— Жаль.
   — Почему это жаль. Плевать. Но только подумать, что вообще было бы с человечеством, если б сбылись их мечты.
   «А твои?» — подмывает меня вставить.
   И так целый божий день. Он увязался за мною к нам, торчал до пяти, не закрывал рот ни на минуту, так накурил, что пришлось потом проветривать комнату. Я устал, как будто весь день предавался вместе со Стайдлером мерзкому разгулу. Айве я ничего не стал говорить. Она его и так не любит.

 
   2 февраля
   По-прежнему ни плодов, ни цветов. Лень даже нос высунуть. Но я же знаю — я не ленивый. Чистый обман зрения. Вовсе мы не ленивы. Просто от вечных разочарований делаем из гордости вид, что нам на все плевать.
   Правильно египтяне произвели в божественный статус кошку. Уж они-то знали, что только кошачий глаз может проникнуть во тьму души человеческой.
   По газетным данным, с прошлого лета в Иллинойсе не мобилизовали ни одного женатого. Но сейчас с пополнением туго, так что женатых без иждивенцев скоро будут брать. Стайдлер спрашивал, как я пользуюсь своей свободой. Ответил, что занимаюсь самоусовершенствованием, чтоб стать достойным членом армии, а не винтиком. Он счел мой ответ невероятно остроумным. Вообще меня держит за присяжного остряка, ржет над каждым моим словом. Чем я серьезней, тем он громче заливается.
   Он, оказывается, прожил три месяца в городской больнице, в помещении для практикантов. Врачи ничего не знали. Один приятель, Шейлер, студент-практикант, жил там и взял его к себе, остальные его прикрывали. Ел в больничной столовке, белье стирали в больничной прачечной. На карманные расходы подрабатывал картами; были разные выдачи; обхохочешься; его представляли пациентам как специалиста; он давал рекомендации. Студенты его обожали; отрадное время. В комнате Шейлера до утра толокся народ. Перед отъездом в Калифорнию ему прямо в больнице устроили отвальную. Но, между прочим, все это, наверно, правда. Стайдлер приукрашивает, но он не врет.

 
   3 февраля
   Часок с Духом Противоречия.
   — Ну как, потреплемся, Джозеф?
   — С удовольствием.
   — Устроимся поуютней.
   — Тут не очень устроишься.
   — Все отлично. Обожаю мелкие неприятности.
   — Ты не испытаешь в них недостатка.
   — Обо мне можешь не беспокоиться. Это ты что-то мнешься.
   — Да, честно говоря, хоть я рад и все такое, я не знаю, как тебя, собственно, определить.
   — В смысле имени?
   — Ну, это не важно.
   — Вот именно. Я значусь под несколькими.
   — Например?
   — О… «Но с другой стороны» или «Tu As Raison Aussi» (Ты тоже прав). Главное, всегда знаю, кто я такой. Вот что важно.
   — Завидная позиция.
   — Я сам часто так думаю.
   — Съешь апельсинчик.
   — О, спасибо, не стоит.
   — Ну, один-то возьми.
   — Они теперь дорогие.
   — Ну, доставь мне удовольствие.
   — Ну, разве что…
   — А я к тебе привязался, знаешь. Ты мне нравишься.
   — Съедим его пополам.
   — Давай.
   — Так, значит, я тебе нравлюсь, Джозеф?
   — Ода.
   — Это лестно.
   — Нет, серьезно. Я тебя очень ценю.
   — Это тебе недолго: полюбить, невзлюбить?
   — Я стараюсь быть объективным.
   — Да, знаю.
   — Это что, плохо?
   — Что? Руководствоваться разумом?
   — Тебе угодно, чтоб я отдавался неразумию?
   — Ничего мне не угодно. Просто я предлагаю…
   — Чувства?
   — Они есть у тебя, Джозеф.
   — И еще инстинкты.
   — Инстинкты тоже.
   — Слыхали-слыхали. Вижу, к чему ты клонишь.
   — К чему?
