать, в порядке. Подействовало зелье. Спасибо, голубчик. И рассказал, что к чему получилось. Попила она, значит, чайку с моим узваром, приезжает в Москву и идет прямо на квартиру к своему суженому. Раньше через киностудию переписка была, а теперь в горсправке адрес узнала, все честь по чести. Открывает женщина, симпатичная такая, красивая даже, наверно, сестра или другая родственница. Вы к кому? Так, мол, и так, приехала к своему жениху, киноартисту. Тут женщина стала спрашивать подробности, и Анюта обсказала все как есть, показала фотокарточку с надписью. Тогда женщина сказала, что самого жениха дома нет, к сожалению, он теперь на съемках, а потом сразу поедет в театр. Пока Анюта оглядывалась да чемоданишко свой пристраивала, телефон звонит. Женщина трубку подняла, отвечает: тут, мол, к тебе невеста приехала. девушка очень решительная, так что отвертеться и не думай на этот раз. Эти слова Анютке понравились. А еще она, родственница его, сказала, что он как хочет, но лично она уезжает сейчас же на дачу, как человек слабый и нервный. Анюта тоже хотела с ним поговорить, но женщина, когда она пошла к телефону, положила трубку и сказала, что в ближайшее время Федя дома не появится, потому что сейчас же, немедленно, должен вылететь на съемки в горы Памира, а когда явится, она не знает: может, через месяц, может, через год. Сама женщина стала собираться и спросила у Анютки, что та думает делать дальше. Ну, у той ответ ясный: мол, лично она обманывать жениха не собирается, а коли надо, будет ждать его не только год, но и два. Женщина заплакала — верно, умилилась — и ушла. А Анютка осталась. Оно, вишь, зелье-то, не сразу действует. Иной раз месяц, а то и больше ждать приходится. Значит, осталась наша любезная одна в квартире на десятом этаже, в городе Москве. Сидела-сидела — дай, думает, в город выйду, людей посмотрю, себя покажу. Да и галстук какой-нибудь суженому неплохо бы прикупить. В двери-то сунулась — а там запоры чудные, неизвестные, открытию не поддающиеся. Все ногти себе обломала — никак выйти не может. Села и заревела. Есть захотела. Пошла на кухню, нашла там сыру, хлеба да шанежек поела, которые из дому привезла. Ночь настала — спать легла. Да не больно-то уснешь. То из уборной кто-то рыкнет, засвищет, то в умывальной комнате завоет — ой, страхи! На другой день она все запасы поела, на балкон вышла и давай вниз кричать: помогите, люди добрые! А кто услышит, с десятого-то этажа? Голодная спать легла, опять всю ночь глаз не сомкнула. Правда, днем кто-то звонил. Она трубку сняла, говорит: аллё. А оттуда грубый голос: кто у телефона? Она отвечает: Анна. Трубку повесили — спутались, верно. На другой день опять звонят. Она снова: аллё. Кто у телефона? Анна. Снова трубку вешают. Некое время спустя в дверь звонят. Она подошла, кричит: кто там? Из-за двери спрашивают: а вы кто? Отвечает: Анна. Откройте, Анна. Не могу, дескать, открыть, замок какой-то чудной. Слышит — замок щелкнул, заходит мужик. Борода, усы, брови густые, очки темные на глазах, в черном плаще, резиновых сапогах — чистый злодей! Анюта поначалу испугалась: откуда у вас, гражданин, ключ от чужой квартиры? А я, — гудит он густым басом, — есть Федин самый лучший друг. Мы с ним замки вместе покупали, потому и ключи у нас одинаковые. Вот вас, барышня, не знаю. Кто такая будете? Она ему рассказала все честь по чести. Он спрашивает: ну и долго еще здесь жить собираетесь? Не скучно одной-то? Скучно. Но Федю своего буду ждать, хоть до скончания жизни. Вздыхает, достает карты: ну давайте, сыграем, коли вам скучно. В трынку умеете? Ничего, я живо обучу. А деньги-то есть?
