нежели у Мухаммеда, явившегося среди полудикого, уединенного племени, чтобы
еще только _начать_ его историю. Между тем в "Подражаниях Корану" Пушкин
переносит нас на историческую почву:

А вы, о гости Магомета...- И Т. Д.

И затем:

Он милосерд: Он Магомету
Открыл сияющий Коран.
Да притечем _и мы_ ко свету,
И да падет с очей туман...-

тогда как "Пророк", несмотря на библейскую форму, находится в какой-то
неопределенной и анонимной среде: во всем стихотворении ни одного
собственного имени, а говорится только о морских гадах да небесных ангелах,
и все это может быть превосходным, каково оно и есть, лишь при условии не
изображать библейского пророка, не передавать его речи.
Во-вторых. То же можно сказать и о заключительных стихах: и они совсем
не подходят к предполагаемой библейской теме. Прямое призвание всех
еврейских пророков относилось _не к людям вообще_, а к еврейскому народу, и
универсализм их был не отвлеченным и предвзятым, а представлял живое
перерастание национальной религиозной идеи, ее реальное расширение в идею
всемирно-религиозную, причем живым средоточием до конца оставалось
национальное "я" Израиля. Бог в Библии никогда не повелевал своим пророкам
обходить моря и земли, а, напротив, возвещал через них, что все народы сами
придут к Израилю. Любопытно, что единственный пророк, пустившийся было в
морское плавание - Иона,- сделал это не в силу повеления божия, а как раз
наоборот, вопреки воле божией, убегая от данного ему свыше посланничества;
посылался же он не к людям вообще, а к жителям Ниневии, столицы той мировой
державы, от которой ближайшим образом зависела судьба царства израильского
{17}. При всей загадочности такой миссии, как и прочего содержания этой
любопытной священной

245

былины, ясно, что и в ней пророческое сознание хотя является свободным
от национальной замкнутости и исключительности (что несомненно и было на
самом деле), но ничуть не лишенным национального средоточия, каким и для
Ионы оставался Израиль.
Откровение, которое получали действительные пророки, вообще, относилось
всегда к судьбам народов, и у пророков библейских сосредоточивалось на
судьбе избранного народа Божия. Этому _историческому_ характеру пророческого
_откровения_ соответствовал такой же характер той _миссии_, которая давалась
им свыше: они должны были возвещать Израилю, а по связи с ним и другим
народам, чего требует от них бог в данный исторический момент и что ожидает
их в случае сопротивления воле божией. Это есть существенная основа и
собственное содержание пророческого служения, то, что всегда в нем
присутствует, хотя может более или менее расширяться в разные стороны. Вне
этой основы можно быть моралистом, мудрецом, чем угодно, но только не
пророком в собственном смысле этого слова. Между тем ничего подобного
историческому библейскому содержанию мы не находим в "Пророке" Пушкина.
Откровение, им полученное, относится не к судьбам и движениям народов, не к
деятелям истории, а к подводному ходу морских гадов и к другим существам
низшей и высшей природы. А повеление, которое ему свыше дается, имеет
характер отвлеченно-нравственный, безразлично-универсальный, относясь
опять-таки не к определенным субъектам историческим,- личным или
собирательным, а к людям вообще:

Исполнись волею моей...

Но в чем же эта воля?

И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей...

Но каким же глаголом,- глаголом _о чем_? Ведь приобретенное пророком
знание о морских гадах и прочем, хотя бы самое глубокое и проникновенное, не
имеет _жгучего_ свойства, а ни на какое другое содержание проповеди нет
намека.
Если бы в этом стихотворении имелось в виду дать образ пророка в
собственном смысле, то оно страдало бы сплошь крайнею неясностью,
противохудожественною неопределенностью, а отчасти и несообразностью. Между
тем оно бесспорно прекрасно от начала до конца. Значит, его смысл - другой.