   —К тому, что не в слабых силах человеческих противостоять Непостижимому. Наша природа, природа нашего разума слишком слаба, и мы можем рассчитывать только на сердце.
   — Что ты мелешь, Джозеф? Ничего я этого не говорил.
   — Зато подумал. Разум должен себя победить. Но тогда зачем он нам сдался, этот разум? Чтоб постичь благодать бессмысленности? Довольно жидкий аргумент.
   — Зря ты на меня окрысился. Могу тебя поздравить с изящным умозаключением, только ты попал пальцем в небо. Конечно, тебе туго пришлось.
   — И приходится.
   — Вот именно.
   — И дальше будет не легче.
   — Конечно. Ты должен быть к этому готов.
   — Да готов я, готов.
   — Ну и молодец, что не требуешь от жизни чересчур много.
   — Но это печально, согласись.
   — Главное — уяснить, сколько можно от нее желать.
   — О чем это ты?
   — О счастье.
   — А я о том, чтоб желать остаться человеком. Мы не хуже других.
   — Кого, например?
   — Тех, кто доказал, что можно остаться человеком.
   — А-а, в прошлом.
   — Слушай, ты, Tu As Raison Aussi! Слишком уж мы топчем настоящее, тебе не кажется?
   — Да ты и сам его не слишком обожаешь.
   — Обожаешь! Ну и слова!
   — Ладно, скажем так: ты от него отчужден.
   — Тоже словечко далеко не первый сорт.
   — Модное зато.
   — Теперь без конца талдычат про отчуждение. Глупости все это.
   — Ты думаешь?
   — Можно порвать с женой, бросить ребенка, но с собой-то самим что прикажешь делать?
   — Ты не можешь декретом отменить мир, если он в тебе самом, да, Джозеф?
   — Как его отменишь? Ты ходишь в их школы, смотришь их кино, слушаешь радио, читаешь газеты. Предположим, ты объявляешь о своем отчуждении, говоришь, что отвергаешь голливудину, мыльную оперу, пошлый боевик, ну и что? В самом твоем отрицании уже повязанность со всем этим.
   — Можно просто взять и забыть, отрезать, и все.
   — Мир достанет. Всучит тебе пистолет, электродрель, к тому-сему тебя прикуро-чит, донесет известие о бедствиях и победах, будет туда-сюда швырять, урезать в правах, гробить, лишать будущего, ловкий, гнусный, коварный, черный, блядский, наивный, смешной и продажный мир. Никуда ты от него не денешься.
   — Так. И что дальше?
   — Может, слабина в нас самих, во мне. Слабое зрение.
   — А не слишком ли ты требователен к себе, а?
   — Я серьезно.
   — Куда девать эти косточки?
   — Извини. Ой, ты их в руке держишь? Вот, в эту пепельницу. Да, о чем я? Отрекаться и презирать проще простого. Узость. Трусость.
   — Если б ты прозрел, что бы ты узрел, как думаешь?
   — Даже не знаю. Может, что мы неразумные дети или что мы ангелы.
   — Ну, ты просто придуряешься, Джозеф.
   — Хорошо, я бы постиг, куда подевались те качества, которым мы были когда-то обязаны своим величием.
   — Не приведи бог.
   — Кто спорит. У тебя, случайно, нет табачку?
   — Нет.
   — А бумаги? Бумажку бы, я сварганил бы тогда из этих бычков самокрутку.
   — Прости, что явился с пустыми руками. Так, хорошо, ты не отчужден от мира, но чего ж ты тогда со всеми ссоришься? Ты ведь не мизантроп, я знаю. Может, из-за того, что тебя вынуждают признать, что ты такой же, как все?
   — Ну, я не прав, верней, я неудачно выразился. Я вовсе не утверждаю, что не чувствую отчужденности, просто нельзя идти на поводу у своих чувств.
   — Это общественный или это личный подход?
   — Не понял.
   — Как у тебя насчет политики?
   — Хочешь о политике порассуждать? Это со мной? Сейчас?
