Это так говорится — «вечный вопрос». Но если честно, меня он уже много месяцев не волнует. Об этих вещах я задумывался прошлой зимой, а сейчас они своей запутанностью только угнетают меня и лишний раз напоминают мне, сам-то я кто. Давным-давно «общечеловеческие черты», «не могу заставить себя поверить» в мои рассуждения и не забредали. Вдруг до меня дошло, как незаметно и далеко отнесло меня от того, прежнего человека, для которого все это было естественно.

 
   18 декабря
   По анкете я остаюсь прежним и в случае чего просто предъявлю свои вчерашние данные. Я не пытался себя модернизировать, может, по наплевательству, а может, от страха. В прошлогоднем Джозефе меня мало что устраивает. Я только подхихикиваю над ним, над его штучками и высказываниями.
   Джозеф, двадцати шести лет, служащий бюро путешествий по Америке, высокий, чуть уже рыхловатый, но еще недурной собою молодой человек, окончил Висконсинский университет (исторический факультет), пять лет женат, любезен, считает, в общем, что нравится людям. Но если приглядеться, окажется, что он странноватый тип.
   Странноватый? В каком смысле? Ну, начать с внешности. Типичное не то. Лицо твердое, длинное, нос прямой. И — усики, эти усики, они его старят. Темные, неглубоко посаженные, даже скорее выкаченные глаза. Волосы черные. Взгляд-не то, что называют «открытый», нет, скорей напряженный, а иногда, при всей своей любезности, даже противный. Он исключительно охраняет свой внутренний мир, носится с этой драгоценностью. Хотя нельзя сказать, что ненормально холоден или там эгоист. Просто он всегда начеку, сосредоточен, как он сам выражается, на том, что в нем происходит. Чтоб ничего не упустить.
   Жена не помнит его без усов, а ему только-только стукнуло семнадцать, когда они познакомились. Попав в первый раз к Алмстадам, он курил сигару и громко, авторитетно (он тогда был коммунистом) рассуждал о немецкой социал-демократии и лозунге «Пролетарии всех стран, соединяйтесь». Ее отец дал ему на вид лет двадцать пять и впредь запретил ей приглашать в дом взрослых мужчин. История стала семейной байкой. Мистер Алмстад ее обожает. Говорит: «Я подумал, он ее в Россию утащит».
   Переходим к одежде Джозефа (я таскаю его обноски). Она довершает впечатление солидности. Костюмы — серые, консервативные. Ботинки, правда, пижонские, остроносые, но именно из чувства меры. В тупоносых он бы тянул на все тридцать пять. Выбирая одежду, как и в прочих делах, Джозеф анализирует свои мотивы. Это его ответ тем, кто одевается плохо из принципа, кто считает мятый пиджак эмблемой свободы. Такого мелкого, скандального выпендрежа он чужд, ибо все его внимание сосредоточено на внутреннем своеобразии — единственно важном. Он, между прочим, даже испытывает горькое удовольствие от того, что расхаживает, как он выражается, «в униформе эпохи». Короче, для его целей — чем незаметней, тем лучше. И все равно он ухитряется выделяться.
   Друзья иногда считают, что, в общем, он даже слегка смешон. Ну да, говорит он, возможно, кое в чем и смешон. Ничего не поделаешь. Вид и поведение человека рефлектирующего нельзя приравнивать к виду и поведению тех, для кого главное — одежда и внешность. То, что он берет на себя, не так-то легко, и очень возможно, чем больше его успехи, тем он «смешнее». А вообще-то, говорит он, в каждом есть элемент странного и комичного. Не все возьмешь под контроль.
   «Элемент странного, комичного…» — такие фразочки настораживают. Тот, кто настроился на волну служащего туристического бюро, славного малого, может слегка опешить. Но даже старинные друзья, Джон Перл, например, или Моррис Абт, которые его знают с детства, часто не могут толком его раскусить. Но тут уж он, как ни старается, чтоб его понимали, как говорится — пас.
   С тех пор как кончил школу, Джозеф так себя и считает ученым, окружает книгами. Пока не увлекся Просвещением, изучал первомучеников, еще раньше — романтизм, детскую одаренность. Конечно, и на хлеб зарабатывать надо, но он ищет баланс между тем, чего хочется, и тем, что приходится делать. Ну да, компромисс, но как, интересно, без них? Он гордится той ловкостью, с какой сочетает одно с другим, и — хоть скорее ошибочно — называет себя последователем Макиавелли. Он четко разграничивает две свои роли и даже из кожи вон лезет на службе, исключительно ради того, чтобы доказать, что и мечтатели способны быть деловыми.
