Страница:
Когда я откланивался, ее рука, ласково оттрепетав, на минутку успокоилась на моем плече. Она выразила надежду, что я как-нибудь еще загляну поболтать. Тут уж говорить буду я. Слушать она тоже умеет.
Два месяца я ее не видел. Потом она зашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал. Я сказал, что жутко много работы.
— Но как-нибудь вечером вы можете вырваться?
— Конечно могу, если понадобится.
— Ну, тогда почему, например, не в четверг? Вместе бы поужинали.
У нас с Айвой уже подпортились отношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, и она начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала я не мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я ее воспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бы тогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценит человечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебя научили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чем завертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели на буксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянули на буксире. Вынырнувшие из Буркхардта <Якоб Буркхардт (1818-1897) — швейцарский ученый, исследователь культуры, специалист, в частности, по итальянскому Возрождению> великие дамы Ренессанса и не менее глубокие современницы Августа царили в моих, не в ее мечтах. В конце концов я догадался, что Айва не может жить исключительно моими пристрастиями. Есть еще тряпки, парикмахерские, мебель, детективы, прелести модных журналов, радио, выходов в гости. И что тут возразишь? Женщины — так я тогда рассудил — не подкованы для противостояния этим соблазнам. Хоть десять лет их держи над томами Якоба Беме (Якоб Беме (1575-1624) — немецкий философ-мистик), им все равно не разонравится эта дребедень. Ты можешь их научить восхищаться «Уолденом» («Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) — главное произведение американского писателя Генри Дэвида Торо (1817-1862)), но вдохновить их надеть немодные туфли ты не можешь. У Айвы к пятнадцати годам, когда я с ней познакомился, сложились уже собственные критерии, которые (почему-то такое я против них ополчился) она припрятала до поры, пока не научилась их отстаивать, во всяком случае формулировать. Тут начались осложненья. Пошли бурные ссоры. Она, закусив удила, стала демонстрировать свою независимость. Я прикинулся безразличным и от нее отстал.
Ну, и зачастил к Китти Домлер. Она снимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года, пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айва изменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганная мебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметы туалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешности тоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечно падают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное, бесстыдное, щедрое лицо.
Мы болтали о всякой всячине. Друзья один за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Я больше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этими разговорами я стал различать реальную Китти — лихую, румяную, крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоров дело, однако, не шло. Она не отрицала, что «любит быть с мужиками», если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были друг с другом нежны и все улыбались. Этот мотив — нежность плюс улыбки, — как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыв и помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться.
И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде — бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее — уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал.
—Что?
— Я говорю — принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил.
— Напудриться хочу.
— А, да-да.
Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре.
— Я тут тебе наследил. Прости.
Она приподнялась, глянула, придерживая чашку.
— Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся.
— Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. — Я был уже красный как рак.
— Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю.
Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови.
— Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. — И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем.
— Разотрись. Пневмонии тебе не хватает?
Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы.
— Это будет только отсрочка, Джозик.
Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать.
— Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься.
— Милая.
Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия — мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе. Почему нет? Мы ведь разумные люди? Я ей нравлюсь, она любит меня слушать. Она уже многому научилась. Понимает ли она, спрашивал я, что лично она тут совершенно ни при чем? Мне, в общем-то, совсем не хотелось бы… я… «не из тех, кто стремится и рыбку съесть, и на что-то сесть», — беззлобно заключила она мою мысль.
Это было огромное облегчение. Но дело на этом не кончилось. Я счел своей обязанностью ее навещать, сначала как бы доказывая, что она мне по-прежнему не безразлична. Если б она подумала, что я на нее наплевал, она бы ведь жутко обиделась. Но эти визиты недолго оставались вынужденными и самопожертвованными. Когда началась моя бездельная маета, мне уже было очень даже приятно заглянуть, выкурить сигаретку-дру-гую, выпить рюмочку рома. У Китти я отдыхал.
Исчезновение «Дублинцев» мне напомнило, что я недели три ее не видел, и я решил, что лучше посижу вечер с Китти, чем цапаться с Айвой и ложиться спать в гнусном настроении.
Фрамуга над ее дверью чернела, но там кто-то был. Я слышал голос Китти, прежде чем постучать. Тишина. Я снимаю перчатку, стучу снова. Фрамуга замалевана краской, чтоб не подглядывали с лестницы. Так что нельзя понять, выключен ли свет. Да если и выключен, Китти может быть рядом, на кухне. Но на третий мой стук свет вдруг просиял сквозь мазки и разводы. Я слышу, как она совещается с кем-то, потом ручка поворачивается и выходит Китти, завязывая кисти халата. Она, конечно, не в восторге при виде меня, да и я как-то мнусь. Говорю, что шел мимо, вот, решил забрести за книгой. Она меня не приглашает в комнату, хоть я с неуместной иронией сообщаю, что промочил ноги.
— Я… ой, сейчас мне неудобно. Такой кавардак… Может, завтра зайдешь?
— Не знаю, завтра, может, и не получится.
— Занят?
—Угу.
Теперь ее очередь иронизировать. Она наслаждается ситуацией и, небрежно заслоняя рукой дверь, улыбается мне, ничуть не смущенная тем, что ее застукали.
— Работа?
— Нет.
— Чем же ты тогда занят?
— Есть кой-какие дела. Нет, завтра не смогу. Но мне нужна книга. Она не моя, понимаешь…
— Айвина?
Я киваю. Заглянув в комнату, я замечаю на спинке стула мужскую рубашку. Чуть просунуть голову в дверь, и ft увижу, конечно, мужскую руку на одеяле. В комнате, как всегда, жара, и в духоте разлит густой, уютный, но возбуждающий запах, который прочно ассоциируется у меня с Китти. Он и тут, на пороге, настигает меня, вызывает зависть, ностальгию, и я, к сожалению, чувствую, что я идиот, навсегда отринувший отраду и утешение, которые мне предлагали в моей безутешной, безрадостной жизни. Она оглядывается через плечо, опять смотрит на меня, улыбаясь, слегка презрительно, как бы говоря: «Я же не виновата, что на стуле не твоя рубашка».
