Кирша торопил. Он чуть не плакал от волнения. Поехали верхом. Спешили. Жутко боялись опоздать.
Опять был лес, тихий, темный, внимательно слушающий что-то. Елисавета шла одна, спокойная, синеокая, простая в своей простой одежде, такая сложная в стройной сложности глубоких переживаний. Она задумалась, - то вспоминала, то мечтала. Мерцали синие очи мечтами. Мечты o счастье и о любви, о тесноте объятий, с иною сплетались любовью, великою любовью, и раскалялись обе одна другою в сладкой жажде подвига и жертвы.
И о чем ни вспоминалось! О чем ни мечталось!
Острые куются клинки. Кому-то выпадет жребий.
Веет высокое знамя пустынной свободы.
Юноши, девы!
Его дом, в тайных переходах которого куются гордые планы.
Такое прекрасное окружение обнаженной красоты!
Дети в лесу, счастливые и прекрасные.
Тихие дети в его дому, светлые и милые, и такою овеянные грустью.
Кирша, странный.
Портреты первой жены. Нагая, прекрасная.
Мечтательно мерцали Елисаветины синие очи.
Отчетливо вспомнила она вчерашний вечер. - Далекая комната в доме Триродова. Собрание немногих. Долгие споры. Потом работа. Мерный стук типографской машины. Сырые листы вложены в папки. Щемилов. Елисавета. Воронок, еще кто-то, в городе разошлись по разным улицам.
Не останавливаясь, смазал лист клеем. Осмотрелся, - нет никого. Приостановиться. Быстро наложить лист смазанною поверхностью к забору, папкою наружу. Итти дальше... Сошло благополучно.
Елисавета не думала, куда шла, забыла дорогу, и зашла далеко, где еще никогда не бывала. Она мечтала, что тихие дети оберегают ее. Так доверчиво отдавалась она лесной тишине, лобзаниям влажных лесных трав, предавая обнаженные стопы, и слушала, не слушала, дремотно заслушалась.
Что-то шуршало за кустами, чьи-то легкие ноги бежали где-то за легкою зарослью.
Вдруг громкий хохот раздался над ее ухом, - таким внезапным прозвучал ярким вторжением в сладкую мечту, - как труба архангела в судный день, из милых воззывающих могил. Елисавета почувствовала на своей шее чье-то горячее дыхание. Жесткая, потная рука схватила ее за обнаженный локоть.
Словно очнулась Елисавета от сладкого сна. Испуганные внезапно подняла глаза, и стала, как очарованная. Перед нею стояли два дюжие оборванца. Оба они были совсем молодые, смазливые парни; один из них прямо красавец, смуглый, черноглазый. Оба едва прикрыты были грязными лохмотьями. В прорехи их рубищ сквозили грязные, потные, сильные тела.
Парни хохотали, и кричали нагло:
- Попалась, красотка!
- Мы тебя наласкаем, будешь помнить!
Лезли ближе и ближе, обдавая противно-горячим дыханием. Елисавета опомнилась, вырвалась быстрым движением, бросилась бежать. Страх, похожий на удивление, раскачивал гулкий колокол в ее груди, - тяжко бьющееся сердце. Он мешал бежать, острыми молоточками бил под коленки.
Парни быстро обогнали ее, загородили дорогу, стояли перед Елисаветою, и нагло хохотали, крича:
- Красавица! Не кобенься.
- Все равно не уйдешь.
Толкая один другого, они тянули Елисавету каждый к себе, и неловко возились, словно не зная, кому и как начать. Похотливое храпение обнажало их белые, зверино крепкие зубы. Красота полуголого смуглого парня соблазняла Елисавету, - внезапный, пряный соблазн, как отрава.
Красавец хриплым от волнения голосом кричал:
- Рви на ней одежду! Пусть нагишом попляшет, наши очи порадует.
- Легонькая одежда! - с веселым хохотом ответил другой. Одною рукою он схватил широкий ворот Елисаветина платья, и рванул его вперед; другую руку, широкую, горячую и потную, запустил за ее сорочку, и мял и тискал девически упругую грудь.
- Вдвоем на одну напали, как вам не стыдно! - сказала Елисавета.
- Стыдись не стыдись, а на травку ложись, - хохоча кричал смуглый красавец.
Он ржал от радости, сверкая белыми зубами и пламенными от похоти глазами, и рвал Елисаветину одежду руками и зубами. Быстро обнажались алые и белые розы ее тела.
Страшно и противно было похотливое храпение нападающих. Страшно и противно было глядеть на их потные лица, на сверкание их ярых глаз. Но красота их соблазняла. В глубине темного сознания билась мысль - отдаться, сладко отдаться.
Платье и сорочка, легкие ткани, с еле слышным разрывались треском. Елисавета отчаянно отбивалась, и кричала что-то, - не помнила что.
Уже вся одежда на ней была изорвана, и скоро последние упали с обнаженного тела обрывки легких тканей. И в борьбе разрывались С грубым треском лохмотья на тяжело возившихся около Елисаветы парнях, опьяненных своею внезапною наготою. Нагота стремительных тел знойными соблазнами соблазняла Елисавету. Дерзкие бросила им Елисавета слова:
- Вдвоем с одною девкою не справиться!
Она была сильная и ловкая. Парням трудно было одолеть ее. Ее нагое тело извивалось и билось в их руках. Синяя дужка укуса на голом плече смуглого красавца быстро краснела. Капли темной крови брызнули на его голый торс.
- Подожди, стерва, - хрипел парень, - я тебе...
Сильные, но такие неловкие парни свирепели. Ярила и пьянила чрезмерность сопротивления, и падение разрываемых на их телах лохмотьев, и внезапная нагота их тел. Они били Елисавету, сначала кулаками, потом быстро ломаемыми и оброснутыми ветвями. Острые пламена боли впивались в голое тело, - и соблазняли Елисавету жгучим соблазном сладко отдаться. Но она не поддавалась. Ее звонкие вопли разносились далеко окрест.