   Деньги у нее, правда, были маленько. И вот сели играть. И ведь что бы вы думали? — до вечера всю обчистил, до копейки. Обчистил и смеется: ну, что? Все равно будете Федю ждать? Заплакала: все равно буду. Дело ваше, — говорит, — а то, если хотите, я могу на обратный билет дать. Анютка поотказывалась, поотказывалась, потом взяла — на всякий случай. Ушел мужик. Как дверью за собой хлопнул — она и обомлела. Опять одна осталась. Прокуковала ночь-то, голодная. Только под утро задремала, вдруг слышит — кто-то ходит по квартире. Глаза открыла — стоят двое мужчин, с виду рабочие, один с чемоданчиком, другой с хозяйственной сумкой. В комнату заглянули, где она спала, спрашивают: подсоединяться будем, хозяйка? Она с коврика поднимается: не знаю. Сердятся: как не знаете? Третьего дня ключи нам оставляли? Оставляли. А говорите — не знаете. Будем-подсоединять. Пошли на кухню. Возились чего-то там, возились, потом кричат: хозяйка, поди сюда! Заходит, а у них одна бутылка уже пустая, а вторая чуть початая стоит. Мы, — толкуют, — луковицу в холодильнике нашли, так разрешите использовать? Анюта как увидала, что у них на закуску и сало, и колбаса, и хлеба ржаного полбуханки, так глаз отвести не может. Нездоровится, что ли, хозяйка? Может, выпьешь с нами? А что делать? На выпивку хоть и желания нет, но закусить больно хочется. Выпила, значит, поела, смотрит — пошли рабочие. Только она за ними бросилась, раз — опять двери захлопнули. И так, унеси их лешак, сильно стукнули, что звонок как окаянный зазвенел. И звенел он, братцы вы мои, два дня и две ночи, не переставая. К исходу пятых суток собрала она свой чемодан, перекинула на соседний балкон, что перегородкой от ихнего отгорожен был, перелезла туда сама, вошла через открытую балконную дверь в чужую квартиру, прошла перед хозяевами (они как раз телевизор смотрели) и исчезла. А еще через сутки уже и дома была. Вот Риголет радовался! И, веришь, нет, неделю спустя деньги, что в карты проиграла, по почте пришли! Теперь у той Анютки уже трое ребят, а артиста и не вспоминает. Вот. А ты говоришь — зелье не помогает! Разве ж такая настырная девка убежала бы от жениха, хоть тут десять звонков звони?! Нет, братец ты мой, тут узварчик, что ни говори, первую роль сыграл. Мохов замолчал. Я подумал и спросил:
   — Почему же вы думаете, что здесь все дело в вашем настое? Ведь и само по себе так могло получиться.
   Старики переглянулись и задумались. Качали головами, разводили руками. Наконец Мохов сказал неуверенно:
   — Почему не могло? Оно, конечно… Старика выручил Дементьич. Он ткнул его в бок локтем, похихикал и убежденно проговорил:
   — Не слушай ты его, Гришка, углана! — Ехидно закосил в мою сторону: — А кто мне меринка зимой вылечил?
   Григорий повеселел, оживился:
   — Это верно. К лошадиному роду особую странность с детства имею. Отпоил, отпоил конишку.