Я-желчно:
— Когда мне удастся ее получить?
— Книгу?
— Мне это важно. Может, сейчас посмотришь? Я подожду. Она, кажется, удивилась.
— Сейчас вряд ли. А если я ее завтра по почте пошлю? Это же не горит?
— Горит не горит, делать, видно, нечего.
— Тогда спокойной ночи, Джозеф, — и она закрывает дверь.
Я еще постоял немного, глядя на фрамугу. Световые разводы погасли. Осталась матовая, унылая тьма. Я спускался по лестнице, овеваемый вонью: капуста с салом, скопившаяся за обоями пыль. На подходе к первому этажу в неплотно прикрытую дверь я увидел внизу женщину в трусиках, она сидела у зеркала, выгнув и отведя назад руку с бритвой, а сзади, на радиоприемничке, выпускала два дымных ветвистых рога сигарета. Я застыл. И то ли потому, что смолкли мои шаги, или почувствовав на себе мой взгляд, она вздрогнула, подняла лицо — широкое и злое. Перескакивая через две ступеньки, я сбежал в вестибюль с дежурной, невозможной портьерой, плюшевыми креслами, высокими полированными раздвижными дверями и неизбежной крашенной под дуб доской, пучившей медные сосочки звонков. На пути из меблированных недр скрещивались звуки: там жарили, там плескались, ссорились, мирились, убеждали, напевали модный мотивчик:
Дождь и туман прогнало ветром, и на месте воображавшегося болота, где в мутных хлябях ощеренным ящером залегла смерть, теперь узко и четко тянулась улица и метались вязы. Ветер прорвал тучу-в дыры просыпались звезды. Перепрыгивая через лужи, я побежал к углу. Грохоча, кренясь, пером выбивая из провисших проводов искры, надвигался трамвай. Я вскочил на ходу, задыхаясь, встал на площадке. Кондуктор ворчал, что нельзя эдак в слякоть сигать на ходу, мало ли, и шею сломать недолго. Дребезжа и подмигивая окнами, пробивая сырые пласты, мы неслись, и наши звоночки тонули в завывании ветра.
— Шторм, буквально, — кондуктор хватался за висячий ремень.
Входили: солдатик с девицей, пьяные оба; старуха с острым, волчьим лицом; мозгляк-полицейский, так глубоко совавший руки в карманы, будто держался за живот, и прятавший в воротнике подбородок; и еще немолодая женщина в куцей юбчонке и перекрученных чулках, стуча зубами и смаргивая слезы, валко протопала по проходу.
— Это ж надо, — кондуктор сочувственно проводил ее взглядом, — чай, не молоденькая, в такую стынь у печи бы сидеть, чем по ночным по трамваям мотаться. Если вот только, — он подмигнул нам с полицейским, — работа у ней на улице. — И выказал в улыбке желтые зубы.
— Дочестер еле дующая! Дочестер!
Я спрыгнул и припустил против ветра домой, сперва отдышавшись под угловым навесом. Тучи выстригло, и голые звезды дрожали в сферической тьме
— Вселенная занималась своей еженощной, извечной работой.
Айва не ложилась. Она не стала спрашивать, где я был, видно, решила, что я, как всегда после ссоры, бродил над озером. Утром мы поговорили немножко и помирились.
13 января
Нудный, мутный день. Утром, продрав глаза, не знал, за что приняться, то ли нашарить тапочки, то ли сразу одеться, включить последние известия, причесаться, приготовить бритье. Снова завалился в постель и около часу собирался с силами, наблюдая, как, прорезав жалюзи, прокатывается по стене тусклый свет. Наконец встал. Низкие тучи. Запотевшие окна. Крыши вокруг — зеленые, непропеченно-красные, темно-медные — сияли, как кастрюли в сумрачной кухне.
В одиннадцать постригся. Поесть пошел далеко, аж на Шестьдесят третью, ел за белой стойкой, среди запахов жарящейся рыбы, глядя в окно на железные контрфорсы и огромные, как плиты котельной гигантского лайнера, бруски мостовой. Над домом напротив гамбургер с ручками и ножками, балансируя на светящейся проволоке, демонстрировал банку горчицы. Я подобрал горбушкой сладкую кофейную муть и вышел под непрочные крупные хлопья. Послонялся по дешевой лавке, разглядывая шуточные поздравительные открытки, хотел купить конверты, но купил вместо этого кулек трюфелей. Жадно уплел. Потом меня понесло в тир. Заплатил за двадцать выстрелов, а стрельнул меньше десяти раз, не попал ни разу. Снова вышел на улицу, погрелся у жаровни возле газетного киоска, приютившегося под надземкой со всеми своими журналами. Любовные сцены, ужасы. Зашел в благотворительную читалку, взял «Монитор». Не читал. Так, посидел, стараясь вспомнить названье компании, рекламировавшей газовые плиты в «Манчестер гардиан». Скоро опять оказался на улице, против спортзала, постоял, поглазел на фотографии боксеров. «Младший Салеми, в настоящее время с Рейнгерами в Австралии». Это ж надо — какие плечи!
Поплелся обратно, выбирая незнакомые улицы. На поверку они ничем не отличались от уже изученных. Двое пилили дерево. Из-за забора без всякого предупреждения с лаем вылетела собака. Ненавижу таких собак. Кто-то в куртке, в рыжих сапогах бросал в костер ящики посреди участка. В высоком окне каменного дома белоголовый мальчик изображал короля в бумажной короне. На плечах одеяло, в тонких пальчиках зеленый прутик — скипетр. При моем появлении скипетр тут же превратился в ружье. И, сделав губами «Пиф-паф!», стрелок пальнул в меня шариком. Я снял шапку, в ужасе ему показывая воображаемую дыру. Он улыбался.
Книга пришла с дневной почтой. Вечером ее найду. Надеюсь, это в последний раз мне придется врать.
14 января
Сегодня встретил на Пятьдесят пятой Сэма Пирсона, Айвиного двоюродного брата.
Он:
— Вот не ожидал, не ожидал. Все еще среди нас? — А сам же знает прекрасно.