   —Ну, поскольку тезис о своей отчужденности ты отклоняешь, может, тебе хочется изменить наше бытие?
   — Ха-ха-ха! У тебя есть идеи?
   — Это, собственно, не совсем по моей части, знаешь ли…
   — Знаю. Но ты сам начал.
   — …не моя позиция. Ты никак не поймешь.
   — Нет, почему.
   — Итак, насчет изменения бытия…
   — Мне вовсе не нравилось быть революционером.
   — Нет? Разве ты не испытывал ненависти?
   — Почему, испытывал, но мне это не нравилось. В общем-то…
   — Да-да?
   — Как ты мил… Я считал политику недостойной деятельностью. Платон говорит, что, будь мир таким, как он задуман, лучшие люди избегали бы постов, а не рвались к ним.
   — Н-да. Они к ним рвались, было дело.
   — Да. Общественная жизнь неприглядна. Ее человеку навязывают.
   — Я часто слышу этот скулеж. Но он ни к селу ни к городу, когда речь идет о необходимости соответствующих мер.
   — Но с кем, при каких обстоятельствах, как, с какой целью?
   — А-а, в том-то и дело. С кем?
   — Ты ведь не веришь в историческую роль классов?
   — Опять ты забываешь. Я по части…
   — Противоречий. Прошу прощения. Вернемся к нашим баранам — с кем. Ужасный, неразрешимый вопрос. С людьми, сидящими по углам, с индивидуалистами? Им чуть ли не одну-единственную свободу и подавай: любопытствовать — куда же дальше?
   — И все же, если б ты вдруг прозрел… Вот ты хочешь сказать, что скудость воображения тебя ведет к отчужденности, но ведь та же самая скудость портит тебя политически. Если бы ты мог взглянуть шире… Ты куда?
   — Посмотреть, нет ли в пальто сигаретки. Одну, кажется, оставлял.
   — Если б ты мог взглянуть шире…
   — Ни малейших признаков курева в доме.
   — Охватить целое…
   — То есть будь я политическим гением. Я таковым не являюсь. Ну, дальше — что теперь на повестке дня?
   — Как быть в данных обстоятельствах.
   — Стараться жить.
   — Как?
   — Tu As Raison, знаешь, а от тебя ведь немного толку. Как — как. Подбросил бы планчик, программу, хоть навязчивую идею.
   — Идеальную конструкцию.
   — Немецкие штучки. А еще французское имя носишь.
   — Приходится быть выше подобных предрассудков.
   — А что? Недурно пущено. Идеальная конструкция, этим охвачено все. Были тысячи вариаций: тут тебе и наука, и мудрость, и храбрость, и войны, и польза жестокости, тут тебе и искусства; богочеловек древности, свободный человек гуманистов, галантный любовник, рыцарь, богослов, деспот, аскет, миллионер, предприниматель. Да я тебе кучу назову этих идеальных конструкций, и для каждой свои правила, символы, и для каждой находится-в поведении, в Боге, в искусстве, в деньгах-свой особый ответ, и в каждом случае провозглашается: «Только так можно побороть хаос». Даже такие, как мой друг Стайдлер, под влиянием идеальной конструкции, только третьесортной. Потому что сляпана кое-как, левой ногой. Но вещь это вполне реальная. Он, скажем, хотел бы выкинуть из своей жизни все недраматичное. Другой вопрос, что понятие о драме у него плоское совершенно. Простые, неизбежные вещи для него недостаточно драматичны. У него есть понятие о высоком стиле. Муть стопроцентная. Ему подай благородство жеста. И при своей пресловутой лени он будет до потери пульса рваться к своему идеалу.
   — Сам-то что же не обзаведешься такой конструкцией, а, Джозеф?
   — А как по-твоему, они нам очень нужны?
   — Не знаю.
   — Может, я и без них перебьюсь?
   — Ну, при таком взгляде на вещи…
   —Надо, наверное, как-то так настроить фокус судьбы, чтоб тебя поглотило и увлекло.
   — Возможно.
   — А как насчет зазора между идеальной конструкцией и реальным миром, правдой?