246


    VII



Всякий настоящий пророк имеет исторически определенное призвание;
пушкинский "Пророк" никакого определенного призвания не имеет; в его образе
и в его речи нет ни малейшей исторической черты; следовательно, он - не
настоящий пророк. Это так же верно, как то, что Пушкин - настоящий поэт.
Кого же он дал нам в своем "Пророке"? Уже давно было угадано и простыми
читателями Пушкина, и критиками, что это - идеальный образ истинного _поэта_
в его сущности и высшем призвании. Я не знаю, кто первый стал оспаривать
нечто столь очевидное; приходится, однако, устранить возражения, созданные
невнимательностью и несообразительностью.
"Зачем бы Пушкин нарядил поэта в неподобающий ему библейский костюм,
зачем он изобразил его не тем, что он есть в действительности, а тем, чем он
не был и быть не мог?" Этот вопрос значит в сущности: зачем Пушкин изобразил
поэта поэтически, а не прозаически,- в виде современного литератора? В ответ
на это достаточно указать на те близкие случаи, где Пушкин дает поэту еще
менее свойственный ему вид, представляя его то как жреца языческого бога
Аполлона, то как простое, обыкновенное _эхо_.
Впрочем, именно ввиду того, что Пушкин для идеи поэта пользуется
всякими символическими образами, мы должны признать особенное значение за
тем фактом, что в 1826 году Пушкин как раз находился в тех условиях, при
которых в минуту творчества его поэтическое самосознание всего естественнее
выразилось в грандиозном образе древнего пророка.
1826 год был важным годом в жизни Пушкина как поэта. Будучи уже
хронологически точною серединой, делящею двадцатилетнюю поэтическую
деятельность Пушкина (1816-1836) на две равные половины, этот год совпал с
большим переломом, и внешним, и внутренним, в его судьбе. Без всякого
искательства которое было бы унизительно для его достоинства, как человека и
писателя, Пушкин был освобожден от продолжительной государственной опалы,
которою он начинал сильно тяготиться. Восстановленный в своем полноправии и
лично обласканный новым государем, впечатлительный поэт испытал то бодрое,
повышенное настроение, которое вскоре затем выразилось в стансах:

В надежде славы и добра,
Гляжу вперед я без боязни...{18}

247

Притом он имел право признать себя именно за пророка или, по крайней
мере, вещуна, ввиду того положительного и определенного предсказания,
которое он сделал в 1825 году и которое в точности исполнилось в 1826 году:

Пора и мне... Пируйте, о друзья!
Предчувствую отрадное свиданье;
_Запомните ж поэта предсказанье:
Промчится год - и с вами снова я!
Исполнится завет моих мечтаний;
Промчится год - и я явлюся к вам!_ {19}

К повышенному настроению, вызванному извне, присоединилась и внутренняя
перемена, связанная с двухлетним уединением Пушкина в деревне. Как человек
по темпераменту живой, экспансивный, общительный, он тяготился этим
уединением, но как поэт - он обязан ему зрелостью своего гения. Если прежние
невольные странствия на юге - Бессарабия, Одесса, Крым - дали ему обильный
запас разных впечатлений, то последнее двухлетнее заключение в глухой
северной деревне образовало и укрепило в нем самостоятельный творческий дар.
"Ты гений свой воспитывал в тиши",- обращается он к Дельвигу. Это дружеское
преувеличение, делающее честь сердцу Пушкина, было бы точною истиною в
применении к нему самому. Во всяком случае, и само по себе ясно, и
многократными свидетельствами Пушкина подтверждается, что поэтический гений
воспитывается в тиши, а не на толкучем рынке темного света. Как видно уже из
хронологического перечня поэтических произведений Пушкина, его "изгнание"
было самым плодотворным временем для его поэзии. Он вышел из своего
заключения, имея за собою опыт двухлетнего усиленного творчества. Повышенное
житейское настроение совпало с могучим подъемом поэтического самосознания;
среди внешних стеснений он яснее прежнего познал внутреннюю свободу
творчества, и призвание его, как поэта, стало представляться ему в чертах
грандиозных. В одну из вдохновенных минут это представление воплотилось в
библейском образе "пророка". Посмотрим, что говорит нам это стихотворение о
значении поэзии.

248


    VIII



Духовной _жаждою_ томим,
В _пустыне_ мрачной я влачился...