   Все, однако же, признают, что Джозеф железно владеет собой, знает, чего он хочет и как этого добиться. В последние семь-восемь лет он во всем руководствуется общим планом. Плану подчинены друзья, семья, жена. С женой ему пришлось-таки повозиться, заставляя читать книги по его выбору, уча восхищаться тем, что он сам признает достойным восхищения. Насколько он преуспел, ему неизвестно.
   Не следует думать, что если Джозеф говорит о «бездумных людях», об «элементе комичного», он груб, резок. Как раз он не строг к окружающим. Он себя называет убежденным сторонником лозунга «tout comprendre c'est tout pardonner» . Теории типа «мир абсолютно прекрасен» или «мир абсолютно ужасен» считает идиотством. О тех, кто верит, будто мир абсолютно прекрасен, говорит, что они плохо разбираются в гадостях. Когда же речь заходит о пессимистах, спрашивает: «Они только это и видят, что ли?» Для него лично мир и добр и зол, то есть ни то ни другое. Такой вывод для представителей обоих направлений уже был бы успехом. Ну а для него лично вывод ничто рядом с поиском, с наблюдением над людьми — отуманенными, трезвыми, ревнивыми, тщеславными, смешными, и каждый живет в своем времени, имеет свои привычки, мотивы и странности, свое тавро. Короче — все хорошо потому уже, что существует. Или так: хорошо или плохо — раз существует, значит, неотменимо и, стало быть, расчудесно.
   Но при всем при том Джозеф мучается от сознания своего отщепенства, от того, что он в этом мире сбоку припека, он придавлен враждебной тучей. Ну подумаешь, говорит он, все люди, в общем, подвержены таким настроениям. Ребенок чувствует, что родители его обманщики; истинный отец где-то далеко и вот-вот явится за ним. А кой для кого реальный мир вообще не здесь, а здешний — подложный, скопированный. Но это ощущение отщепенства у Джозефа иногда до того доходит, что кажется, будто все против него сговорилось и это заговор не злых каких-то сил, а смещений, отблесков, волнений, закатов и даже будничных, безразличных вещей. Изо дня в день жить с этим подозреньем о заговоре трудновато. Интересно, конечно, но скорей неуютно и тянет приткнуться к случайным прохожим, братьям, родителям, друзьям и женам.

 
   20 декабря
   Подготовка к праздникам. Вчера выходил за покупками, Айва послала. На каждом углу кто-то звякает колокольцем: борода из грязной ваты, красный тулуп Сайта-Клауса. Ради бедных, ради Христа, ради добрых дел звяк-звяк-звяк в городской гул. Громадные угрожающие венки водружаются на дома. Тысячи покупателей перемалываются магазинами, улицами, среди дымчато-красных фасадов, под вой колядок. Ягоды остролиста мерцают темными каплями на осмоленных шестах. «Светлый Праздник» — по всем кабакам, из всех музыкальных ящиков. Все молятся о снеге, и панический ужас наводят мысли об измороси или дожде.
   Ванейкер в последние дни мается. Туда-сюда двигает мебель. Мария жалуется больше обычного. Так кровать переставит, что не приберешься. В дверь не пройдешь. Да ей бы хоть вовсе туда не ходить. Чистоту совсем не соблюдает, жалуется Мария. Нет чтоб в прачечную сдать — проветривает на окне. С вечера вывесит исподнее, а наутро снять забудет. Миссис Бриге мне доложила, что он собрался жениться на шестидесятилетней даме, та требует, чтоб он перешел в католичество, и он каждый вечер наставляется в церкви Святого Апостола Фомы. В то же время, по моим наблюдениям, он получает обширную почту из Шотландского масонского центра. Не это ли борение принципов в два часа ночи сдирает его с постели и гонит переставлять мебель?
   У нас два приглашения на рождественский ужин: к Алмстадам и к моему брату Эймосу. По мне, так никуда б не идти.