   — Да уж.
   — И как они соотносятся между собой?
   — Интересный вопрос.
   — И потом: навязчивая идея изнуряет. Может осточертеть. Так и бывает сплошь да рядом.
   — Гм.
   — Что ты на все это скажешь?
   — Что скажу?
   — Да, как ты думаешь? Сидишь тут, смотришь в потолок, темнишь, даешь уклончивые ответы.
   — Я ответов не даю. Не мое это дело-давать ответы.
   — Вот именно. Непыльная у тебя работенка.
   — Что-то не очень ты стараешься быть объективным, Джозеф.
   — Объективным! Да ну тебя, надоело. Смотреть тошно на твою рожу противную. Меня мутит от твоих фальшивых, сладких ужимочек.
   — Джозеф! Послушай!..
   —А-а, да пошел ты! Вон отсюда! Двуличный. Я тебе не верю, дипломат проклятый, все ты врешь!
   Я в бешенстве запустил в него апельсинной коркой, и он бежал.

 
   4 февраля
   У хозяйки, миссис Кифер, вчера опять был удар, отнялись ноги. Миссис Бартлетт, нанятая миссис Бриге в сиделки к матери, считает, что та и трех недель не протянет. Окна затенены, лестницы и коридоры пропахли карболкой, и когда поднимаешься в сумраке к верхнему витражу, кажется, что попал в больницу какого-то монашеского ордена. Кроме приходов и уходов Ванейкера, ничто не нарушает тишины. Он шумит по-прежнему: не научился прикрывать дверь, приобщаясь к удобствам. Чтобы его урезонить, я вынужден выскакивать из комнаты и воинственно топать к уборной. После чего он грохает дверью. Несколько раз я делал обобщенные, но отчетливые и грозные замечания о чести и совести. То ли от пьянства, то ли по глупости он не реагировал. Я же от собственных выступлений просто заболеваю. Когда я эдаким нервным, вспыльчивым юношей вылетаю его воспитывать, я в себе чувствую хамство, которое ненавижу в других, — как у посетителя ресторана с официантом, у мамаши в обращении с ребенком. Айва такая же. Она стонет: «Ох, какой идиот!», когда я, злобно толкнув дверь, выбегаю в коридор. Это относится, конечно, к Ванейкеру. Но вдруг и ко мне?

 
   5 февраля
   Этот плохой характер впервые у меня проявился прошлой зимой. Перед тем как мы переехали, я позорно полез в драку с мистером Гезеллом, хозяином.
   Схватка наша давно назревала. В течение лета держались мирные отношения. Мы вовсю старались быть любезными с Гезеллом и миссис Гезелл, которая ежедневно грохотала внизу могучим резцом. Скульптор-любитель. Дом буквально трясся. Она брала у нас книжки почитать и возвращала в каменной пыли.
   Но вот начались морозы, а топили они плохо. Вечерами невозможно помыться. В декабре приходилось укладываться в девять, когда делались ледяными батареи. Потом, в январе, прорвало котел. Сам мистер Гезелл был электрик. В целях экономии он занялся починкой котла лично. Но он ходил на службу, а над котлом работал вечерами и по воскресеньям. Камин завалили кирпичом, и мы задыхались от дыма. Внизу миссис Гезелл, окруженная рефлекторами, вовсю ваяла кессонщика, которого готовила для новой подземки — собиралась представить на конкурс. Мы спускались жаловаться, нам не открывали на звонки. Мы ужинали в свитерах.