В этих двух стихах указано все, что требуется со стороны истинного
поэта. От него не требуется никакого действия и никакого _определенного_ и
_предвзятого_ утверждения о чем бы то ни было. Он должен быть нищ духом, его
душа должна быть так же пуста, как та пустыня, куда его тянет. И эта пустота
души не только не делает его "пустым человеком", но составляет основную
противоположность между ним и действительно пустыми людьми, которых первый
признак есть незнание о своей пустоте. Да как им и знать о ней, когда они
так явно _полны_ - в смысле пушкинской эпиграммы:

Да чем ты полон, шут нарядный?
А, понимаю: сам собой,-
Ты полон дряни, милый мой.

Всегда занятые и вполне довольные этою и прочею дрянью, такие люди
вначале, когда слава истинного поэта еще не утверждена потомством, признают
его виновным в пустоте, хотя и заслуживающим снисхождения:

- Хоть, впрочем, он поэт изрядный,
Эмилий человек _пустой_ {20},-

а впоследствии их внуки, охотно приняв fait accompli*, с услужливою
торопливостью уделяют прославленному человеку от своей полноты.
Пустота истинного поэта жаждет, конечно, иного наполнения. Все то
житейское содержание, что наполняет сердца и умы занятых людей, весь их мир
должен стать для истинного поэта пустынею мрачной - более мрачною и пустою,
чем та, в которой он влачится и которая дает ему убежище от мнимой и суетной
полноты жизни и внешнее условие для будущего утоления его духовной жажды. Он
ничего не делает, ничем не занят, не сочиняет никакого нового, своего
содержания - из своей пустоты, не думает оплодотворить свою душу от
пустынного ветра главы своей,- _жаждет_ духовного удовлетворения и
_влачится_ к нему. С _его_ стороны больше ничего и не требуется: алчущие и
жаждущие насытятся...
__________
* Совершенный факт (фр.).- Ред.

249

И шестикрылый Серафим на перепутье мне явился.

"На перепутье" - черта автобиографическая: на жизненном перепутье
Пушкина в 1826 году, между прошлыми мечтами и надеждами будущего, явился
многокрылый дух вечной свободной поэзии. Тот гений чистой красоты, о котором
ему прежде мимолетно напоминали случайные встречи с живыми образами
прекрасного, явился теперь сам, и не как мимолетное видение, а как верный
благодетель,- явился, коснулся его и открыл ему... не новые какие-нибудь,
невиданные и неслыханные чудеса и тайны,- нет, он только открыл его глаза и
уши:

Перстами легкими, как сон,
Моих зениц коснулся он:
Отверзлись вещие зеницы,
Как у испуганной орлицы;
Моих ушей коснулся он,
И их наполнил шум и звон.

Новых чувств не дает гений поэту; он только усиливает, возводит на
высшую ступень прежние чувства, делает поэта духовно более _зорким_ и более
_чутким_? И что же он воспринимает этою новою чуткостью? Опять-таки ничего
небывалого; повышенные, перерожденные чувства не помогают ему сочинять то,
чего нет, выдумывать что-нибудь _новое_, а только помогают ему лучше видеть
и слышать то, что всегда есть:

И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводных ход,
И дольней лозы прозябанье.

Все, что есть на небесах и на земле, изначала положенное Предвечным и в
шесть творческих дней устроенное,- все это шестикрылый гений открывает
вниманию поэта. Он дает ему слышать не то, чего нет или не было, а то, что
ускользает от грубого чувства:

И стал я слышать с этих пор,
Что для других неуловимо {21}.
(А. Толстой).

Все и так существующее, всякому известное, но не так, как оно известно,
а в вечной силе своего образа, насквозь просветленное все, до последней
пылинки, стоит перед духовным восприятием поэта:

250

Этот листок, что засох и свалился,
Золотом вечным горит в песнопеньи {22}
(Фет).

Вот это вечное золото, которым у бога горит все существующее,- его-то и
показал Серафим поэту, в нем-то и сущность поэзии.
Но что же такое вдруг случилось? Отчего этот Серафим,
божественно-невозмутимый и женственно-нежный, с перстами легкими, как сон,
вдруг, вместо божественной невозмутимости, начинает проявлять невозмутимость
опытного хирурга, а женственную нежность заменяет свирепостью краснокожего
индейца?

И он к устам моим приник,
И вырвал _грешный_ мой язык,
И _празднословный_, и _лукавый_...