 
   22 декабря
   Жутко сорвался сегодня, при Майроне Эйдлере. Не пойму, что на меня нашло, сам удивляюсь, а уж Майрон совсем растерялся. Он позвонил мне насчет временной работы: у них там в конторе учет общественного мнения, я мог бы вести опрос. Я кинулся на улицу, встречаться с ним в «Стреле». Пришел раньше, занял столик в конце зала, и тут же на меня напала тоска. Я в эту «Стрелу» уже несколько лет не суюсь. Одно время там ужевалась тонкая публика, с утра до вечера шли дискуссии о социализме, психопатологии, судьбе европейца. Я, между прочим, сам и предложил там поесть; почему-то стукнуло в голову. И вот — напала тоска. Потом оглядел столики в пару и дыму, плакаты — тонущие суда, физиономии японцев — и вижу: Джимми Берне, сидите каким-то типом. С тех пор как мы были «товарищ Джо» и «товарищ Джим», мы виделись всего раза два, ну три от силы. Он изменился. Лоб выше, взор строже. Я киваю, но не получаю никакой награды своих трудов. Смотрит сквозь меня: очевидно, так предписано смотреть на «ренегатов».
   Почти тут же приходит Майрон, с ходу заводит о работе, но я буркаю:
   — Погоди минуточку. Помолчи.
   — В чем дело?
   — Так, есть кое-что. Объясняю. Видишь того типа в коричневом костюме? Джимми Берне. Десять лет назад я имел честь называть его «товарищ Джим».
   — Ну и?
   — Я поздоровался, а он сделал вид, что меня нет на свете.
   — И плюнь.
   — Но разве это естественно? Я же был его близким другом!
   — Ну и?
   — Хватит нукать! — Меня уже понесло.
   — Просто мне интересно, неужели ты хочешь, чтоб он распростер тебе объятья?
   — Ничего ты не понимаешь. Плевать я на него хотел.
   — Тогда я ничего не понимаю. Должен признаться — ровно ничего.
   — Нет. Ты послушай. Он не имеет права смотреть сквозь меня. Вечно со мной такое. Тебе не понять, ты всегда держался в стороне от политики. Но я-то знаю, что почем, и я сейчас встану, подойду и поздороваюсь, а уж он — как хочет.
   — Не идиотничай. Зачем нарываться на неприятности? — говорит Майрон.
   — Хочу и буду нарываться. Знает он меня или нет? Прекрасно знает. — Злость моя растет с каждой секундой. — Удивляюсь, как до тебя-то не доходит.
   — Я пришел поговорить с тобой насчет работы, а не смотреть на твои припадки.
   — А-а, припадки! Думаешь, мне очень нужен этот Джим? Тут принцип. Ты, кажется, не улавливаешь. Только потому, что я уже не являюсь членом их этой партии, ему и подобным кретинам велено меня не замечать. Ты понимаешь, чем это пахнет?
   — Нет, — сказал Майрон беспечно.
   — Хорошо, объясняю. Я имею право на то, чтоб со мной разговаривали. Это элементарно. Вот и все. Я настаиваю.
   — Ох, Джозеф, — сказал Майрон.
   — Нет, ты послушай. Запрети человеку разговаривать с другим человеком, запрети ему с кем-то общаться, и ты запретишь ему думать, потому что, как тебе подтвердит не один писатель, мысль — это средство общения. Но его партия хочет, чтобы он не думал, а подчинялся дисциплине. Ясно? Потому что, видите ли, это революционная партия. Вот что меня бесит. Когда кто-то подчиняется такому приказу, он сам уничтожает свободу и прокладывает путь тирании.
   — Ладно тебе. Нашел из-за чего кипятиться.
   — Тут еще в сто раз больше надо кипятиться, — говорю я. — Это очень важно. Майрон на это:
   — Но ты ведь давным-давно с ними порвал, верно? Неужели же только сейчас до тебя дошло?
   — Я ничего не забыл, вот в чем дело. Пойми, я их совсем не за тех принимал. Я ведь прекрасно помню, я думал — они искренне верят в эту свою лабуду, святое служение человечеству и тэ пэ. Святое служение! Ко времени разрыва я уже допер, что любая больничная нянечка, когда утку выносит, больше делает для человечества, чем все члены их организации, вместе взятые. Странно, ведь в свое время я бы ужаснулся, услышав такое. Ах! Реформизм?
   — Да, я что-то такое слыхал, — поддакнул Майрон.
   — Естественно. Реформизм! Это жупел! Через месяц примерно после того, как наши пути разошлись, я сел и написал покаянное письмо Джейн Аддамс (Джейн Аддамс (1860-1935) — известная благотворительница, деятель американского рабочего движения.). Она еще была жива.