   От кухонной газовой плиты, единственного обогрева, мы мучились головной болью. На неделю перебрались к Майрону, спали втроем в одной постели. Наконец я застиг мистера Гезелла, когда тот прогуливал пса. Он пошутил насчет холода и сказал, что такого здоровяка, как я, этим не проймешь. Игриво стукнул меня по плечу, раззадорив пса, я метнулся в сторону. Гезелл сказал: «Ничего! Вы малый крепкий, даром что жизнь у вас нежная. Моей бы вам сутки не вытерпеть». Сильный такой, лет сорока мужчина. Всегда в старых штанах и байковой рубашке. Жена одевалась так же: джинсы, рубашка, косынка на шее. Он стал рассказывать, как они чуть до смерти не замерзли во время «депрессии» в голой студии на Лейк-парк авеню. Жгли ящики из-под апельсинов в ожидании, когда по пособию выдадут уголь. Содрали шторы и позатыкали щели от ветра. «Депрессия кончилась», — сказал я. Он хохотал так, что ухватился за мое плечо, чтобы не упасть. «Ну-ну! Вы молодцом!» Пес печальными красными глазами следил за обметающей улицу вьюгой. «Поглядим-поглядим, что с вами делать».
   Понемногу стало сочиться тепло, но дом не прогревался. Айва решила задержать квартирную плату. Пятнадцатого числа Гезелл выступил с воинственным заявлением. Айва ответила резкостью. Не приходится ожидать от художника правильного ведения дома. «Но вы-то, вы-то, мистер Гезелл!» «Художник!» — я хмыкнул, подумав о бедном кессонщике с его носом и ляжками. Гезелл, очевидно, наябедничал своей Бет, потому что она перестала со мной разговаривать. Сильные чувства.
   Но в феврале наметились благие перемены. При встречах, входя и выходя из дому, мы снова начали кланяться. За жилье было уплачено, стало теплей, вернулась горячая вода. Как-то я вошел с чеком, когда Гезелл завтракал за столом, более уместным в деревянной хижине. Явился далматик, смущенно потерся о мои ноги — бедняга, существо подчиненное, он не имел самостоятельной жизни. Гезелл с благодарностями взял чек и начал писать расписку. Бет, уткнув подбородок в ладонь, смотрела в окно, на снег. Толстая, рыжая, с боксерской стрижкой. Я подумал было, что она все еще дуется и не желает со мной разговаривать, но она просто разглядывала мохнатые хлопья и заметила вдруг:
   — В детстве, в Монтане, мы говорили: на небе гусей ощипывают. Интересно, говорят еще так или нет.
   — Что-то не слышал, — говорю я, исполненный миролюбия.
   — Может, выродилась поговорка. Это ж когда было!
   — Ну, не так уж давно, — говорю я галантно и стяжаю в награду печальную улыбку.
   — О, достаточно давно.
   Гезелл пишет, улыбается тоже, думая, очевидно, о детстве жены или подобных же мифах из собственного былого. Пес, завершив зевок, звонко щелкает челюстями.
   — А вот когда дождь… — говорит Бет.
   — Знаю, — говорит Гезелл.-Ангелы, да?
   — Да ну тебя, Питер. — Она хохочет, и пламя волос будто опаляет щеки.
   — Золото промывают.
   — Тоже никогда не слышал, — говорю я.
   — Ну вот, пожалуйста вам. — Гезелл помахивает распиской.
   И все трое мы улыбаемся.
   Вскоре, однако, как-то в воскресенье, в доме опять стало холодно, и в два часа было вырублено электричество. День был довольно теплый; холод можно бы перетерпеть. Но мы слушали концерт Брамса. Я бросился вниз, позвонил. Далматин отчаянно кидался на дверь, когтя стекло. Обежав дом, я без стука вошел прямо с улицы. Гезелл стоял у верстака с куском трубы в руке. Меня бы не отпугнул и пистолет, я двинулся к нему, расшвыривая ногами доски, прутья, проволочки.
   — Вы почему электричество отключили? ., , — Генератор наладить надо, вот почему.
   — Так какого черта вы воскресенья дожидались? Почему не предупредили?
   — Я вам не обязан докладываться, когда генератор налаживать буду.
   —Когда включите?
   Игнорируя мой вопрос, он хмуро отворачивается к верстаку.
   — Когда же? — повторяю я. И, видя, что отвечать он не собирается, хватаю его за шкирку, поворачиваю к себе лицом, отшвыриваю его эту трубу и отвешиваю ему оплеуху.