Откуда вдруг взялись эти категории порядка нравственного?

И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил _десницею кровавой_.

Откуда это превращение перстов легких, как сон, в кровавую десницу?
Впрочем, если бы Серафим просто вырвал язык у пророка, естественно
запачкавшись при этом кровью, и Пушкин передал бы этот факт без всякого
объяснения, то наши эстеты и гиперэстеты нашли бы тут новый повод для
восхищения и для причисления Пушкина к _своим_: вот, мол, до какой степени
поэт был проникнут идеей новой красоты, которая выше различия добра и зла,-
что даже Серафима заставляет злодействовать, и притом безо всяких угрызений
совести - не Борису Годунову или Сальери чета! Но беда в том, что действие
Серафима имеет у Пушкина внутренний смысл, и притом самый неприятный для
гиперэстетической тенденции: язык вырывается не ради красоты этого
хирургического "жеста", а ради _пользы_, и притом - что еще ужаснее - ради
пользы нравственной: грешный, празднословный и лукавый язык человеческих
страстей и слабостей нужно заменить жалом сосредоточенного и мудрого слова.
Если бы Пушкин остановился на половине стихотворения - на "дольней лозы
прозябанье",- то он заслужил бы всецелое одобрение эстетов, тех сравнительно
безобидных между ними, которых заблуждение состоит именно лишь в том, чтобы
половину принимать за целое. Небесный гений возводит избранника - пророка по
форме, поэта по

251

существу - в область чистой поэзии, в мир вечной и всеобъемлющей
красоты, озаряющей своим сиянием всякое бытие, от ангела до гада, от
движения небесных сфер до незаметно прозябающего растения. Чего же еще? Что
можно к этому прибавить? Если бы Пушкин прибавил только кровавые действия
Серафима, без их нравственного основания, он заслужил бы искренний восторг
тех неистовых гиперэстетов, которые от идеи безразличия добра и зла перешли
к сатаническому почитанию "прекрасного" _злодейства_, "святой" _жестокости_,
"небесного" _зверства_.
Но Пушкин не был ни гиперэстетом, ни даже эстетом, а просто поэтическим
гением; поэтому он не мог угодить ни тем, ни другим; зато угодил истине.
Тут, в переходе от горних ангелов и от дольней лозы, от всего, что
следует созерцать и слышать, к лукавому языку, которого не должно ни
созерцать, ни слушать, а нужно вырвать,- в изображении этого перехода
сказалась вся истинная гениальность Пушкина и его значение как чистого,
беспримесного поэта. Если бы он писал это стихотворение от своего ума и
чувства, вторая половина была бы, во всяком случае, мягче. Моральный
ригоризм вовсе не был в натуре Пушкина, в его личном характере. Кажется,
никто еще не упрекал Пушкина в том, чтобы он преднамеренно ставил себе или
другим слишком строгие нравственные требования. Но он был чистый _поэт_ - и
только; чистый поэт имеет своим предметом чистую красоту и - ничего более; а
красота сама по себе, по самому существу своему, по внутренней природе своей
есть _ощутительная_ форма истины и добра. Отделить ее от них можно только
насильно и искусственно; отнять их у нее - значит лишить ее не постороннего
чего-нибудь, а ее собственного внутреннего содержания.
Красота просветляет все существующее; но ведь этот ее свет есть вечная
истина. Просветляя все, что есть, чистая красота оставляет за всем его
собственное существенное качество, и, следовательно, если искусство служит
чистой красоте, то оно должно брать все существующее в его истине. В
элементарных случаях это совершенно ясно и бесспорно. Если художник станет
изображать прямое как кривое, круглое как квадратное, если в каком-нибудь
телесном образе то, что выше, он поставит ниже и то, что назади, переставит
вперед,- если, например, живописец изобразит человека с носом выше лба, и
грудь переставит назад, а спину вперед, то, погрешая прежде всего против
истины, он, вместе с тем и тем самым, погрешит против красоты, произведя
нечто безобразное. Значит, художнику достаточно быть верным