   Дым от костра постепенно растворялся в светлеющем небе. «Вот и новый день настал, — думал я. — Утром на работу, а я не выспался». Мохов засуетился, снимая котелок. Потом поставил его на пень, поклонился на четыре стороны света и воскликнул, выбросив руки в сторону восхода:
    — Стану-пойду не из избы дверями, не с крыльца воротами, в чисто поле, в широкое раздолье. Пойду я не под синее облако, не под красное солнце, не под светел месяц, не под частые звезды, а пойду я в запад-западную сторонушку. В запад-западной сторонушке есть-стоит крутая гора, на той крутой горе стоит проклятое дерево, горькая осина. Отпускаю я возле нее скорби и болезни, тоску-тоскущу, сухоту-сухотущу по семидесяти семи ветрам, по семидесяти семи вихрям. Буйные ветры, буйные вихри, внесите эту тоску-тоскущу, сухоту-сухотущу в молодицу Валентину: в ретивое сердце, в легкие, в печень, в сладкий мозг, в сладкую кость, в ясные очи, в черные брови, в русые кудри. Затосковала бы молодица Валентина, ни дня, ни ночи не знала бы, ни часу, ни минуты не миновала бы, в еде не заедала бы, в питье не запивала бы, в гульбе не загуливала бы, в уме не задумывала бы, веником не спаривала бы, водой не смывала бы, лекарством не отлечивала бы, цветным платьем не одевала, златом-серебром не отсыпала. Как маленький ребенок о соске плачет, так бы и обо мне, молодце Геннадии, молодица Валентина плакала и рыдала; как белый лебедь клыкчет, так бы и обо мне, молодце Геннадии, молодица Валентина клыктала. Как рыба-белуга не может без воды жить, так бы и без меня, молодца Геннадия, молодица Валентина не смогла ни жить, ни быть!
   Голос его, такой хилый вначале, теперь рокотал и срывался. Страх и очарование проникли в мою душу. Слова ударялись в сердце и набатным звоном разносились по всему миру.
 
— Я дыхать — ты по мне вздыхать.
Я поминать — ты по мне тосковать.
Ни днем, ни ночью покоя не знать.
Мой вздох — твой ох.
 
    Так бы и было, как сказано, крепко-накрепко завязано. Будьте, мои слова, крепки и лепки, крепче камня, лепче булата: как камень-булат на воде не тонет и в огне не горит, так и мои слова на огне бы не горели, в воде не тонули. Словам моим замок, замок-приговор, а ключ в море, на самой глубине…
   Мохов замолчал, постоял немного, затем повернулся ко мне и, хлопнув по плечу, сказал:
   — Ну, вот! А ты говоришь — не полюбит. Разве можно?
   Я, как завороженный, кивнул головой:
   — Да, полюбит, конечно!
   Вдруг неистовый петушиный вопль взвился над поляной. Хриплый, дикий и бесконечно печальный. Дементьич переглянулся с Моховым и неодобрительно покачал головой.
   — Блажит… — сказал тот. — Это еще ничего. А то этта днем на насест забрался и орал до тех пор, пока без памяти не упал. Ладно, Голендуха прибежала, позвала меня, а то и окочурился бы. Кровь у него, видать, спекается от лесных пространств.
   — На похлебку его определи, — предложил Дементьич. — А Машке твоей я другого мужика найду.
   — Ладно, чего об этом зря толковать.
   Вдвоем они стали осторожно сливать варево в наш бидон. Хозяин сунул его мне:
   — На, неси!
   Мы попрощались с Моховым и, провожаемые дурным воем Питирима, отправились домой. Уходя с поляны, я оглянулся на то место, где провел ночь. Догорал костер; стоял маленький одинокий человек и тоскливо глядел нам вслед.
   Мы с Дементьичем шли молча, тихо. Тропочка была тяжелая: приходилось перескакивать с кочки на кочку, шагать через корни деревьев, через поваленные стволы; но бережно нес я бидончик с непонятной жидкостью. Только перелезая через забор, отделяющий городскую черту от поскотины, зацепился за верхнюю жердочку и вместе с бидоном покатился в траву. Подошел хозяин, с сожалением поцокал языком:
   — Пролил все ж таки. И зачем ты это сделал, глупая твоя голова? Ведь нарочно — признайся?!
   Я ничего не ответил старику, отвел глаза. Дементьич покряхтел, погоревал, и — может быть, мне показалось? — в голосе его слышалось одобрение.