   Он падает, труба грохочет по цементу. Но тут же он вскакивает, размахивает кулаками, орет: «Вот чего тебе надо!» Но ему со мной не сладить. Я его оттаскиваю к стене, колочу в грудь, в живот, обдирая костяшки пальцев об ощеренный, задыхающийся рот. После первых же ударов злость моя иссякла. Я прислоняю его к кирпичам. И под хриплые вопли, миролюбиво:
   — Вы только успокойтесь, мистер Гезелл. Простите меня. Успокойтесь.
   — Идиот проклятый! — вопит он. — Ты у меня дождешься! Сволочь ненормальная! — Голос дрожит от злобы и страха. — Бет! Бе-ет! Да я тебя!..
   — Я отдираю его от стены и отшвыриваю прочь. — Да я полицию вызову! Ордер на арест выпишу! Бе-ет!
   — Не советую, — сказал я.
   Но я уже чувствовал пустоту своей угрозы, мне было дико стыдно, я дотащился наверх, перевязал руку и сел ждать полицию. Айва над моими опасениями посмеялась и сказала, что ждать придется долго. Она оказалась права, но я всю неделю готовился идти в отделение и платить штраф за хулиганскую выходку. Айва-то сразу смекнула, что Бет не станет тратиться на этот ордер. Через месяц мы съехали. Все дела утрясали Айва и Бет. Пришлось пожертвовать квартирной платой за несколько недель, только бы смыться.
   Это было «на меня-не похоже». Ранние симптомы. Прежний Джозеф был человек мирный, покладистый. Конечно, я давно уже знал за собой этот наследственный страх, вечно мы начеку, как бы нас не оскорбили пренебреженьем: раздутое «чувство чести». Конечно, это не столетней давности ярость дуэлянта. Тем не менее мы подвержены вспышкам; слово, брошенное в киношке, в толпе, — и мы готовы кинуться друг на друга. Только вспышки эти, по-моему, не вполне натуральны. Мы слишком темны, слишком бедны духовно, чтоб разобраться, что кидаемся мы на «врага» из-за смутных причин: от любви, одиночества. И еще, наверно, от презренья к себе. Но главное — от одиночества.
   Айва, хоть тогда это скрыла, удивилась на самом деле, она мне потом сказала. Это было попирание моих же собственных принципов. Меня это насторожило. И в предательстве, которое я наблюдал у Серватиусов, я сам отчасти был виноват, в чем не мог не признаться.

 
   8 февраля
   Температура никак не оторвется от нуля. Холод — часть общей гнусности. Каждый раз думаю о его уместности, узнавая военные новости. Нельзя не уважать эту зиму за неослабную лютость. «Вихрь, гром и ливень… Я вас не упрекаю в бессердечье», — вопит Лир. Взывает: «Так да свершится вся ваша злая воля надо мной"1. Как он прав, однако.

 
   9 февраля
   Я как граната с сорванной чекой. Знаю, что взорвусь, постоянно чую в себе этот миг, кричу в молитвенном ужасе: «Бабах!» Но все рано, рано.
   Вот тут Гете прав: продолжение жизни означает надежду. Смерть — отмена выбора. Чем больше сужается выбор, тем ближе мы к смерти. Жестокость страшнейшая — отнять надежду, не отняв окончательно жизни. Это как тюремный пожизненный срок. Как гражданство в некоторых странах. Лучшим выходом было бы жить так, будто надежда не отменена, день ото дня, вслепую. Но тут требуется немыслимое самообладание.

 
   10 февраля
   На прошлой неделе дважды был Стайдлер. Кажется, видит во мне достойного собрата. То есть, рискну сказать, считает, что мы два сапога пара. Я ничего не имел бы против его визитов и пусть себе считал бы что хочет, но только вот опять через несколько часов — это чувство, будто мы предаемся вместе стыдному греху. Мы курим, разговариваем. Он рассказывает-о своих похождениях в Калифорнии, в больнице, о теперешних своих делах. Оказывается, он получает десять долларов в неделю от матери и еще пять от брата. Благодаря строжайшей экономии живет на двенадцать, остальное уходит на лошадей. Бывает, выигрывает, но вообще, он подсчитал, за последние десять лет ухнул на это дело четыре тысячи долларов.