Я — мрачно:
— Да, не на Аляске.
— И как поживаешь?
— Абсолютно никак.
Он снисходительно отвечает на мое остроумие улыбкой.
Вопрос:
— Кто же это мне говорил, что ты поступил в коммерческое училище?..
Ответ:
— Пустые слухи.
В.: Хорошо, но что же ты тогда делаешь?
О.: Сижу на шее у Айвы.
Снова улыбка, но он несколько скисает.
В.: Слышал, ты вроде пописываешь. .
О.: Нет, сижу дома и ничего абсолютно не делаю.
В.: Ничего?
О.: Абсолютно.
В.: Ладно, скоро, глядишь, нас всех загребут, куда денешься, а? (У Сэма трое детей.)
О.: Ну, если дефицит пушечного мяса еще обострится.
На сей раз я не очень миндальничал с Сэмом. Знаю я эти вопросики — общественная, семейная тирания. Проверочка — подхожу ли я Айве. Уж конечно, все будет доложено Алмстадам.
15 января
Умей позаботиться о самом себе, и так будет выгодней всему человечеству.
Вчера имел разговор с мистером Фанцелем, господином из Эльзаса. Прошлой весной он купил лилльских ниток, примерно двести бобин, купил по дешевке. По двадцать пять центов бобина. Сейчас они по семьдесят пять центов. Он не собирается их продавать. Разница входит в цену костюма, а сейчас у него больше заказов, чем в самый его счастливый год, 1928-й. Один клиент заказал аж шесть новых костюмов и два спортивных пиджака. «Скоро у меня, очень возможно, не будет материи. Надо уметь заглянуть вперед. И я, знаете ли, повысил цену», — говорит мистер Фанцель. Мудрость, деловая мудрость. Если каждый сам позаботится о себе, всеобщее благосостояние обеспечено. В прошлом году мистер Фанцель пришил мне пуговицу к пальто бесплатно. В этом году взял пятнадцать центов. Возможно, в ход пошли бесценные лилльские нитки, а может быть, время его стало дороже теперь, когда нет отбоя от клиентов. Мистер Фанцель напуган. Он всячески хорохорится, демонстрирует свое процветание, но все равно проскальзывает страх. Его жильцы, четыре года назад сидевшие на пособии, теперь расцвели на оборонке. Один неделю назад просто его ошарашил: заказал костюм за восемьдесят долларов. До сих пор клиентами мистера Фанцеля были богатей из Кенвуда. Мистер Фанцель не устает рассказывать про своего жильца, которого уж совсем было согнал за неуплату, а тот теперь зашибает сто десять долларов в неделю. Во власти мистера Фанцеля нитки и ножницы, а не судьба, которая вытворяет такое, и, напуганный войной, преображением жильцов, а может, падающей тенью самолета Джефа Формана, омрачающей его тихий небосвод, он заламывает восемьдесят долларов за костюм, который и сорока не стоит, и назначает пятнадцать центов за пуговицу, которую раньше пришивал за так. Мистер Фанцель не виноват. Я виню нравственный климат. Когда можно спокойно сглотнуть Джефа Формана, не подарив его ни единой мыслью, не то что словом благодарности. Предложение есть предложение, спрос есть спрос. И каждого удовлетворят-гребенками, флейтами, резиной, виски, тухлым мясом, консервированными бобами, сексом или табаком. На каждую потребность, хвала провидению, найдется специалист. Вы сыщете человека, который похоронит вашу собачку, потрет вам спинку, научит вас суахили, составит вам гороскоп, убьет конкурента. В нашем мегаполисе все возможно. Был в Париже во времена Джона Лоу (Джон Лоу (1671-1729) — шотландский финансист, авантюрист), такого шотландского деятеля, один горбун, который стоял на улице и за соответственную мзду подставлял свою спину тем, кому негде было приткнуться для подписания купчей.
Что же делать бедному мистеру Фанцелю? Пока может, надо деньги зарабатывать. Человек он маленький. Просто спасает свое имущество во время пожара. Знает, что я не работаю, а сдирает пятнадцать центов за пуговицу. Не то из-за этой самой из-за доброты он будет плестись в хвосте и черт, который так уж нашуровался в голове колонны, что надоело, тут-то его и зацапает. А кто, интересно, если мистер Фанцель останется при своих низких ценах и порывах благотворительности, кто ему обеспечит бифштекс, капусту, кофе с рогаликом, постель, крышу над головой, утреннюю «Трибюн», билеты в кино и табачок «Принц Альберт»?
Он показал мне статью бывшего президента Гувера (Герберт Кларк Гувер (1874-1964) — 31-й президент США (1929-1933)), ратующую за полную отмену контроля над ценами ради поощрения производства оружия в условиях повышенного спроса.
— Как вы считаете? — Ему интересно мое мнение.
— Ну а сами вы как считаете, мистер Фанцель?
— Этот план мог бы спасти страну.
— Но с какой стати мы должны им платить, чтоб спасти страну? Они же и так производят оружие?
— Это их бизнес.
— Но они же на нем так и так загребают кучу денег?
— А еще больше — было бы еще лучше для всех. Бизнес есть бизнес. Э-э, — он смеется и машет на меня ручкой. — Да что вы в этом понимаете? Они бы больше работали, и мы бы скорей победили.
— Но тогда цены подскочат и на поверку окажется не больше денег, а меньше.
— Э-э, да что вы понимаете, — и он пускает смешок сквозь рыжие волоски ноздрей и усов.
— Мистер Фанцель, а если вы сошьете платье своей жене, вы с нее возьмете деньги?
— Я мастер по мужской, а не по женской одежде.
Я положил ему на конторку три пятака, взял свое пальто.
— Вы все ж таки подумайте, — крикнул он мне вдогонку. — Просто так человека президентом не сделают.