Уже долго длилась борьба. Уже стала слабеть Елисавета, - и не истощалась страстная ярость свирепых парней. Дикие, голые, с синими губами перекошенных ртов, с тусклыми огнями налитых кровью глаз, они клонили Елисавету к земле.
Вдруг бесшумною и легкою толпою выбежали на поляну белые, тихие мальчики, легкие, быстрые, как летний дождик. Так быстро метнулись они из-за кустов, - набросились на диких парней, - белые, бесшумные, обступили, облепили, повалили, - усыпили, оттащили в глубину темного оврага. И бессильные распростерлись на жестких травах нагие тела.
От быстрых и бесшумных движений тихих мальчиков сладкое и жуткое объяло Елисавету забвение.
Тяжелым и невероятным сном казалось ей после то, что случилось в лесной чаще, - эта внезапная и жестокая прихоть взбалмошной Айсы. И в душе надолго угнездился темный ужас, сплетенный с безумным смехом, - ликующая улыбка беспощадной иронии...
Елисавета очнулась. Качнулись над нею зеленые ветки березы, и милые, бледные лица. Она лежала на влажной траве, в белом окружении тихих мальчиков. Не сразу вспомнила она, что случилось. Непонятна была нагота, но не стыдна.
Вот остановились глаза на чьих-то гладко причесанных, темно-русых волосах. Вспомнила, - это Клавдия, лицемерно-тихая учительница. Она стояла под деревом, сложив руки на груди, и серыми глазами, - не зависть ли мерцала в них? - смотрела на обнаженное Елисаветино тело, - и точно серый паук раскидывал над душою серую паутину тупого забвения и скучного безразличия.
Тихо сказал кто-то из мальчиков:
- Сейчас принесут одежду.
Елисавета закрыла глаза, и лежала спокойно. Голова ее слегка кружилась. Томила усталость. Лежала такая прекрасная и стройная, такая совершенная, как мечта Дон-Кихота...
Темные влачились миги, и среди них упало с вечереющего неба ясное мгновение. И мгновение стало веком, - от рождения до смерти. Утром на другой день Елисавете ясно вспомнилось течение этой странной и яркой жизни высокий, скорбный путь, жизнь королевы Ортруды.
И когда, задыхаясь, Ортруда умирала...
Шорох легких ног по траве разбудил Елисавету. Легкие проворные руки одели ее. Тихие мальчики помогли ей подняться. Елисавета встала, оглядела себя, - светло-зеленый хитон широкими складками обвивал ее тело, усталое тело. Елисавета подумала:
- Как дойду?
И ответом на эту мысль между деревьев показался легкий очерк шарабана. Кто-то сказал:
- Кирша довезет.
Такой знакомый и милый голос.
В странной, чужой одежде Елисавета возвращалась домой. Молча сидела она в шарабане. Триродова она так и не видела. Она хотела вспомнить. Сквозь темный ужас и безумный смех все яснее просвечивало воспоминание мгновенно пережитой иной жизни, - все яснее вспоминалась жизнь королевы Ортруды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
У легкой ограды очарованных печалью и тайною мест стоял тихий мальчик Гриша. Такое бледное, успокоенное лицо, - такое тихое мерцание синих, небесно-синих, прохладных глаз!
Вечереющее небо синело, - разливался над миром синий покой, умиряя розовую алость заревого заката. А под синевою высокого покрова летали птицы. К чему же им крылья, - им, таким земным, озабоченным?
За легкую ограду тихого места Гришу манили ландыши благоуханием столь же невинным, как и он сам, синеглазый, тихий мальчик Гриша. Точно звал его кто-то за ограду, к этой бедной жизни, томящейся перед ним в закутанной туманною синевою дали, звал томительно и жутко, - и хотелось ему и не хотелось итти. Томно к жизни звал кто-то темным голосом.
Как же противиться темным зовам? Успокоенное сердце, когда же ты совсем забудешь и навсегда земные томления?
Вот вышел Гриша из-за легкой, расторгнутой легко ограды. Вдохнул в себя резкий, но сладкий внешний воздух. Шел тихо по дороге узкой и пыльной. Легкие за ним ложились следы, и белая в тихом движении одежда была ясна среди неяркой зелени и серой пыли, - одна ясна. Перед ним легкая, еле видимая, возносилась белая, неживая, ясная луна, бессильная очаровать скучные земные просторы.
Начинался город серый, тусклый, скучный, какой-то разваленный и бессильный, - грязные задворки, чахлые огороды, ломаные плетни, бани и сараи, шершавыми ежами торчащие невесело и некрасиво. На одном огороде у плетня стоял Егорка, одиннадцатилетний мещанкин сын. Что было красным ситцем, стало на нем рваною рубахою, а лицо - ангел в коричневой маске, покрытой пятнами грязи и пыли. Крылья бы легким ногам, - но что же может земля? только пылью и глиною приникнет к легким ногам.
Егорка вышел поиграть. Он ждал товарищей. Да почему-то нет их. Он остался вдруг один, заслушался чего-то и вдруг всмотрелся. За изгородью стоял незнакомый тихий мальчик, и смотрел на Егорку, такой весь белый. Дивился Егорка, спросил:
- Ты откуда?
- Ты не знаешь, - сказал Гриша.
- Ишь ты. Поди ж ты! - весело крикнул Егорка. - А может и знаю. Ты скажи.
- Хочешь узнать? - спросил Гриша, улыбаясь.
Спокойная улыбка, - хотел было Егорка язык высунуть, да передумал почему-то. Разговорились. Зашептали.
Все затихло вокруг, даже не вслушивалось, - словно в иной отошли мир два маленькие, за тонкую завесу, которой никому не разорвать. Так неподвижно стояли березы, - успокоили их тайным наговором три отпадшие силы. И опять спросил Гриша:
- Правда, хочешь?
- Ей-Богу хочу, вот те крест, - живою скороговоркою сказал Егорка, и перекрестился мелькающим вкривь и вкось движением сжатых в щепотку грязных маленьких пальцев.
- Иди за мною, - сказал Гриша.