   Что же напишу я Вам, Олег Платонович, по этому поводу? И в чем здесь дело — сам не могу до сих пор понять. Случайно ли скользнула моя нога с жердочки? А может быть, душа моя пришла к выводу, что нельзя препоручать такое тонкое чувство, как любовь, неизвестным науке инородным силам?
   По поводу моих теперешних настроений могу сказать строчками из песни:
 
Прошла любовь, прошла любовь,
По ней звонят колокола…
 
   Хотя чувство к милой Вале не могу изгнать из сердца, но в разговоры с ней уже не вступаю, а только, приходя на обед, вежливо приветствую, а один раз даже спросил, как ее здоровье. Она ответила, что здоровье неплохое, да вот недавно перекупалась, и теперь болит горло. Я посоветовал полоскать его шалфеем, но в это время сзади в очереди закричали, что задерживаю, и я должен был прекратить разговор.
   Ну что же, Олег Платонович, жизнь есть жизнь, и надо быть готовым ко всяким трудностям. Олимпиада Васильевна говорит, чтобы я не огорчался, что ещё придет время, когда я встречу хорошего человека. Но пока мне больше никто не нравится. Неужели же жизнь моя, внешне так наполненная событиями, пройдет бесполезно и не исполнятся в ней две самые заветные мои мечты: любовь Валентины и встреча с изумительным пением знаменитой жабы Хухри?
   Товарищ Тюричок, мой уважаемый начальник, по-прежнему очень добр и старается выказать свое расположение. Так, например, позавчера он посетил наше совместное с Егором Дементьичем жилище. Он очень тщательно осмотрел весь дом, заглянул в хозяйский флигелек и очень расстроился, увидав пустые бутылки. Побывал в ограде, проведал баню и зачем-то даже слазил на чердак, где его чуть не хватил удар, когда он узрел новенькую комнатную антенну с развешенной между рогов ее для просушки рыбой. Затем обследовал мою комнату, долго сидел там, интересовался, часто ли я пишу домой, просмотрел все книги, которые я читаю, и сделал замечание, что мало видит книг по специальности и вообще нужно уже всерьез подумать о том, как упорядочить свое личное время. Я согласился, но сказал, что, к сожалению, в моей жизни существуют факторы, препятствующие этому: то баня поет, то водяные к себе тащат. Товарищ Тюричок после этих слов очень разволновался и стал кричать, что не хочет даже и слышать такой дикости, а мне за нее должно быть стыдно. И если я не прекращу своего нынешнего поведения, то он вынужден будет вынести его (т. е. поведение) на общественность. Затем он начал выговаривать хозяину за то, что изба его находится в антисанитарном состоянии, везде на полу какое-то сено, и это еще вопрос, можно ли допустить пребывание подобных Дементьичу личностей под одной крышей с представителем молодого поколения. Дементьич слушал это, озадаченно хмыкал и топотал по избе. Когда же начальник мой, устав от бестолковости нашей жизни, собрался уходить и уже вышел на кухню, я заметил, как пальцы правой руки старика дрогнули, и в то же время сорвавшаяся с корчаги массивная крышка сама по себе поднялась и мягко шлепнула товарища Тюричка по заду. Он вскрикнул и метнулся в сени; я выскочил за ним, но лишь увидал, как Аким Павлович быстрым шагом заворачивает за угол. Я вернулся в избу расстроенный и начал пенять хозяину за его необдуманные действия, но старик и сам перепугался: охал, ахал, сокрушался, что его теперь лишат пенсии, так что пришлось его успокоить, ибо лишить пенсии за такие дела не имеют права. На следующий день мне пришлось несколько раз по вопросам службы встречаться с товарищем Тюричком, но он ничем не намекнул на имевший место накануне инцидент. Однако по тому, как таинственно мерцали и увлажнялись его глаза при взгляде на меня, я понял, что он что-то затаил.