   — Н-да? — смотрит с сомнением.
   — Только не отправил. Может, зря. Ты, кажется, мне не веришь?
   — С чего ты взял?
   — Я разочаровался в возможности переделать мир до основанья а-ля Карл Маркс и решил, что до поры до времени не помешает залечить кой-какие раны. Потом и это, конечно, прошло…
   — Прошло? — спрашивает Майрон.
   — Господи! А то ты не знаешь, Майк, — рявкаю я во весь голос. Тип, который с Бернсом, поворачивается, но тот продолжает делать вид, что меня не узнает.
   — Ладно, — говорю я. — Не смотри в ту сторону. Так. Этот малый сумасшедший, Майрон. Он давно не в себе. Все изменилось, он безнадежно отстал, а думает, что ничего не произошло. Продолжает носить эту пролетарскую челку на благородном челе и мечтает стать американским Робеспьером. Все они по уши в дерьме, а он, видишь ли, верит в революцию. Пусть хлещет кровь, власть рвут из рук в руки, зато государство тогда отомрет согласно не-у-мо-ли-мой логике истории. Спорю на что угодно. Знаю я его как облупленного. Сейчас я тебе кое-что про него расскажу! Знаешь, что он держит у себя в комнате? Как-то захожу к нему, а у него на стене огромная карта города, вся в булавках. Спрашиваю: «Это что, Джим?» И тут он мне — ей-богу, не вру — начинает объяснять, что готовит план уличных стычек на первый день восстания. Все ключевые пункты обозначены кодами, все размечено — где какие мосты, где какие крыши, какие стенды на каком углу, — чтоб сразу, значит, все пустить на возведение баррикад. Даже недействующие канализационные трубы и те учтены: для храненья оружия. Из официальных данных все повыудил. Я тогда еще не понимал, какой это бред. Что только мы тогда не принимали как должное! Просто фантастика. А он — все тот же. Карта, уверен, еще висит. Это какая-то наркомания, Майк. — И тут я громко кричу: — Эй, Берне!
   — Хватит тебе, Джозеф. Ради бога. Что с тобой? Все смотрят. Берне щурится на меня и продолжает разговор с типом, который тем не менее снова зыркает в мою сторону.
   — Э, тебе не понять! Берне не желает замечать мою особу. Я не в силах привлечь его внимание. Меня нет. Был и сплыл. Вот так. — Я щелкнул пальцами. — Я — презренный мелкобуржуазный ренегат. Что может быть ужасней? Идиот! Эй, наркоман! — ору я.
   — Ты что, спятил? Пошли. — Майрон оттолкнул столик. — Я тебя уведу отсюда, а то в драку полезешь. Ты же сейчас полезешь в драку. Где твой плащ? Этот? Нет, ты рехнулся! Вернись!
   Но я уже вне его сферы досягаемости. Стою прямо против Бернса.
   — Я с тобой поздоровался, ты что, не заметил? Он не отвечает.
   — Ты что, меня не знаешь? А я, кажется, тебя знаю очень даже хорошо. Отвечай: ты знаешь, кто я?
   — Знаю, — говорит Берне тихо.
   — Именно это я и хотел услышать, — говорю я. — Просто надо было выяснить. Иду-иду, Майрон. — Я высвободил от его руки свое плечо, и мы вышагнули наружу.
   Я понимал, что произвел на Майрона скверное впечатление, но не собирался изворачиваться и оправдываться и ограничился краткой фразой, что, мол, последнее время я в жутком состоянии. Да и то когда мы, уже в другом ресторане, приступили к жаркому. Я вдруг успокоился. Не понимал и сейчас, между прочим, не понимаю, что на меня нашло. Сказалось, наверно, жуткое напряжение. Но как объяснить это Майрону, не вдаваясь в долгий и нудный анализ своего состояния и его истоков? Ему бы стало противно, а я бы не удержался и распустил нюни.
   Поговорили о работе. Он пообещал порекомендовать меня начальству. Он надеялся (по телефону это как-то определенней звучало), что дело выгорит. Майрон любит меня, любит, я же знаю. Но ему тяжелым трудом досталась эта должность, а он реалист и, естественно, скоренько сделал вывод, что не может взять на себя такую ответственность. Мало ли что я выкину, вой подниму из-за «принципов» или еще каким-то вывертом его подведу. Нет, после того, что сейчас было, я не могу его осуждать.