Легко повернулся и пошел домой, не оглядываясь на скудные предметы серой жизни. Пошел Егорка за белым мальчиком. Тихо шел, дивясь на того другого. Думал что-то. Спросил:
-- А ты, часом, не ангел Божий? Что белый-то ты такой?
Улыбнулся на эти слова тихий мальчик. Сказал, - вздохнул легонько:
- Нет, я - человек.
- Да неужто? Просто мальчишка?
- Такой же, как и ты, - почти совсем такой же.
- Чистюля-то такой? Поди, семь раз на дню яичным мылом моешься? Ишь, босой шлепаешь, ни как и я, а загар к тебе не липнет, только пылькой ноги заволок.
Пахло откуда-то тихою фиалкою, в был в воздухе сухой запах пыли, и надоедливо носился сладковато-горький дух, гарь лесного пожара.
Мальчики миновали скучное однообразие полей и дорог, и пошли в сумрачной тишине леса. Раскрывались поляны и рощи, ручьи звенели в тихих берегах. Мальчики шли по дорожкам и тропинками, где сладкие росы приникали к ногам. И все окрест преображалось дивно перед Егоркиными глазами, отпадая от ярого буйства злой, но все-таки серой и плоской жизни. Длилось, убегая и сгорая, время, свитое в сладостное кружение милых мгновений, - и казалось Егорке, что забрел он в неведомые страны. Спал где-то ночью, - радостный просыпался, разбуженный влажными щебетаниями птиц, отрясающих раннюю росу с гибких ветвей, - играл с веселыми мальчиками, - музыку слушал.
Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, - не играет с ними, говорит мало, не то, что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный.
Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес.
Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними - бронзовый прут, на пруте, на кольцах, алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал:
- Иди, Егорушка, - там хорошо.
Егорка всматривался в ясные лесные дали, - страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка:
- Боюсь.
- Чего ты боишься, глупенький? - ласково спросил Гриша.
-- Не знаю. Чего-то боязно, - робко говорил Егорка.
Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал:
- Ну, иди себе домой, коли у нас боишься.
Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, - нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил:
- Не гони, миленький, не гони ты меня от себя!
- Да разве я тебя гоню! - возразил Гриша. - Ты сам не хочешь.
Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал:
- Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь.
- Иди же за мною, - сказал Гриша.
Легкие руки легли на Егоркины плечи, и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина, и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг, и увлекли их в легком круговом движении хоровода.
- Государи мои ангелы, - вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, - личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки?
Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему:
- Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и безкрылые.
Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, - нежитей лесных маленьких с голосочками шелестиниыми, с волосочками паутинными, - пряменьких и горбатеньких, - лесных старичков, - последышей и попутников, - зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, - полуночников и полуденников, черных и серых, - жутиков-шутиков с цепкими лапками, - невиданных птиц и зверей, все, чего нет в дневном, земном, темном мире.
Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный, и звал:
- Мама, где ты?
А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали:
- Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает.
-- А то ни прибьет, - всхлипывая, говорил Егорка.
Улыбались тихие дети, говорили:
- Отцы и матери бьют своих детей.
- Им это нравится.
- Бьют, точно злые.
- Но они добрые.
- Бьют любя.
- У людей это вместе, - стыд, любовь, боль.
- Да ты не бойся, Егорушка, - мать.
-- Да ладно, я не боюсь, - говорил утешенный Егорка.
Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему:
- Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени.
- А вот не скажу, - живо ответил Егорка, - ни за что не скажу.
- Ты проболтаешься, - сказала одна из девочек.
У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет.
- А вот-то и не проболтаюсь, - спорил Егорка, - а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу где был, и тем моим словам ключ и замок.
В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, - "не утонул ли?". Бегала по соседям, плакала, жаловалась.
- Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А ни то в реке утонул, а ни то в колодец ввалился, пострел.
Кто-то из соседей догадался:
- Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют.
Догадка понравилась. И уже говорили уверенно:
- Никто, как жиды.
- Уж опять это они, проклятые.
- Да уж не без них.
- Уж это такое дело.
И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лобазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати.
Полиция принялась за дело. Искали мальчика, и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали.
Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее, и сказал:
- Здравствуй, мама.
Мать накинулась на Егорку с расспросами:
- Ах ты стервеныш! Где ты был? что ты делал? где тебя нечистая сила носила?
Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью, и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала:
- Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали?
- Нет, - сказал Егорка, - какие жиды! Никто меня не распинал.
Мать яростно закричала:
- Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.
Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:
- Мама, что ты?
Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами, тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно, кричала в лад ударам:
- Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь! Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:
- За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.
Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.
Однако, мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе, - любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.
Он лежал на скамеечке, и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину, и отошла. Думала, - заснул.
Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, - лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:
- Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ой, горюшко, - уж и рученьки холодные.
Метнулась к соседкам, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.
- Только тоненькой вичкой постегала легохонько, - слышался вопль матери, - лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.
Окованный смертным тяжелым сном, лежал Егорка, неподвижный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:
- Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь с солью посолишь, и все ничего, - а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой... Слушал Егорка ее вой, и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, - догадался, - на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, - не мог. И думал:
"Умер, - куда ж теперь меня определят?". И опять думал:
"А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу".
И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, - и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.
И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана, и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго, и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:
- Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.
Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.
В городе волновались, - и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.
Елисавета пришла к Триродову днем, и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз, и смирял знойность и страстность ее волнений.
Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, - так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди, плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, - она любила нежные прикосновения трав и земли.
Все было как рай, - щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, - нагие встречались девушки, подходили, разговаривали, и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.
Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше. Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.
Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце, и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.
В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.
Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга?
Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил:
- Влюбленность говорить миру нет, лирическое нет, - женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь - это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру, и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать, кому-то да, отдаться, - вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? и как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, - и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти?
- У вас была жена, - сказала Елисавета. - Вы ее любили. Все напоминает здесь о ней. Она была прекрасная.