Я поплелся прочь, теребя пуговицу, неделями грозившую отпаденьем, и прикидывая, стоит ли гарантия ее прочности всего того, что потеряно вместе с этими пятнадцатью центами: три чашки кофе, или три сигары, или полторы кружки пива, или пять утренних газет, или почти пачка сигарет, или три телефонных звонка, или один завтрак. У Айвы задержали чек в библиотеке, и сегодня я вообще без завтрака. Но иногда даже полезно лишний раз не поесть. Я же не трачу калорий, как нормальный активный мужчина, имеется кой-какой жирок про запас. Если бы мистер Фанцель узнал, что лишил меня моего кофе с тостом, он бы, конечно, пришел в ужас, несмотря на тот факт, что теоретически он имеет полное право на чистую совесть. Я обязан был сам о себе позаботиться. Он не может нести за меня ответственность. Помню этого жениха из «Преступления и наказания», Лужина. Он начитался английских экономистов или делает вид, что читал. «Я рвал кафтан пополам, — рассуждает господин Лужин, — делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы». А зачем же обоим дрогнуть? Пусть лучше хоть один согреется. Безукоризненный вывод. Если бы я все это рассказал мистеру Фанцелю (не поминая про завтрак), он безусловно бы согласился. Жизнь сурова. Vae victis! (Горе побежденным!) Туда и дорога.
16 января
День, в общем, прошел тихо-спокойно.
18 января
Утром Мария меняла постель, вытирала пыль, мыла окна, а я сидел и смотрел. Особенно меня впечатлило, как она моет окна. Это всего лишь ее работа, но, кажется, она наслаждается, следя за скольжением тряпки по блеску, открывая и захлопывая звучным шнурком фрамугу, все выше и выше возводя на испятнанное стекло кучерявый водный рубеж.
Делать чистой грязную поверхность — естественная человеческая потребность. Я люблю чистить обувь и по себе это знаю. Как преобразилась Мария на окне, как очеловечилась, когда терла стекло. Я вот думаю: может, чистить-вообще одно удовольствие? Дело важное, ему отдаются телом и душой. Но тут еще важна идея центра, равновесия, порядка. Женщины проникаются ею на кухнях своего детства, и от раковин, окон, столешниц она ответвляется на ручки и лица детей или, как у некоторых женщин бывает, входит в понятие Бога.
19 января
Сюзи Фарсон прибежала в слезах спрашивать у Айвы, что ей делать с мужем. Я ретировался, чтоб им не мешать. У Сюзи с мужем вечные битвы. Муж, Уолтер, блондин из Дакоты, румяный бугай, рот корытом — такие часто нравятся городским девочкам. Сюзи — одноклассница Айвы, а он на шесть лет моложе. Его возмущают эти шесть лет, возмущает, что его захомутали, и, главное, возмущает ребенок — Барбара. На днях Айва требовала, чтоб я набил ему морду: он заткнул девчушке рот носовым платком — спать, видите ли, мешала. На прошлой неделе он из этих же соображений связал ей челюсти, чуть не удушил. Недавно наставил Сюзи синяк Айва посоветовала Сюзи его бросить, та сказала, что и сама собирается.
20 января
Мы с Айвой встретились в городе в шесть. По случаю шестилетия свадьбы. Она решила, что мы имеем право на праздник. Новый год мы не встречали. Год был неважный — тем более повод посидеть за бутылочкой французского вина и вкусно поужинать. И Айва решила: почему не сегодня?
Я приехал надземкой, вышел на Рэндольфа и Уобаш. В одном конце улицы змеились красные мазки, в другом — висела черная полоса, будто мягко намеченная углем, и в ней дрожали многоточием береговые огни. Толпа на платформе — час пик-плавилась в налетавших лучах поезда. Каждый поезд оставлял по себе интервал тьмы, настигавшей на повороте прощальное цветное подмигиванье заднего вагона. Искры снизу, с улицы, застревали в тяжелых лежачих ступенях шпал. Голуби под закопченным железом карнизов уже спали. Их ватные тени падали на афиши и от каждого поезда вздрагивали, будто с крыши к ним на насест прыгнул стервятник.
Два месяца я ее не видел. Потом она зашла как-то ко мне в контору и без прелюдий спросила, куда я пропал. Я сказал, что жутко много работы.
— Но как-нибудь вечером вы можете вырваться?
— Конечно могу, если понадобится.
— Ну, тогда почему, например, не в четверг? Вместе бы поужинали.
У нас с Айвой уже подпортились отношения. Наверно, не только она виновата. Годами я на нее давил, и она начала вскидываться (как, скажем, тогда у Серватиусов). Сначала я не мог понять, чего она бунтует. Неужели не хочет, чтобы я ее воспитывал, вел? Я, в общем, ждал возражений. Никто, я сказал бы тогда, никто просто так, сам по себе, с легкостью не оценит человечнейших традиций, путей к Небесному Граду. Надо, чтоб тебя научили, как к ним прорваться. Одного желания мало. Прежде чем завертятся гребные винты, еще надо, чтоб тебя сняли с мели на буксире. Но скоро выяснилось, что Айва вовсе не хочет, чтоб ее тянули на буксире. Вынырнувшие из Буркхардта <Якоб Буркхардт (1818-1897) — швейцарский ученый, исследователь культуры, специалист, в частности, по итальянскому Возрождению> великие дамы Ренессанса и не менее глубокие современницы Августа царили в моих, не в ее мечтах. В конце концов я догадался, что Айва не может жить исключительно моими пристрастиями. Есть еще тряпки, парикмахерские, мебель, детективы, прелести модных журналов, радио, выходов в гости. И что тут возразишь? Женщины — так я тогда рассудил — не подкованы для противостояния этим соблазнам. Хоть десять лет их держи над томами Якоба Беме (Якоб Беме (1575-1624) — немецкий философ-мистик), им все равно не разонравится эта дребедень. Ты можешь их научить восхищаться «Уолденом» («Уолден, или Жизнь в лесу» (1854) — главное произведение американского писателя Генри Дэвида Торо (1817-1862)), но вдохновить их надеть немодные туфли ты не можешь. У Айвы к пятнадцати годам, когда я с ней познакомился, сложились уже собственные критерии, которые (почему-то такое я против них ополчился) она припрятала до поры, пока не научилась их отстаивать, во всяком случае формулировать. Тут начались осложненья. Пошли бурные ссоры. Она, закусив удила, стала демонстрировать свою независимость. Я прикинулся безразличным и от нее отстал.