   Он такие вещи обсуждать не любит. Упоминает мимоходом. Он не слепой, понимает, какая все это пошлость и муть. Но считает, что от пошлости никуда не денешься. Всюду дрянь, и притом показуха. А чего уж прикидываться? Все равно все вылезет наружу и ты же окажешься в дураках. Так буквально он выражается. Начнешь его расспрашивать о житейских подробностях — смотрит с удивлением. Нет, без обиды. Но то, что такая заведомая тягомотина может тебя интересовать, искренне его удивляет. Лучше он расскажет, как зевнул или сорвал куш, как словчил, как отбрил, расколол кого-то, какое подковыристое письмо послал кредитору, о своей незабываемой встрече.
   В последний раз поведал долгую, изнурительную историю об ухаживании за норвежкой, которая живет с ним в одном отеле — «Лаэрд-тауэрс». Познакомились в День благодарения, в холле. Хартли, коридорный, ему сигнализировал, и он пошел на приступ. Сперва, конечно, он ей не показался. Сначала всегда так бывает. К Рождеству она стала понежнее к нему приглядываться. А денег у него, как назло, полный ноль. Тут он получил информацию, что еще кое-кто в отеле на нее сделал ставку. Хартли держал его в курсе. «Зря старался. Я и без него разгляжу классную кобылку».
   И вот на Святках он огребает кучу денег на Пеструшке — смотреть не на что, пони буквально. Всех уделала на пару столбов. Приглашает норвежку вечером во «Фиоренцу», покушать спагетти.
   «Все у нас шло вроде путем, в одиннадцать она говорит — я выйду на минуточку, я сижу себе, посасываю преспокойно сигару („Перфекто“, кстати) и думаю: „Ну, парень, дело в шляпе“. Она „Пинк леди“ пила, вещь крепкая, перебрала малость. Покачивало ее. Ну, сижу, жду. Четверть двенадцатого — а ее нет как нет, я забеспокоился — может, тошнит ее там, в туалете. Пошел за дежурной, чтоб глянула. Дошел только до оркестра, а там она — на коленях у лабуха. Ну, я виду не подаю, что меня это оскорбляет, но намекаю, что поздно и не пора ли, мол, нам домой? Она и не думает вставать. Я не стал себя выставлять идиотом. Слинял».
   Две недели он ей посылал письма. Не отвечала. Когда уже порастряс почти весь свой выигрыш, он встретил ее на Петле. Она сказала, что у нее день рожденья. Он предложил выпить. Пошли в «Черный ястреб», взяли пива. И тут подходят к стойке пижоны, несколько человек, обалденно одеты, один в морском кителе. Альф встает, платит за пиво, остаток мелочи ссыпает на столик: «Я свою весовую категорию знаю». И без цента в кармане идет в отель.
   История доплелась до своего логического завершенья — победы, причем норвежка поняла наконец, что внешность бывает обманчива, шутя и играя ему отдалась по пьянке, а тут ее ждал приятный сюрприз, и тэ дэ. Альф поразился бы, узнав, что наводит на меня тоску, он считает себя первоклассным затейником. Любой кафешантан оторвал бы его с руками. Он в совершенстве владеет несколькими арго. Но мне не надо, чтоб меня развлекали. Я сначала ему обрадовался, я и сейчас к нему хорошо отношусь. Ходил бы только пореже.

 
   11 февраля
   Вернулся Майрон Эйдлер. Утром звонил, что заглянет, как только вырвется. Робби Стилман приехал после шести месяцев в офицерской школе. Стал инженером. Будет строить аэродромы. Говорит, не так уж страшна армейская жизнь, если притерпеться к дисциплине. Приучить себя к подчинению.
   Его брат Бен где-то в дебрях Бразилии. С октября ни слуху ни духу.