Ее голос стал темен, и ревнивым огнем зажглись синие зарницы за влагою ресниц. Триродов улыбнулся, и сказал печально:
- Прежде, чем настала пора притти скуке, она отошла от жизни. Моя Дульцинея не хотела стать Альдонсою.
- Дульцинею любят, - говорила Елисавета, - но полнота жизни принадлежит Альдонсе, становящейся Дульцинеею.
- А хочет ли этого она, Альдонса? - спросил Триродов. Нежно зардевшись, говорила Елисавета:
- Хочет, но не может. Хочет, но не умеет. А мы ей поможем, мы ее научим.
Триродов улыбался ласково и грустно. Говорил:
- А он, как вечный Дон-Кихот, всегда ищет Дульцинею. И что же ему земная Альдонса, бедная, ужаленная мечтою о красоте?
- Он ее за то и полюбит, - отвечала Елисавета, - что она бедная, ужаленная высокою мечтою о красоте. Союз их будет - творимая красота...
Наступила ночь: сумраки прильнули к окнам, и шептались прозрачными, жуткими голосами. Триродов подошел к окну, Елисавета стала рядом с ним, - и точно одним сразу взором оба они увидели далекое, смутное кладбище. Триродов тихо сказал:
- Там его похоронили. Но он встанет.
Елисавета посмотрела на него с удивлением, и тихо спросила:
- Кто?
Триродов взглянул на нее, как разбуженный. Сказал так же тихо и медленно:
- Он, еще не живший и непорочный отрок. В теле его все возможности, и ни одного свершения. Он, как созданный для принятия всякой энергии, которая к нему захочет устремиться. Теперь он спит, зарытый в могилу в тесном гробу. Он проснется для жизни, лишенной страстей и желаний, для ясного видения и слышания, для восстановления единой воли.
Опять был лес, тихий, темный, внимательно слушающий что-то. Елисавета шла одна, спокойная, синеокая, простая в своей простой одежде, такая сложная в стройной сложности глубоких переживаний. Она задумалась, - то вспоминала, то мечтала. Мерцали синие очи мечтами. Мечты o счастье и о любви, о тесноте объятий, с иною сплетались любовью, великою любовью, и раскалялись обе одна другою в сладкой жажде подвига и жертвы.
И о чем ни вспоминалось! О чем ни мечталось!
Острые куются клинки. Кому-то выпадет жребий.
Веет высокое знамя пустынной свободы.
Юноши, девы!
Его дом, в тайных переходах которого куются гордые планы.
Такое прекрасное окружение обнаженной красоты!
Дети в лесу, счастливые и прекрасные.
Тихие дети в его дому, светлые и милые, и такою овеянные грустью.
Кирша, странный.
Портреты первой жены. Нагая, прекрасная.
Мечтательно мерцали Елисаветины синие очи.
Отчетливо вспомнила она вчерашний вечер. - Далекая комната в доме Триродова. Собрание немногих. Долгие споры. Потом работа. Мерный стук типографской машины. Сырые листы вложены в папки. Щемилов. Елисавета. Воронок, еще кто-то, в городе разошлись по разным улицам.
Не останавливаясь, смазал лист клеем. Осмотрелся, - нет никого. Приостановиться. Быстро наложить лист смазанною поверхностью к забору, папкою наружу. Итти дальше... Сошло благополучно.
Елисавета не думала, куда шла, забыла дорогу, и зашла далеко, где еще никогда не бывала. Она мечтала, что тихие дети оберегают ее. Так доверчиво отдавалась она лесной тишине, лобзаниям влажных лесных трав, предавая обнаженные стопы, и слушала, не слушала, дремотно заслушалась.
Что-то шуршало за кустами, чьи-то легкие ноги бежали где-то за легкою зарослью.
Вдруг громкий хохот раздался над ее ухом, - таким внезапным прозвучал ярким вторжением в сладкую мечту, - как труба архангела в судный день, из милых воззывающих могил. Елисавета почувствовала на своей шее чье-то горячее дыхание. Жесткая, потная рука схватила ее за обнаженный локоть.
Словно очнулась Елисавета от сладкого сна. Испуганные внезапно подняла глаза, и стала, как очарованная. Перед нею стояли два дюжие оборванца. Оба они были совсем молодые, смазливые парни; один из них прямо красавец, смуглый, черноглазый. Оба едва прикрыты были грязными лохмотьями. В прорехи их рубищ сквозили грязные, потные, сильные тела.
Парни хохотали, и кричали нагло:
- Попалась, красотка!
- Мы тебя наласкаем, будешь помнить!
Лезли ближе и ближе, обдавая противно-горячим дыханием. Елисавета опомнилась, вырвалась быстрым движением, бросилась бежать. Страх, похожий на удивление, раскачивал гулкий колокол в ее груди, - тяжко бьющееся сердце. Он мешал бежать, острыми молоточками бил под коленки.
Парни быстро обогнали ее, загородили дорогу, стояли перед Елисаветою, и нагло хохотали, крича:
- Красавица! Не кобенься.
- Все равно не уйдешь.
Толкая один другого, они тянули Елисавету каждый к себе, и неловко возились, словно не зная, кому и как начать. Похотливое храпение обнажало их белые, зверино крепкие зубы. Красота полуголого смуглого парня соблазняла Елисавету, - внезапный, пряный соблазн, как отрава.
Красавец хриплым от волнения голосом кричал:
- Рви на ней одежду! Пусть нагишом попляшет, наши очи порадует.
- Легонькая одежда! - с веселым хохотом ответил другой. Одною рукою он схватил широкий ворот Елисаветина платья, и рванул его вперед; другую руку, широкую, горячую и потную, запустил за ее сорочку, и мял и тискал девически упругую грудь.
- Вдвоем на одну напали, как вам не стыдно! - сказала Елисавета.
- Стыдись не стыдись, а на травку ложись, - хохоча кричал смуглый красавец.
Он ржал от радости, сверкая белыми зубами и пламенными от похоти глазами, и рвал Елисаветину одежду руками и зубами. Быстро обнажались алые и белые розы ее тела.