Ну, и зачастил к Китти Домлер. Она снимает комнату вроде той, где мы с Айвой прожили первые два года, пока не осилили квартиру. Я отчасти виню эту квартиру в том, что Айва изменилась, так что у Китти мне сразу понравилось. Замызганная мебель, обои возле зеркала все в помаде, кругом валяются предметы туалета, вечно не застлана постель. Заботы о собственной внешности тоже сведены к нулю, волосы укрощаются единственным гребнем и вечно падают на крепкое, большебровое, большеротое лицо. Милое, плотоядное, бесстыдное, щедрое лицо.
Мы болтали о всякой всячине. Друзья один за другим поуезжали из города. От них вообще мало толку. Я больше ни с кем не мог разговаривать так, как с Китти. Но за этими разговорами я стал различать реальную Китти — лихую, румяную, крупную, пухлую, пахучую. Она мне понравилась. Дальше разговоров дело, однако, не шло. Она не отрицала, что «любит быть с мужиками», если они в ее вкусе. Я был в ее вкусе. Мы были друг с другом нежны и все улыбались. Этот мотив — нежность плюс улыбки, — как мы понимали оба, был сложносплетенный: порыв и помеха. Помехой были улыбки. Я продолжал улыбаться.
И вот как-то ранней осенью в сырой, не по сезону холодный вечер я застал ее в ночной рубашке, в постели. Она пила чай с ромом. Попала под дождь, промокла. Я присел поближе с чашкой виски, помеченной по краю помадой (ее знак: на полотенцах, наволочках, салфетках, ложках, вилках). Комната в обычном своем виде — бронзоволистая лампа, выпотрошенное бумажное нутро обувной коробки, спрятавшийся у куклы в подоле телефон, Венеция в рамке, трусики на батарее — уже не была почему-то уютным прибежищем. Я не улыбался. Я перестал улыбаться, как только вошел. Она потягивала питье, приподняв голову в расщелине взбитых подушек. Подбородок, когда она ставила чашку, угнездился над другой расщелиной, прелестнейшей в мире картиной двойственности, нежнейшим делением плоти, зачинавшимся высоко над кружевами выреза. Кровь бросилась мне в лицо. Она заговорила, я что-то промямлил. Я не слышал.
—Что?
— Я говорю — принесешь мою сумочку, да? Она в той комнате. Я неуклюже вскочил.
— Напудриться хочу.
— А, да-да.
Мои ботинки оставили большое серое пятно на круглом ковре.
— Я тут тебе наследил. Прости.
Она приподнялась, глянула, придерживая чашку.
— Ой, надо было сказать, чтоб ты разулся.
— Я виноват. Теперь тебе его чистить. Я заплачу. — Я был уже красный как рак.
— Да ты что, разве я об этом. Бедненький, ты же весь промок. Снимай их скорей, я носки пощупаю.
Нагибаясь развязать шкурки, я боялся, как бы голова у меня не лопнула от прилива крови.
— Ух, какие мокрющие. Давай сюда, я повешу. — И мои носки приникли к ее трусикам. Она стояла надо мной с полотенцем.
— Разотрись. Пневмонии тебе не хватает?
Когда я опустился в кресло, ее рука, скользя по моим волосам, задела за шнур лампы, рванула. В темноте я услышал, как он брякает по стеклу. Переждал звук, протянул руку. Китти перехватила мои пальцы.
— Это будет только отсрочка, Джозик.
Я убрал руку и стал впопыхах раздеваться. Она ощупью пробралась мимо кресла, села на кровать.
— Я же знала, что рано или поздно ты со мной согласишься.
— Милая.
Я с ней соглашался два месяца, то есть пока она не начала намекать, что мне следует бросить Айву. Айва не умеет со мной обращаться, мы не подходим друг другу. Я не давал ей ни малейшего повода так думать, но она говорила: я же вижу. Я не большой любитель обмана; жить двойной жизнью было дикое напряжение. Я был сам не свой. Это не для меня. Очень скоро я разобрался, что в корне всего этого мероприятия — мое стремление ничего не упустить. Союз с одной женщиной отменяет те удовольствия, которые нам сулили другие. С мечтами о нежных блондинках и брюнетистых дивах приходится расстаться. Ах, но как прожить без них жизнь? Неужели это необходимо? То есть опять-таки: та же жадность. Как только я это сообразил, я стал сворачивать отношения с Китти. Они умерли в процессе долгих разговоров, пока я тщательно разъяснял, что мужчина должен держать себя в рамках, а не стараться заменить все и вся для всех и вся. Не могу сказать, что она очень обрадовалась, но ей нравилась моя серьезность, льстил мой тон, показывающий, что я ценю и уважаю ее суть, ее душу. Мы решили, что будем встречаться на дружеской основе. Почему нет? Мы ведь разумные люди? Я ей нравлюсь, она любит меня слушать. Она уже многому научилась. Понимает ли она, спрашивал я, что лично она тут совершенно ни при чем? Мне, в общем-то, совсем не хотелось бы… я… «не из тех, кто стремится и рыбку съесть, и на что-то сесть», — беззлобно заключила она мою мысль.
Это было огромное облегчение. Но дело на этом не кончилось. Я счел своей обязанностью ее навещать, сначала как бы доказывая, что она мне по-прежнему не безразлична. Если б она подумала, что я на нее наплевал, она бы ведь жутко обиделась. Но эти визиты недолго оставались вынужденными и самопожертвованными. Когда началась моя бездельная маета, мне уже было очень даже приятно заглянуть, выкурить сигаретку-дру-гую, выпить рюмочку рома. У Китти я отдыхал.
Исчезновение «Дублинцев» мне напомнило, что я недели три ее не видел, и я решил, что лучше посижу вечер с Китти, чем цапаться с Айвой и ложиться спать в гнусном настроении.