252

красоте, а она уже сама сделает его произведения сообразными истине по
своему внутреннему сродству с нею.
Но если это так в тех случаях, когда художество воссоздает образы мира
физического, то откуда возьмется иное отношение к миру нравственному? Если
предметы нашего чувственного воззрения - формы математические - подлежат
красоте и искусству в своем собственном качестве - прямое как прямое и
кривое как кривое, круг как круг и треугольник как треугольник, и для
красоты вовсе не безразлично, принимается ли данный предмет за самого себя
или за что-нибудь другое и противоположное,- то откуда же вдруг явится такое
безразличие относительно категорий нравственного порядка? Красоте подлежит
все, что существует. Ей подлежат и прямые и кривые линии, ибо и те и другие
существуют. Но вот чего вовсе не существует и что, следовательно, не может
принять и форму красоты, это - безразличие между прямотою и кривизною, так
чтобы можно было по произволу брать кривое как прямое и прямое как кривое; и
еще менее возможно изобразить такую кривизну, которая была бы прямее
прямоты. Красоте подлежат и добро и зло, так как и то и другое существует;
но вот чего вовсе не существует и что, значит, не может принять форму
красоты, это - безразличие между добром и злом, так чтобы можно было считать
их одно за другое; и еще менее возможно прекрасно изобразить такое зло,
которое было бы предпочтительнее, лучше, добрее добра. После этого
оставалось бы только искать того безобразия, которое было бы прекраснее
красоты.


    IX



Мир физический, в самом широком смысле этого слова,- мир ангелов и
гадов,- представляется для поэзии непосредственно как предмет усиленного,
повышенного и углубленного _внимания_ - в интересе чисто созерцательном,
причем, однако, уже и этот мир, будучи миром естественных _различий_, не
допускает безразличного отношения к себе со стороны поэта (или художника
вообще),- в том смысле, что если художник кисти или слова изобразит прямой
полет ангела как кривое пресмыкание гада и наоборот, то он погрешит против
истины, а тем самым и против красоты,- произведет нечто ложное и
безобразное. Мир нравственный, мир свободного добра и зла, по самому своему
существенному качеству уже сразу предстоит и поэзии не как предмет

253

созерцательного _внимания_ только, но и как предмет жизненного
_решения_; ибо он по существу своему есть мир не различия только, но и
_противоборства_. Кривая и прямая линии различаются друг от друга, но не
борются между собою; добро и зло, правда и лукавство не останавливаются на
теоретическом различии, а по необходимости вступают в деятельную борьбу; это
для них совершенно существенно: если бы зло не противоборствовало добру, то
оно не было бы злом, а было бы лишь натуральным явлением, как кривая линия
или морской гад; но ведь оно в действительности вступает в борьбу с добром,
показывая себя как действительное нравственное зло и тем открывая и добро
как такое в нравственном его качестве; а без противоборства злу добро
оставалось бы только естественным образом бытия, как прямая линия или как
парящий в небесах ангел.
Но ведь нравственное добро и зло в их собственном качестве существуют в
действительности, а следовательно, составляют и предмет поэзии именно в
_этом_ нравственном качестве. Странно было бы поэту внимательно созерцать
морских гадов и небесных ангелов и закрывать глаза на человеческую жизнь,
насквозь проникнутую нравственными категориями, всю состоящую из
относительного движения по всем степеням злодейства и добродетели, между
двумя неподвижными полюсами добра и зла. Ангелы небесные, в своем горнем
полете, и гады морские, в своем подводном ходе, пребывают нравственно
неподвижны, без внутренних перемен, а потому и со стороны поэта требуют
только невозмутимого внимания; жизнь человеческая определяется внутренним
нравственным движением в ту или другую сторону - или подвигом добра, или
злодеянием,- а потому и от настоящего объективного поэта требует, кроме
созерцания,- нравственной оценки, внутреннего движения - симпатии или
антипатии. Ведь и злодейства и подвиги добра существуют действительно в этой
самой своей нравственной противоположности, и настоящий поэт, воспринимающий
и передающий другим то, что есть, никак не может отвлечься от существенного
противоборства добра и зла. Зло существует действительно, но по
необходимости как отрицаемое и уничтожаемое. Поэт одинаково отступил бы от
истины, и тем самым от красоты, и в том случае, если бы он принял и
изобразил зло, как уничтоженное _теперь_, а также и в том, если бы он не
признал в нем отрицаемого и уничтожаемого. Внимательно созерцая кривой ход
ползущего или плавающего гада, истинная поэзия не вздумает его исправлять,
не станет отрицать или уничтожать кривой линии: и не за

254

чем, и не за что! Но, входя в область нравственную, приступая к
двуногому гаду или хотя бы только к грешному, _лукавому_ и празднословному
языку самого избранника, истинная поэзия не может отнестись к нему иначе как
отрицательно, она должна признать его подлежащим уничтожению :

И _вырвал_ грешный мой язык...