Страшно и противно было похотливое храпение нападающих. Страшно и противно было глядеть на их потные лица, на сверкание их ярых глаз. Но красота их соблазняла. В глубине темного сознания билась мысль - отдаться, сладко отдаться.
Платье и сорочка, легкие ткани, с еле слышным разрывались треском. Елисавета отчаянно отбивалась, и кричала что-то, - не помнила что.
Уже вся одежда на ней была изорвана, и скоро последние упали с обнаженного тела обрывки легких тканей. И в борьбе разрывались С грубым треском лохмотья на тяжело возившихся около Елисаветы парнях, опьяненных своею внезапною наготою. Нагота стремительных тел знойными соблазнами соблазняла Елисавету. Дерзкие бросила им Елисавета слова:
- Вдвоем с одною девкою не справиться!
Она была сильная и ловкая. Парням трудно было одолеть ее. Ее нагое тело извивалось и билось в их руках. Синяя дужка укуса на голом плече смуглого красавца быстро краснела. Капли темной крови брызнули на его голый торс.
- Подожди, стерва, - хрипел парень, - я тебе...
Сильные, но такие неловкие парни свирепели. Ярила и пьянила чрезмерность сопротивления, и падение разрываемых на их телах лохмотьев, и внезапная нагота их тел. Они били Елисавету, сначала кулаками, потом быстро ломаемыми и оброснутыми ветвями. Острые пламена боли впивались в голое тело, - и соблазняли Елисавету жгучим соблазном сладко отдаться. Но она не поддавалась. Ее звонкие вопли разносились далеко окрест.
Уже долго длилась борьба. Уже стала слабеть Елисавета, - и не истощалась страстная ярость свирепых парней. Дикие, голые, с синими губами перекошенных ртов, с тусклыми огнями налитых кровью глаз, они клонили Елисавету к земле.
Вдруг бесшумною и легкою толпою выбежали на поляну белые, тихие мальчики, легкие, быстрые, как летний дождик. Так быстро метнулись они из-за кустов, - набросились на диких парней, - белые, бесшумные, обступили, облепили, повалили, - усыпили, оттащили в глубину темного оврага. И бессильные распростерлись на жестких травах нагие тела.
От быстрых и бесшумных движений тихих мальчиков сладкое и жуткое объяло Елисавету забвение.
Тяжелым и невероятным сном казалось ей после то, что случилось в лесной чаще, - эта внезапная и жестокая прихоть взбалмошной Айсы. И в душе надолго угнездился темный ужас, сплетенный с безумным смехом, - ликующая улыбка беспощадной иронии...
Елисавета очнулась. Качнулись над нею зеленые ветки березы, и милые, бледные лица. Она лежала на влажной траве, в белом окружении тихих мальчиков. Не сразу вспомнила она, что случилось. Непонятна была нагота, но не стыдна.
Вот остановились глаза на чьих-то гладко причесанных, темно-русых волосах. Вспомнила, - это Клавдия, лицемерно-тихая учительница. Она стояла под деревом, сложив руки на груди, и серыми глазами, - не зависть ли мерцала в них? - смотрела на обнаженное Елисаветино тело, - и точно серый паук раскидывал над душою серую паутину тупого забвения и скучного безразличия.
Тихо сказал кто-то из мальчиков:
- Сейчас принесут одежду.
Елисавета закрыла глаза, и лежала спокойно. Голова ее слегка кружилась. Томила усталость. Лежала такая прекрасная и стройная, такая совершенная, как мечта Дон-Кихота...
Темные влачились миги, и среди них упало с вечереющего неба ясное мгновение. И мгновение стало веком, - от рождения до смерти. Утром на другой день Елисавете ясно вспомнилось течение этой странной и яркой жизни высокий, скорбный путь, жизнь королевы Ортруды.
И когда, задыхаясь, Ортруда умирала...
Шорох легких ног по траве разбудил Елисавету. Легкие проворные руки одели ее. Тихие мальчики помогли ей подняться. Елисавета встала, оглядела себя, - светло-зеленый хитон широкими складками обвивал ее тело, усталое тело. Елисавета подумала:
- Как дойду?
И ответом на эту мысль между деревьев показался легкий очерк шарабана. Кто-то сказал:
- Кирша довезет.
Такой знакомый и милый голос.
В странной, чужой одежде Елисавета возвращалась домой. Молча сидела она в шарабане. Триродова она так и не видела. Она хотела вспомнить. Сквозь темный ужас и безумный смех все яснее просвечивало воспоминание мгновенно пережитой иной жизни, - все яснее вспоминалась жизнь королевы Ортруды.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ
У легкой ограды очарованных печалью и тайною мест стоял тихий мальчик Гриша. Такое бледное, успокоенное лицо, - такое тихое мерцание синих, небесно-синих, прохладных глаз!
Вечереющее небо синело, - разливался над миром синий покой, умиряя розовую алость заревого заката. А под синевою высокого покрова летали птицы. К чему же им крылья, - им, таким земным, озабоченным?
За легкую ограду тихого места Гришу манили ландыши благоуханием столь же невинным, как и он сам, синеглазый, тихий мальчик Гриша. Точно звал его кто-то за ограду, к этой бедной жизни, томящейся перед ним в закутанной туманною синевою дали, звал томительно и жутко, - и хотелось ему и не хотелось итти. Томно к жизни звал кто-то темным голосом.
Как же противиться темным зовам? Успокоенное сердце, когда же ты совсем забудешь и навсегда земные томления?
Вот вышел Гриша из-за легкой, расторгнутой легко ограды. Вдохнул в себя резкий, но сладкий внешний воздух. Шел тихо по дороге узкой и пыльной. Легкие за ним ложились следы, и белая в тихом движении одежда была ясна среди неяркой зелени и серой пыли, - одна ясна. Перед ним легкая, еле видимая, возносилась белая, неживая, ясная луна, бессильная очаровать скучные земные просторы.