Фрамуга над ее дверью чернела, но там кто-то был. Я слышал голос Китти, прежде чем постучать. Тишина. Я снимаю перчатку, стучу снова. Фрамуга замалевана краской, чтоб не подглядывали с лестницы. Так что нельзя понять, выключен ли свет. Да если и выключен, Китти может быть рядом, на кухне. Но на третий мой стук свет вдруг просиял сквозь мазки и разводы. Я слышу, как она совещается с кем-то, потом ручка поворачивается и выходит Китти, завязывая кисти халата. Она, конечно, не в восторге при виде меня, да и я как-то мнусь. Говорю, что шел мимо, вот, решил забрести за книгой. Она меня не приглашает в комнату, хоть я с неуместной иронией сообщаю, что промочил ноги.
— Я… ой, сейчас мне неудобно. Такой кавардак… Может, завтра зайдешь?
— Не знаю, завтра, может, и не получится.
— Занят?
—Угу.
Теперь ее очередь иронизировать. Она наслаждается ситуацией и, небрежно заслоняя рукой дверь, улыбается мне, ничуть не смущенная тем, что ее застукали.
— Работа?
— Нет.
— Чем же ты тогда занят?
— Есть кой-какие дела. Нет, завтра не смогу. Но мне нужна книга. Она не моя, понимаешь…
— Айвина?
Я киваю. Заглянув в комнату, я замечаю на спинке стула мужскую рубашку. Чуть просунуть голову в дверь, и ft увижу, конечно, мужскую руку на одеяле. В комнате, как всегда, жара, и в духоте разлит густой, уютный, но возбуждающий запах, который прочно ассоциируется у меня с Китти. Он и тут, на пороге, настигает меня, вызывает зависть, ностальгию, и я, к сожалению, чувствую, что я идиот, навсегда отринувший отраду и утешение, которые мне предлагали в моей безутешной, безрадостной жизни. Она оглядывается через плечо, опять смотрит на меня, улыбаясь, слегка презрительно, как бы говоря: «Я же не виновата, что на стуле не твоя рубашка».
Я-желчно:
— Когда мне удастся ее получить?
— Книгу?
— Мне это важно. Может, сейчас посмотришь? Я подожду. Она, кажется, удивилась.
— Сейчас вряд ли. А если я ее завтра по почте пошлю? Это же не горит?
— Горит не горит, делать, видно, нечего.
— Тогда спокойной ночи, Джозеф, — и она закрывает дверь.
Я еще постоял немного, глядя на фрамугу. Световые разводы погасли. Осталась матовая, унылая тьма. Я спускался по лестнице, овеваемый вонью: капуста с салом, скопившаяся за обоями пыль. На подходе к первому этажу в неплотно прикрытую дверь я увидел внизу женщину в трусиках, она сидела у зеркала, выгнув и отведя назад руку с бритвой, а сзади, на радиоприемничке, выпускала два дымных ветвистых рога сигарета. Я застыл. И то ли потому, что смолкли мои шаги, или почувствовав на себе мой взгляд, она вздрогнула, подняла лицо — широкое и злое. Перескакивая через две ступеньки, я сбежал в вестибюль с дежурной, невозможной портьерой, плюшевыми креслами, высокими полированными раздвижными дверями и неизбежной крашенной под дуб доской, пучившей медные сосочки звонков. На пути из меблированных недр скрещивались звуки: там жарили, там плескались, ссорились, мирились, убеждали, напевали модный мотивчик:
летали звонки, и внизу, у консьержа, грохотало надрывно радио. Бронзовый Лаокоон тянул с подставки громадный варварский шлем-абажур в бахроме потрепанных кружев. Застегивая перчатки, я прошел в наружный вестибюль, думая при этом, что Китти и ее партнер, конечно, снова (как бы это поудачней выразиться) совпали, так как мое вторжение наверняка разогрело его аппетит. Казалось бы, ну и что, она имеет право делать что хочет, но почему-то я себя чувствовал обиженным и оскорбленным.
После сытного обеда
Позабыты быта беды.
Чатануга чучу…
Дождь и туман прогнало ветром, и на месте воображавшегося болота, где в мутных хлябях ощеренным ящером залегла смерть, теперь узко и четко тянулась улица и метались вязы. Ветер прорвал тучу-в дыры просыпались звезды. Перепрыгивая через лужи, я побежал к углу. Грохоча, кренясь, пером выбивая из провисших проводов искры, надвигался трамвай. Я вскочил на ходу, задыхаясь, встал на площадке. Кондуктор ворчал, что нельзя эдак в слякоть сигать на ходу, мало ли, и шею сломать недолго. Дребезжа и подмигивая окнами, пробивая сырые пласты, мы неслись, и наши звоночки тонули в завывании ветра.
— Шторм, буквально, — кондуктор хватался за висячий ремень.
Входили: солдатик с девицей, пьяные оба; старуха с острым, волчьим лицом; мозгляк-полицейский, так глубоко совавший руки в карманы, будто держался за живот, и прятавший в воротнике подбородок; и еще немолодая женщина в куцей юбчонке и перекрученных чулках, стуча зубами и смаргивая слезы, валко протопала по проходу.
— Это ж надо, — кондуктор сочувственно проводил ее взглядом, — чай, не молоденькая, в такую стынь у печи бы сидеть, чем по ночным по трамваям мотаться. Если вот только, — он подмигнул нам с полицейским, — работа у ней на улице. — И выказал в улыбке желтые зубы.
— Дочестер еле дующая! Дочестер!
Я спрыгнул и припустил против ветра домой, сперва отдышавшись под угловым навесом. Тучи выстригло, и голые звезды дрожали в сферической тьме
— Вселенная занималась своей еженощной, извечной работой.
Айва не ложилась. Она не стала спрашивать, где я был, видно, решила, что я, как всегда после ссоры, бродил над озером. Утром мы поговорили немножко и помирились.
13 января
Нудный, мутный день. Утром, продрав глаза, не знал, за что приняться, то ли нашарить тапочки, то ли сразу одеться, включить последние известия, причесаться, приготовить бритье. Снова завалился в постель и около часу собирался с силами, наблюдая, как, прорезав жалюзи, прокатывается по стене тусклый свет. Наконец встал. Низкие тучи. Запотевшие окна. Крыши вокруг — зеленые, непропеченно-красные, темно-медные — сияли, как кастрюли в сумрачной кухне.