   Ладно, сколько можно казниться? Сцену закатывать явно не стоило, кто спорит, хотя не возмущаться Бернсом тоже нельзя. Приплетать письмо Джейн Аддамс явно не стоило. И что меня дернуло? Чем-то хотелось козырнуть, но неужели нельзя играть потоньше? Из элементарной честности я хотел было признаться. Но если бы я сказал Майрону это и больше ничего (а больше я говорить не собирался), он бы совсем запутался и вообще на меня плюнул. Лучше промолчать. Так что я на прощанье сказал:
   — Майк, если у тебя есть на примете другая кандидатура, ты не смущайся. Я же не знаю, сколько я тут еще проторчу. В любой момент могут прислать повестку, и все лопнет. Неудобно. Но спасибо, что вспомнил.
   — Ну что ты, Джозеф…
   — Ладно, Майк. Я ведь серьезно.
   — Нет, я тебя предложу. И вообще, Джозеф, как-нибудь надо бы встретиться. Пообщаться. Давай на днях.
   — Хорошо. Договорились. Только из меня сейчас какая компания? Я ж не знаю, на каком я свете. А насчет этой работы забудь. — И я быстро зашагал прочь в уверенности, что снял у него камень с души и достойно реабилитировался.
   Потом, обдумывая эти перипетии, я был уже меньше склонен валить всю вину на себя. Майрону, между прочим, стоило поменьше беспокоиться о том, как я, выставляя себя идиотом, привлекаю внимание к его особе, а побольше заинтересоваться причинами моего срыва. Если бы он дал себе труд призадуматься, он бы сообразил, что у моего поведения есть свои причины — причины, которые могли бы и встревожить друга. Более того, не мешало бы сообразить, что я не из-за пустяков взъелся на Бернса. Потому что его хамство отражает всю предательскую суть начинания, которому я когда-то себя посвятил, и моя злость, хоть и вылилась на Бернса, на самом-то деле относилась к тем, кто за ним стоит.
   Но, наверно, я слишком много требую от Майрона. Он горд тем, чего добился: он преуспевающий молодой человек, его ценят, он пристроен и ничего не знает о тех кратерах духа, в которые недавно пришлось заглянуть мне. Но что противно: Майрон, как многие, научился ценить удобства. Научился лавировать. И это не отдельный порок. У него куча ответвлений, притом отвратных.
   Я уже несколько месяцев злюсь на друзей. Считаю, что они меня «предали». После того вечера у Серватиусов, в марте, я все думаю на эту тему. Я ее раздул до размеров катастрофы, хотя в общем-то высосал из пальца и терзался из-за их предательства, когда на самом деле во всем надо винить мою же собственную близорукость и ходульные, безвкусные установки, от которых впредь отрекаюсь, предоставив их исключительно Джозефу. Честно сказать, этот вечер у Серватиусов только раскрыл мне глаза на дефекты окружающих, которые, будь я попроницательней, я бы давно раскусил и о которых, между нами, все время отчасти догадывался.
   Говорю — отчасти. И тут придется, чувствую, воскресить Джозефа — существо, полное планов. Он задавался вопросом, на который я до сих пор не прочь получить ответ, а именно: «Как должен жить хороший человек? Что он должен делать?» Отсюда и планы. Увы, в основном дурацкие. Вдобавок он из-за них изменял самому себе. Совершал обычные ошибки человека, который видит только то, что хочет видеть или, ради своих планов, должен видеть. Пусть и не зря считается, что человек рождается убийцей своего отца и своего брата, с яростной злобой в крови, диким животным, которое необходимо укротить. Но нет, он в себе не находил этой первозданной ненависти. Ни за что. Он верил в собственную кротость, верил свято. И позволил-таки этой вере застить его природную проницательность, чем оказал и себе и своим друзьям дурную услугу. Нельзя требовать от людей того, чего они не могут дать.
   А он чего хотел: «колонии духа», братства, устав которого запрещал бы злобу, вражду и жестокость. Рвать, грызть, убивать — это для тех, кто забыл о временности бытия. Мир жесток, он опасен, и если не принять мер, существование может воистину стать — по выражению Гоббса, давно осевшему в мозгу у Джозефа, — «гадким, диким и скоротечным». А можно этого избежать, если вместе с несколькими единомышленниками защитить себя от грубости и напастей мира.