Начинался город серый, тусклый, скучный, какой-то разваленный и бессильный, - грязные задворки, чахлые огороды, ломаные плетни, бани и сараи, шершавыми ежами торчащие невесело и некрасиво. На одном огороде у плетня стоял Егорка, одиннадцатилетний мещанкин сын. Что было красным ситцем, стало на нем рваною рубахою, а лицо - ангел в коричневой маске, покрытой пятнами грязи и пыли. Крылья бы легким ногам, - но что же может земля? только пылью и глиною приникнет к легким ногам.
Егорка вышел поиграть. Он ждал товарищей. Да почему-то нет их. Он остался вдруг один, заслушался чего-то и вдруг всмотрелся. За изгородью стоял незнакомый тихий мальчик, и смотрел на Егорку, такой весь белый. Дивился Егорка, спросил:
- Ты откуда?
- Ты не знаешь, - сказал Гриша.
- Ишь ты. Поди ж ты! - весело крикнул Егорка. - А может и знаю. Ты скажи.
- Хочешь узнать? - спросил Гриша, улыбаясь.
Спокойная улыбка, - хотел было Егорка язык высунуть, да передумал почему-то. Разговорились. Зашептали.
Все затихло вокруг, даже не вслушивалось, - словно в иной отошли мир два маленькие, за тонкую завесу, которой никому не разорвать. Так неподвижно стояли березы, - успокоили их тайным наговором три отпадшие силы. И опять спросил Гриша:
- Правда, хочешь?
- Ей-Богу хочу, вот те крест, - живою скороговоркою сказал Егорка, и перекрестился мелькающим вкривь и вкось движением сжатых в щепотку грязных маленьких пальцев.
- Иди за мною, - сказал Гриша.
Легко повернулся и пошел домой, не оглядываясь на скудные предметы серой жизни. Пошел Егорка за белым мальчиком. Тихо шел, дивясь на того другого. Думал что-то. Спросил:
-- А ты, часом, не ангел Божий? Что белый-то ты такой?
Улыбнулся на эти слова тихий мальчик. Сказал, - вздохнул легонько:
- Нет, я - человек.
- Да неужто? Просто мальчишка?
- Такой же, как и ты, - почти совсем такой же.
- Чистюля-то такой? Поди, семь раз на дню яичным мылом моешься? Ишь, босой шлепаешь, ни как и я, а загар к тебе не липнет, только пылькой ноги заволок.
Пахло откуда-то тихою фиалкою, в был в воздухе сухой запах пыли, и надоедливо носился сладковато-горький дух, гарь лесного пожара.
Мальчики миновали скучное однообразие полей и дорог, и пошли в сумрачной тишине леса. Раскрывались поляны и рощи, ручьи звенели в тихих берегах. Мальчики шли по дорожкам и тропинками, где сладкие росы приникали к ногам. И все окрест преображалось дивно перед Егоркиными глазами, отпадая от ярого буйства злой, но все-таки серой и плоской жизни. Длилось, убегая и сгорая, время, свитое в сладостное кружение милых мгновений, - и казалось Егорке, что забрел он в неведомые страны. Спал где-то ночью, - радостный просыпался, разбуженный влажными щебетаниями птиц, отрясающих раннюю росу с гибких ветвей, - играл с веселыми мальчиками, - музыку слушал.
Иногда белый мальчик Гриша отходил от Егорки. Потом опять появлялся. Егорка заметил, что Гриша держится отдельно от других, веселых, шумных детей, - не играет с ними, говорит мало, не то, что боится или сторонится, а как-то само собою выходит, что он отдельно, один, светлый и грустный.
Вот Егорка и Гриша остались одни, пошли вдвоем. Был лесок, весь сквозь пронизанный светом. И все сгущался лес.
Стояли два дерева, очень прямые и высокие. Между ними - бронзовый прут, на пруте, на кольцах, алая шелковая занавеска. Легкий ветер колыхал ее тонкие складки. Тихий мальчик, синеглазый Гриша, отдернул занавеску. С легким, свистящим шелестом свились ее алые складки, словно сгорая. Открылась лесная даль, вся пронизанная странно-ясным светом, как обещание преображенной земли. Гриша сказал:
- Иди, Егорушка, - там хорошо.
Егорка всматривался в ясные лесные дали, - страх приник к его сердцу, и тихо сказал Егорка:
- Боюсь.
- Чего ты боишься, глупенький? - ласково спросил Гриша.
-- Не знаю. Чего-то боязно, - робко говорил Егорка.
Опечалился Гриша. Тихо вздохнул. Сказал:
- Ну, иди себе домой, коли у нас боишься.
Егорка вспомнил дом, мать, город. Не очень-то весело жилось дома Егорке, - нищета, колотушки. Вдруг бросился Егорка к тихому Грише, ухватился за его легкие, прохладные руки, завопил:
- Не гони, миленький, не гони ты меня от себя!
- Да разве я тебя гоню! - возразил Гриша. - Ты сам не хочешь.
Егорка стал на колени и, целуя легкие Гришины ноги, шептал:
- Вам, государям ангелам, от поту лица своего молюсь.
- Иди же за мною, - сказал Гриша.
Легкие руки легли на Егоркины плечи, и подняли его от тихих трав. Егорка послушно пошел за Гришею, к синему раю его тихих глаз. Перед ним открылась успокоенная долина, и на ней тихие дети. Сладкая роса падала на Егоркины ноги, и радостны были ее поцелуи. А тихие дети окружили Егорку и Гришу, в широкий стали круг, и увлекли их в легком круговом движении хоровода.
- Государи мои ангелы, - вскрикивал Егорка, кружась и ликуя, - личики ваши светленькие, оченьки ваши ясненькие, рученьки ваши беленькие, ноженьки ваши легонькие! Ништо я на земле, ништо я в раю? Голубчики, братики и сестрицы, где же ваши крылышки?
Чей-то близкий, сладко-звенящий голос отвечал ему:
- Ты на земле, не в раю, а крыльев нам не надобно, мы летим и безкрылые.