В одиннадцать постригся. Поесть пошел далеко, аж на Шестьдесят третью, ел за белой стойкой, среди запахов жарящейся рыбы, глядя в окно на железные контрфорсы и огромные, как плиты котельной гигантского лайнера, бруски мостовой. Над домом напротив гамбургер с ручками и ножками, балансируя на светящейся проволоке, демонстрировал банку горчицы. Я подобрал горбушкой сладкую кофейную муть и вышел под непрочные крупные хлопья. Послонялся по дешевой лавке, разглядывая шуточные поздравительные открытки, хотел купить конверты, но купил вместо этого кулек трюфелей. Жадно уплел. Потом меня понесло в тир. Заплатил за двадцать выстрелов, а стрельнул меньше десяти раз, не попал ни разу. Снова вышел на улицу, погрелся у жаровни возле газетного киоска, приютившегося под надземкой со всеми своими журналами. Любовные сцены, ужасы. Зашел в благотворительную читалку, взял «Монитор». Не читал. Так, посидел, стараясь вспомнить названье компании, рекламировавшей газовые плиты в «Манчестер гардиан». Скоро опять оказался на улице, против спортзала, постоял, поглазел на фотографии боксеров. «Младший Салеми, в настоящее время с Рейнгерами в Австралии». Это ж надо — какие плечи!
Поплелся обратно, выбирая незнакомые улицы. На поверку они ничем не отличались от уже изученных. Двое пилили дерево. Из-за забора без всякого предупреждения с лаем вылетела собака. Ненавижу таких собак. Кто-то в куртке, в рыжих сапогах бросал в костер ящики посреди участка. В высоком окне каменного дома белоголовый мальчик изображал короля в бумажной короне. На плечах одеяло, в тонких пальчиках зеленый прутик — скипетр. При моем появлении скипетр тут же превратился в ружье. И, сделав губами «Пиф-паф!», стрелок пальнул в меня шариком. Я снял шапку, в ужасе ему показывая воображаемую дыру. Он улыбался.
Книга пришла с дневной почтой. Вечером ее найду. Надеюсь, это в последний раз мне придется врать.
14 января
Сегодня встретил на Пятьдесят пятой Сэма Пирсона, Айвиного двоюродного брата.
Он:
— Вот не ожидал, не ожидал. Все еще среди нас? — А сам же знает прекрасно.
Я — мрачно:
— Да, не на Аляске.
— И как поживаешь?
— Абсолютно никак.
Он снисходительно отвечает на мое остроумие улыбкой.
Вопрос:
— Кто же это мне говорил, что ты поступил в коммерческое училище?..
Ответ:
— Пустые слухи.
В.: Хорошо, но что же ты тогда делаешь?
О.: Сижу на шее у Айвы.
Снова улыбка, но он несколько скисает.
В.: Слышал, ты вроде пописываешь. .
О.: Нет, сижу дома и ничего абсолютно не делаю.
В.: Ничего?
О.: Абсолютно.
В.: Ладно, скоро, глядишь, нас всех загребут, куда денешься, а? (У Сэма трое детей.)
О.: Ну, если дефицит пушечного мяса еще обострится.
На сей раз я не очень миндальничал с Сэмом. Знаю я эти вопросики — общественная, семейная тирания. Проверочка — подхожу ли я Айве. Уж конечно, все будет доложено Алмстадам.
15 января
Умей позаботиться о самом себе, и так будет выгодней всему человечеству.
Вчера имел разговор с мистером Фанцелем, господином из Эльзаса. Прошлой весной он купил лилльских ниток, примерно двести бобин, купил по дешевке. По двадцать пять центов бобина. Сейчас они по семьдесят пять центов. Он не собирается их продавать. Разница входит в цену костюма, а сейчас у него больше заказов, чем в самый его счастливый год, 1928-й. Один клиент заказал аж шесть новых костюмов и два спортивных пиджака. «Скоро у меня, очень возможно, не будет материи. Надо уметь заглянуть вперед. И я, знаете ли, повысил цену», — говорит мистер Фанцель. Мудрость, деловая мудрость. Если каждый сам позаботится о себе, всеобщее благосостояние обеспечено. В прошлом году мистер Фанцель пришил мне пуговицу к пальто бесплатно. В этом году взял пятнадцать центов. Возможно, в ход пошли бесценные лилльские нитки, а может быть, время его стало дороже теперь, когда нет отбоя от клиентов. Мистер Фанцель напуган. Он всячески хорохорится, демонстрирует свое процветание, но все равно проскальзывает страх. Его жильцы, четыре года назад сидевшие на пособии, теперь расцвели на оборонке. Один неделю назад просто его ошарашил: заказал костюм за восемьдесят долларов. До сих пор клиентами мистера Фанцеля были богатей из Кенвуда. Мистер Фанцель не устает рассказывать про своего жильца, которого уж совсем было согнал за неуплату, а тот теперь зашибает сто десять долларов в неделю. Во власти мистера Фанцеля нитки и ножницы, а не судьба, которая вытворяет такое, и, напуганный войной, преображением жильцов, а может, падающей тенью самолета Джефа Формана, омрачающей его тихий небосвод, он заламывает восемьдесят долларов за костюм, который и сорока не стоит, и назначает пятнадцать центов за пуговицу, которую раньше пришивал за так. Мистер Фанцель не виноват. Я виню нравственный климат. Когда можно спокойно сглотнуть Джефа Формана, не подарив его ни единой мыслью, не то что словом благодарности. Предложение есть предложение, спрос есть спрос. И каждого удовлетворят-гребенками, флейтами, резиной, виски, тухлым мясом, консервированными бобами, сексом или табаком. На каждую потребность, хвала провидению, найдется специалист. Вы сыщете человека, который похоронит вашу собачку, потрет вам спинку, научит вас суахили, составит вам гороскоп, убьет конкурента. В нашем мегаполисе все возможно. Был в Париже во времена Джона Лоу (Джон Лоу (1671-1729) — шотландский финансист, авантюрист), такого шотландского деятеля, один горбун, который стоял на улице и за соответственную мзду подставлял свою спину тем, кому негде было приткнуться для подписания купчей.