   Ему казалось, что единомышленников таких он нашел, но уже до вечера у Серватиусов он (верней, я) стал сомневаться в успехе предприятия. Я начал понимать, что такой сложный план наткнется на естественные свойства человека, включая испорченность. Нельзя не считаться с фактами, а испорченность — факт, тут никуда не денешься.
   Но вечер этот меня буквально доконал.
   Я не хотел идти. Меня потащила Айва из лояльности к Минне Серватиус, потому что она знает, как неприятно хозяйке, когда ее подводят. Вечера давно уже — вечера вообще — мне абсолютно не нужны. Очень приятно встретиться с глазу на глаз или, скажем, двумя парами, но когда все в сборе — на меня нападает тоска. Все заранее знаешь. Все шутки предсказуемы, только кто-то откроет рот, уже знаешь всю программу-и кто в результате обидится, кто сконфузится, кто будет польщен. Знаешь, как поведет себя Стилман, как — Джордж Хейза; знаешь, что Абт будет всех подначивать, а Минна будет изводиться из-за мужа. Знаешь, что идешь на муку, на испорченное настроение, и все равно идешь. Зачем? Потому что Минна готовилась. Потому что там будут твои друзья. А они идут, потому что будешь ты, и нехорошо обижать людей.
   Едва духота и стрекот хлынули на нас из открытой двери, я пожалел, что не настоял на своем, хотя бы в виде исключения. Минна встретила нас в прихожей. Черное платье, высокий ворот с серебряным кантиком. Ноги голые, красные босоножки на высоких каблуках. Мы не сразу заметили, как она надралась. Сперва показалось — вполне владеет собой. Лицо белое, лоб наморщен. Потом уж разглядели, что она вся потная, глаза пляшут. Посмотрела на Айву, на меня — и молчит. И непонятно — что дальше. Потом вдруг как крикнет: «Явились! А ну-ка — туш!»
   — Кто? — Джек Брилл высунул голову в дверь.
   — Джозеф с Айвой. Всегда последние являются. Ждут, пока все надерутся, чтоб любоваться потом, как мы выставляем себя идиотами.
   — Это я виновата, — залепетала Айва. Нас обоих ошарашили вопли Минны.
   — У меня дикий насморк, и…
   — Душка, — сказала Минна. — Я ж пошутила. Заходите.
   И повела нас в гостиную. Надсаживался патефон, но гости трепались, никто не слушал музыку. И всю эту сцену, всю до малейших деталей можно было предсказать заранее, за много часов и дней, даже недель: светлая модная мебель в шведском стиле, бурый ковер, репродукции Шагала и Гриса1, свисающая с камина лоза, чаша с кохасским пуншем. Минна наприглашала «посторонних» — то есть, конечно, знакомых, но не принадлежащих к нашему кружку. Была одна молодая женщина, меня с ней когда-то знакомили. Я ее запомнил из-за чуть выпяченной верхней губы с пушком. В общем, вполне ничего. Имя забыл. Может, сослуживица Минны? Толстый, в стальных очках, кажется, муж. С ним я тоже знаком? Хоть убей, не помню. Но в таком грохоте было не до того. Знакомили — не знакомили. Хотя кое-кто из таких посторонних, Джек Брилл, например, в свое время очень даже у нас прижился. Остальные так и остались неразличимой массой и в случае надобности воскрешаются в памяти как «тот тип в очках» или «та хилая парочка».
   Но вот и друзья — Абт, Джордж Хейза, Майрон, Робби Стилман. Они были в центре. Выступали. Остальные только смотрели, и неизвестно, приятно им было таким образом просто создавать фон или наоборот, да и сознавали ли они себя массовкой? Вечер шел себе своим ходом. Если они и понимали, что происходит, то старались получить максимальное удовольствие.
   Как, впрочем, и вы. Произведя первый обход гостиной, вы отступаете в сторонку со стаканом и сигаретой. Садитесь — если место найдете — и смотрите на, так сказать, актеров и на танцующих. Слушаете, как Робби Стилман в сотый раз повествует о злоключениях девушки-заики или о нищем с портативным приемничком, которого он встретил на ступенях Аквариума. Вы нисколько на него не в претензии. Понятно, он сам не рад, что начал, и обязан договаривать то, чего никто не хочет слушать. Он не виноват.