Увлекли, чаровали, ласкали. Показали ему все лесные дива под пенечками, под кусточками, под сухими листочками, - нежитей лесных маленьких с голосочками шелестиниыми, с волосочками паутинными, - пряменьких и горбатеньких, - лесных старичков, - последышей и попутников, - зоев пересмешников в кафтанах зелененьких, - полуночников и полуденников, черных и серых, - жутиков-шутиков с цепкими лапками, - невиданных птиц и зверей, все, чего нет в дневном, земном, темном мире.
Загостился Егорка у тихих детей. Не заметил, как целая неделя прошла, с пятницы до пятницы. И вдруг встосковался по матери. Точно зов ее услышал ночью, и проснулся тревожный, и звал:
- Мама, где ты?
А кругом тишина и молчание, неведомый мир. Егорка заплакал. Пришли тихие дети утешать. Сказали:
- Так что ж, вернись к матери. Обрадуется. Приласкает.
-- А то ни прибьет, - всхлипывая, говорил Егорка.
Улыбались тихие дети, говорили:
- Отцы и матери бьют своих детей.
- Им это нравится.
- Бьют, точно злые.
- Но они добрые.
- Бьют любя.
- У людей это вместе, - стыд, любовь, боль.
- Да ты не бойся, Егорушка, - мать.
-- Да ладно, я не боюсь, - говорил утешенный Егорка.
Когда Егорка прощался с тихими детьми, Гриша сказал ему:
- Ты бы матери лучше не сказывал, где пропадал столько времени.
- А вот не скажу, - живо ответил Егорка, - ни за что не скажу.
- Ты проболтаешься, - сказала одна из девочек.
У нее были черные, словно бездонные глаза; ее тонкие голенькие руки всегда были упрямо сжаты на груди, она говорила еще меньше, чем другие тихие дети, и изо всех людских слов больше всего нравилось ей слово нет.
- А вот-то и не проболтаюсь, - спорил Егорка, - а ни вовеки не проболтаюсь, никому не скажу где был, и тем моим словам ключ и замок.
В тот же вечер, как ушел Егорка с Гришею, мать хватилась его. Кликала долго, браня и угрожая. Не докликалась, испугалась, - "не утонул ли?". Бегала по соседям, плакала, жаловалась.
- Пропал мальчишка. Пропал, да и пропал. И ума не приложу, где искать. А ни то в реке утонул, а ни то в колодец ввалился, пострел.
Кто-то из соседей догадался:
- Жиды поймали, заперли куда ни есть в глухое место, а потом христианскую кровь выпустят и выпьют.
Догадка понравилась. И уже говорили уверенно:
- Никто, как жиды.
- Уж опять это они, проклятые.
- Да уж не без них.
- Уж это такое дело.
И верили. По городу разнесся тревожный слух: евреи украли христианского мальчика. Распространением этого слуха усердно занялся Остров. И уже на базарах поднялись шумные толки. Лобазники и торгаши орали громче всех, подзуживаемые Островым. А он зачем это делал? Знал, конечно, что это ложь. Но он в последние дни занимался провокацией по указаниям местного отдела черносотенного союза. Этот случай пришелся очень кстати.
Полиция принялась за дело. Искали мальчика, и не нашли. Зато разыскали еврея, которого кто-то видел около огорода Егоркиной матери. Его арестовали.
Опять был вечер. Егоркина мать была дома, когда Егорка вернулся. Грустный и светлый, подошел он к матери, поцеловал ее, и сказал:
- Здравствуй, мама.
Мать накинулась на Егорку с расспросами:
- Ах ты стервеныш! Где ты был? что ты делал? где тебя нечистая сила носила?
Егорка помнил обещание. Стоял перед матерью, и упрямо молчал. Мать сердито спрашивала:
- Да где был-то, говори! Жиды тебя, что ли, распинали?
- Нет, - сказал Егорка, - какие жиды! Никто меня не распинал.
Мать яростно закричала:
- Ну, подожди ж ты у меня, пострел неоколоченный! Ужо я тебя разговорю.
Она схватила веник, принялась одергивать прутья, сорвала с мальчика его легонькую одежонку. Грустный и светлый, Егорка вскинул на мать удивленные глаза. Вскрикнул жалобно:
- Мама, что ты?
Но, уже захваченное жесткою рукою, забилось маленькое, омытое тихими водами, тело на коленях свирепо кричащей женщины. Было больно, и тонким голоском вопил Егорка. Мать стегала его долго и больно, кричала в лад ударам:
- Говори, где был! Говори! Задеру, коли не скажешь! Наконец бросила, заплакала, завопила неистово:
- За что меня Бог наказывает? Да нет, я из тебя слова-то выбью. Я еще завтра за тебя возьмусь поплотнее.
Не столько болью, сколько неожиданною грубостью встречи был потрясен Егорка. Уже он прикоснулся к иному миру, и уже тихие дети в очарованной долине перестроили его душу на иной лад.
Однако, мать любила его. Конечно, любила. Потому со зла и выдрала. У людей это всегда вместе, - любовь и жестокость. Им нравится мучить, им сладостна месть. А потом пожалела мать Егорку. Думала, что уже не слишком ли больно порола. И уж без криков подошла к Егорке.
Он лежал на скамеечке, и тихо скулил. Потом затих. Мать неловко, шершавыми руками, погладила его спину, и отошла. Думала, - заснул.
Утром мать побудила Егорку. Но холодный и неподвижный лежал он на скамеечке, лицом вниз. И уже не казался он светлым, - лежал темным и холодным трупом. И взвыла в ужасе мать:
- Умер! Егорушка, да ништо ты умер! Ой, горюшко, - уж и рученьки холодные.
Метнулась к соседкам, весь околоток наполнила визгливым воем, всполошила всех окрест. Любопытные женщины набились в ее дом.
- Только тоненькой вичкой постегала легохонько, - слышался вопль матери, - лег он, мой голубчик, на лавочку, поплакал, затих, заснул, что ли, а к утру Богу душеньку отдал.