Что же делать бедному мистеру Фанцелю? Пока может, надо деньги зарабатывать. Человек он маленький. Просто спасает свое имущество во время пожара. Знает, что я не работаю, а сдирает пятнадцать центов за пуговицу. Не то из-за этой самой из-за доброты он будет плестись в хвосте и черт, который так уж нашуровался в голове колонны, что надоело, тут-то его и зацапает. А кто, интересно, если мистер Фанцель останется при своих низких ценах и порывах благотворительности, кто ему обеспечит бифштекс, капусту, кофе с рогаликом, постель, крышу над головой, утреннюю «Трибюн», билеты в кино и табачок «Принц Альберт»?
Он показал мне статью бывшего президента Гувера (Герберт Кларк Гувер (1874-1964) — 31-й президент США (1929-1933)), ратующую за полную отмену контроля над ценами ради поощрения производства оружия в условиях повышенного спроса.
— Как вы считаете? — Ему интересно мое мнение.
— Ну а сами вы как считаете, мистер Фанцель?
— Этот план мог бы спасти страну.
— Но с какой стати мы должны им платить, чтоб спасти страну? Они же и так производят оружие?
— Это их бизнес.
— Но они же на нем так и так загребают кучу денег?
— А еще больше — было бы еще лучше для всех. Бизнес есть бизнес. Э-э, — он смеется и машет на меня ручкой. — Да что вы в этом понимаете? Они бы больше работали, и мы бы скорей победили.
— Но тогда цены подскочат и на поверку окажется не больше денег, а меньше.
— Э-э, да что вы понимаете, — и он пускает смешок сквозь рыжие волоски ноздрей и усов.
— Мистер Фанцель, а если вы сошьете платье своей жене, вы с нее возьмете деньги?
— Я мастер по мужской, а не по женской одежде.
Я положил ему на конторку три пятака, взял свое пальто.
— Вы все ж таки подумайте, — крикнул он мне вдогонку. — Просто так человека президентом не сделают.
Я поплелся прочь, теребя пуговицу, неделями грозившую отпаденьем, и прикидывая, стоит ли гарантия ее прочности всего того, что потеряно вместе с этими пятнадцатью центами: три чашки кофе, или три сигары, или полторы кружки пива, или пять утренних газет, или почти пачка сигарет, или три телефонных звонка, или один завтрак. У Айвы задержали чек в библиотеке, и сегодня я вообще без завтрака. Но иногда даже полезно лишний раз не поесть. Я же не трачу калорий, как нормальный активный мужчина, имеется кой-какой жирок про запас. Если бы мистер Фанцель узнал, что лишил меня моего кофе с тостом, он бы, конечно, пришел в ужас, несмотря на тот факт, что теоретически он имеет полное право на чистую совесть. Я обязан был сам о себе позаботиться. Он не может нести за меня ответственность. Помню этого жениха из «Преступления и наказания», Лужина. Он начитался английских экономистов или делает вид, что читал. «Я рвал кафтан пополам, — рассуждает господин Лужин, — делился с ближним, и оба мы оставались наполовину голы». А зачем же обоим дрогнуть? Пусть лучше хоть один согреется. Безукоризненный вывод. Если бы я все это рассказал мистеру Фанцелю (не поминая про завтрак), он безусловно бы согласился. Жизнь сурова. Vae victis! (Горе побежденным!) Туда и дорога.
16 января
День, в общем, прошел тихо-спокойно.
18 января
Утром Мария меняла постель, вытирала пыль, мыла окна, а я сидел и смотрел. Особенно меня впечатлило, как она моет окна. Это всего лишь ее работа, но, кажется, она наслаждается, следя за скольжением тряпки по блеску, открывая и захлопывая звучным шнурком фрамугу, все выше и выше возводя на испятнанное стекло кучерявый водный рубеж.
Делать чистой грязную поверхность — естественная человеческая потребность. Я люблю чистить обувь и по себе это знаю. Как преобразилась Мария на окне, как очеловечилась, когда терла стекло. Я вот думаю: может, чистить-вообще одно удовольствие? Дело важное, ему отдаются телом и душой. Но тут еще важна идея центра, равновесия, порядка. Женщины проникаются ею на кухнях своего детства, и от раковин, окон, столешниц она ответвляется на ручки и лица детей или, как у некоторых женщин бывает, входит в понятие Бога.
19 января
Сюзи Фарсон прибежала в слезах спрашивать у Айвы, что ей делать с мужем. Я ретировался, чтоб им не мешать. У Сюзи с мужем вечные битвы. Муж, Уолтер, блондин из Дакоты, румяный бугай, рот корытом — такие часто нравятся городским девочкам. Сюзи — одноклассница Айвы, а он на шесть лет моложе. Его возмущают эти шесть лет, возмущает, что его захомутали, и, главное, возмущает ребенок — Барбара. На днях Айва требовала, чтоб я набил ему морду: он заткнул девчушке рот носовым платком — спать, видите ли, мешала. На прошлой неделе он из этих же соображений связал ей челюсти, чуть не удушил. Недавно наставил Сюзи синяк Айва посоветовала Сюзи его бросить, та сказала, что и сама собирается.
20 января
Мы с Айвой встретились в городе в шесть. По случаю шестилетия свадьбы. Она решила, что мы имеем право на праздник. Новый год мы не встречали. Год был неважный — тем более повод посидеть за бутылочкой французского вина и вкусно поужинать. И Айва решила: почему не сегодня?
Я приехал надземкой, вышел на Рэндольфа и Уобаш. В одном конце улицы змеились красные мазки, в другом — висела черная полоса, будто мягко намеченная углем, и в ней дрожали многоточием береговые огни. Толпа на платформе — час пик-плавилась в налетавших лучах поезда. Каждый поезд оставлял по себе интервал тьмы, настигавшей на повороте прощальное цветное подмигиванье заднего вагона. Искры снизу, с улицы, застревали в тяжелых лежачих ступенях шпал. Голуби под закопченным железом карнизов уже спали. Их ватные тени падали на афиши и от каждого поезда вздрагивали, будто с крыши к ним на насест прыгнул стервятник.