Чтобы раскрыть зрение и слух для более тонких и глубоких восприятий, не
нужно было истреблять их органов,- высшей силе довольно было их коснуться.
Тут нечего было истреблять, так как ни слабость зрения, ни тупость слуха не
представляют ничего активно дурного - прямого греха тут нет. Заметим,
однако, что и это раскрытие и поднятие немощных чувств на высшую ступень
силы не происходит совсем безболезненно: зеницы отверзаются как у
_испуганной_ орлицы,- такой испуг не может быть приятен; а также неприятно,
когда уши вдруг наполняются шумом и звоном. Но если подъем немощных, хотя и
безгрешных чувств связан с неприятными состояниями, то органы активного зла,
или прямого греха, требуют, очевидно, не возвышения (это значило бы
усиливать зло), а полного перерождения чрез подавление и истребление в них
злого начала, что предполагает настоящее страдание, состояние прямо
мучительное. Но нужен ли такой глубокий переворот нравственной природы,
нужны ли такие муки нового рождения для поэта, баловня свободы, друга лени,
каким в некоторой мере всегда оставался Пушкин? И совершилось ли в нем самом
что-нибудь подобное в эпоху, когда написан "Пророк"? В таком вопросе
автобиографический элемент, несомненно присутствующий в этом стихотворении,
получает неверный смысл и преувеличенные размеры.
Я должен опять напомнить, что Пушкин лично никогда, ни в эту эпоху, ни
прежде, ни после, не требовал ни от самого себя, ни от других того глубокого
и полного нравственного перерождения, к которому он, однако, был-таки
волей-неволей трагически приведен в три последние дня своей земной жизни; но
за десять с лишком лет до того вопрос о духовном перерождении, о вырванном
языке и о вынутом сердце,- все, что изображено во второй половине
стихотворения "Пророк",- не имело и не могло иметь у Пушкина прямого
автобиографического значения. А дело было, как мы знаем, вот в чем.
Поэтическое самосознание Пушкина, созревшее и повышенное в силу внутренних и
внешних причин, облеклось в минуту вдохновения велича-

255

вым образом библейского пророка,- образом, подходящим, конечно, не ко
всякому поэту, а лишь к тому идеальному, свыше призванному, для великого
служения предназначенному поэту, для той высшей потенции творческого гения,
которую в этом поднятом настроении ощущал в себе Пушкин. А раз этот образ
вдохновенного и повышенного поэтического самосознания овладел душою Пушкина,
то он уже был не волен распоряжаться им по своим мыслям и личным житейским
опытам, а предоставлял ему свободно, или, что то же, по внутренней
необходимости, полнее и полнее раскрывать все, что в нем содержится, весь
его собственный смысл, от одного присущего ему положения переходя к другому,
еще более глубокому и содержательному. Не будучи кем-нибудь из библейских
пророков и еще менее Мухаммедом, пушкинский "Пророк" не есть также и
какой-нибудь из поэтов, он не есть также и сам Пушкин, а есть чистый
носитель того безусловного идеального существа поэзии, которое было присуще
всякому истинному поэту, и прежде всего самому Пушкину в зрелую эпоху его
творчества и в лучшие минуты его вдохновения. У него это существо поэзии
находило свое чистейшее, беспримесное выражение, никогда не достигая,
однако, ни у него, ни у другого какого-либо поэта своего полного жизненного
воплощения. Но ведь мы говорим о стихотворении, где живая полнота и
всецелость поэтического призвания раскрываются поэтически, а не
осуществляются практически. И эта идея взята здесь на той высоте, в той
тончайшей, разреженной атмосфере мысли, где сущность призвания поэтического
сближается и сливается с чистейшею сущностью призвания пророческого,