Окованный смертным тяжелым сном, лежал Егорка, неподвижный, и слушал материн вопль и нестройный гул голосов. И слышал, как мать причитала над ним:
- Всю кровь у него высосали проклятые жиды! Да так ли я его прежде, голубчика моего, парывала! Бывало, попорешь с солью посолишь, и все ничего, - а тут маленькою вичкою, а он, ненаглядный мой светик, ангелочек мой... Слушал Егорка ее вой, и дивился своей тяжелой скованности и неподвижности. Точно стук чужого тела услышал он, - догадался, - на пол положили, мыть. Так хотелось пошевелиться, встать, - не мог. И думал:
"Умер, - куда ж теперь меня определят?". И опять думал:
"А что же душа с телом не разлучается? Ни рук, ни ног не чую, а слышу".
И дивился, и ждал. А то вдруг бессильным напряжением воли пытался проснуться от смертного сна, вернуться, убежать от темной могилы, - и опять бессильная никла воля, и снова он ждал.
И слышал звуки отпевания, и вспоминал, как синь дымок от ладана, и как пахуч в звенящих тихо взмахах дымного кадила.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Егорку похоронили. Мать повыла над его могилою протяжно и долго, и пошла домой. Она была уверена, что мальчишке там будет много лучше, чем на земле, и утешалась. А истинно русские люди, Кербах, Остров и другие такие же, не могли на этом успокоиться. Они распускали злые слухи. Пошла молва:
- Жиды замучили христианского мальчика. Всего изрезали ножами, из крови мацу сделали.
Клеветников не останавливало то соображение, что еврейская пасха была гораздо раньше, чем убежал от матери Егорка.
В городе волновались, - и те, кто верил, и те, кто не верил. Требовали следствия и разрытия могилы.
Елисавета пришла к Триродову днем, и оставалась долго. Триродов показывал ей свою колонию. Тихий мальчик Гриша сопровождал их, синими покоями своих глаз смотрел бесстрастно в синие пламена ее восхищенных глаз, и смирял знойность и страстность ее волнений.
Ее легкое, просторное платье казалось прозрачным, - так ясны были под ним совершенные очертания тела; были открыты алые и белые розы ее груди, плеч. Загорелые стопы ее ног были обнажены, - она любила нежные прикосновения трав и земли.
Все было как рай, - щебетанье птиц, и детские гамы, и шорох ветра в травах и ветвях, и ропот лесного ручья. Все было невинно, как рай, - нагие встречались девушки, подходили, разговаривали, и не стыдились. Все было чисто, как рай. И безоблачно яснело над лесными полянами небо.
Уже когда день клонился к вечеру, Елисавета сидела у Триродова. Они читали стихи. Еще и раньше. Елисавета любила стихи. Кому же их и любить, как не девушкам? Теперь она читала их жадно. Целые часы пролетали в чтении, и стихи рождали в ней сладкие и горькие восторги и знойные сны.
Может быть, это было потому, что она влюбилась, и знойные рождались в ней мечты. Влюбилась, новое нашла себе солнце, и новый повела вкруг него хоровод мечтаний, надежд, печалей, радостей, очарований и восторгов. И, окрашенный радугою сияний одного светила, был многозвучен и целен этот хоровод, этот пламенный круг стремительных томлений.
В стихи новых поэтов влюбил ее Триродов. Сладостные очарования и горестные разочарования томительно чудились ей в хрупкой музыке новых стихов, написанных сладко и неверно, легких и прозрачных, как те платья, которые она теперь полюбила носить.
Когда так созвучны стали их души, как же им было не любить друг друга?
Были стихи, которые они читали, сладкою мечтою о любви. Триродов говорил:
- Влюбленность говорить миру нет, лирическое нет, - женитьба говорит ему да, ироническое да. Быть влюбленным, стремиться, не иметь - это лирика любви, сладкая, но обманчивая. Внешним образом противоречит она миру, и утаивает его роковой разлад. Быть вместе, обладать, сказать, кому-то да, отдаться, - вот путь, на котором жизнь обличит свои непримиримые противоречия. И как быть вместе, когда мы так одиноки? и как отдаться? Спадают маска за маскою, и ужасен раздвоенный лик подлинного бытия. Приходит скука, - и что же ты, влюбленность, ты, которая похвалялась быть сильнее смерти?
- У вас была жена, - сказала Елисавета. - Вы ее любили. Все напоминает здесь о ней. Она была прекрасная.
Ее голос стал темен, и ревнивым огнем зажглись синие зарницы за влагою ресниц. Триродов улыбнулся, и сказал печально:
- Прежде, чем настала пора притти скуке, она отошла от жизни. Моя Дульцинея не хотела стать Альдонсою.
- Дульцинею любят, - говорила Елисавета, - но полнота жизни принадлежит Альдонсе, становящейся Дульцинеею.
- А хочет ли этого она, Альдонса? - спросил Триродов. Нежно зардевшись, говорила Елисавета:
- Хочет, но не может. Хочет, но не умеет. А мы ей поможем, мы ее научим.
Триродов улыбался ласково и грустно. Говорил:
- А он, как вечный Дон-Кихот, всегда ищет Дульцинею. И что же ему земная Альдонса, бедная, ужаленная мечтою о красоте?
- Он ее за то и полюбит, - отвечала Елисавета, - что она бедная, ужаленная высокою мечтою о красоте. Союз их будет - творимая красота...
Наступила ночь: сумраки прильнули к окнам, и шептались прозрачными, жуткими голосами. Триродов подошел к окну, Елисавета стала рядом с ним, - и точно одним сразу взором оба они увидели далекое, смутное кладбище. Триродов тихо сказал:
- Там его похоронили. Но он встанет.
Елисавета посмотрела на него с удивлением, и тихо спросила:
- Кто?
Триродов взглянул на нее, как разбуженный. Сказал так же тихо и медленно:
- Он, еще не живший и непорочный отрок. В теле его все возможности, и ни одного свершения. Он, как созданный для принятия всякой энергии, которая к нему захочет устремиться. Теперь он спит, зарытый в могилу в тесном гробу. Он проснется для жизни, лишенной страстей и желаний, для ясного видения и слышания, для восстановления единой воли.