Страница:
За месяц до смерти он позвонил мне, рассказал о спорах на радио "Свобода" о моем "Романе с эпиграфами" и напрямик спросил:
- Если не хотите мне дарить, скажите - я сам куплю.
Он зашел за экземпляром романа, которому суждено было стать последней из прочитанных им книг. А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал - считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это время броску на север.
- Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу.
И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал: весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл "озлобленным неудачником". И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись. Его раздражительность, злоба, ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма?
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в престижном "Нью-Йоркере" и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода.
"Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - под стать моему весу. На ощупь - больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди". (Из неопубликованного письма.)
Так писал Довлатов ещё в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, ещё столько же, если не больше, а та "сущая ерунда", на которую он претендовал, так и осталась мечтой.
Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио "Свобода".
- Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: "Иди-ка ты, Юра, на х..!"
Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные силы - ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гугенхейма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров, что недостаточно расхвалили. В том числе - Бродского, другой протеже которого (Юз Алешковский) "Гугенхейма" получил.
Нельзя сказать, что Ося Сереже не помогал - напротив: свел его с переводчицей, рекомендовал на международные писательские конференции, отнес его рассказы в "Нью-Йоркер". И тем не менее их связывали далеко не простые отношения.
"Иосиф, унизьте, но помогите", - обратился он как-то к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая, - или помогал, унижая, - не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его - и было чего! Не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул "Новое русское слово" и прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:
- Иосиф вас вызовет на дуэль.
К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, не выносил никакой критики, а тем более панибратства.
Сережа не унимался:
- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Довлатова в дикое возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? рассмеялся Сережа.
В другой раз, прочитав мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал:
- Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей.
Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к нему в гости, но он принимал некоего важного визитера и заставил их часа два прождать на улице, пока не освободился. Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык прилипает к гортани". Среди литераторов-эмигрантов шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды - будто он женщина. Довлатов жаловался: "Бродский недоступен", но часто выигрывал, только чего ему стоили эти победы! И чего он добивался? Быть у гения на посылках?
Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу, что и составило сюжетную основу моего "Романа с эпиграфами". И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от нобелевского лауреата - в частности, из-за того же "Романа с эпиграфами". Мало того, что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письмоносца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Кушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы.
В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке в аккурат перед вечером Кушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил о нем то, что говорил всегда: "Посредственный человек, посредственный стихотворец".
Довлатов рассказывал, как ещё в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица выбрала Довлатова. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии.
Довлатов был журналистом поневоле, главной страстью оставалась литература, он был тонким стилистом, его проза прозрачна, иронична, жалостлива - я бы назвал её сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Он любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм" казалось мне как нельзя более подходящим к его прозе, я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus - ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью "половина второго":
- И не лень вам?
Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово "менструация" в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал "менструацию" с "месячными". Помню нелепый спор по поводу "диатрибы" - я употребил в общепринятом смысле как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Поймал меня на прямой ошибке: вместо "халифа на час", я написал "факир на час". Но и я "отомстил", заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра что-то вроде "доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр".
Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверно, его языковой пуризм был связан с работой на радио "Свобода" и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка - все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в подкорке: как и многие алкоголики, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину. Я видел его в запое как-то спозаранок, когда торговля алкоголем в городе запрещена и ему нечем опохмелиться, притаранил ему, с разрешения Лены Довлатовой, початую бутыль водяры - не берусь описать, каков он был в то утро. Помню, он целый день названивал мне от одной дамы в Бруклине, куда уползал, как зверь-подранок в нору ("Не вздумай появляться в таком виде перед Леной", - предупредила его Нора Сергеевна за день до смерти), и, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, говорил, что Босх, скорее всего, тоже был алкаш. К сожалению, ничем помочь я ему не мог. И никто не мог. За полгода до смерти, выкарабкавшись из очередного запоя, он сказал мне, что следующего ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал.
Давным-давно, ещё в Ленинграде, я делал вступительное слово на его вечере в Доме писателей, но так ни разу при его жизни не написал о нем, хотя одна из моих литературных профессий - критика. Тем более сам он обо мне написал; когда на меня со всех сторон напали за опубликованную в "Нью-Йорк таймс" статью об академике Сахарове и не опубликованный тогда ещё "Роман с эпиграфами", Довлатов напечатал в редактируемом им "Новом американце" остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием "Вор, судья, палач". Теперь, перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр "Романа с эпиграфами", когда он наконец был издан, - у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента:
"А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой "Роман с эпиграфами". Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете... Как Вам это нравится?"
"По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман ещё не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим".
"Вы считаете, его нужно печатать?"
"Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно - ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира..."
К слову, в "Романе с эпиграфами" Довлатов упомянут бегло и нейтрально: когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере его нет Сережа временно мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.
А в той своей "защитной" статье Довлатов к бочке меда добавил ложку дегтя:
"Согласен, - отвечал он имяреку. - В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это - частная сфера. К литературе отношения не имеет".
Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года - через какое-то время после неё мы и подружились. Он печатал нас с Леной в "Новом американце" и аккуратно приносил небольшие гонорары. Первым из нас двоих преодолев остракизм "Нового русского слова", он бескорыстно содействовал моим контактам с этим главным печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал меня с радио "Свобода", где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из "Иностранной литературы" и дал несколько советов, прочитав рукопись эссе "Переводные картинки", которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке его вдове.
На этот промежуток - с середины 80-х - и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам с Леной книге он написал: "Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность. С.Довлатов".
Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем жалею сейчас? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался:
- Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком... Да я и сам о себе все знаю.
Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован. "Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут" - ещё одна цитата из "Записных книжек".
Во всех отношениях я остался у него долгу - он помог мне освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа искренне удивился:
- Какой-то вы стерильный, Володя...
Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его "Иностранкой" и моей "Операцией "Мавзолей", где я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркского окружения, понравился "Филиал", который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа "Пять углов" и журналистских замет о поездке в Калифорнию на славистскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в "Филиале", а у других его читателей из общих знакомых - не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без любовного опыта "Я вздрагивал. Я загорался и гас...", а я знал "Марбург" наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.
Недавно я прочел показания другой стороны описанного в "Филиале" любовного конфликта - реваншистские воспоминания первой жены Довлатова Аси Пекуровской (в повести она - Тася). К каждой главе Ася-Тася берет эпиграфом слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова, с помощью этого оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает, уже post mortem, любовную дуэль. Какой, однако, контраст: страстного, исступленного, безумствующего, травмированного любовью героя - и безлюбой самоупоённой фригидки.
Слава Довлатова такова, что можно ожидать половодья воспоминаний прототипов его псевдодокументальной прозы - реальных и мнимых. Он мифологизировал своих знакомцев, как бабелевский пан Аполек - приятелей, коллег, друзей, врагов, жен и любовниц. Слово за ними. Демифологизируясь, освобождаясь от литературных пут, они пользуются славой Довлатова, чтобы взять у него посмертный реванш и самоутвердиться.
Восстание литературных персонажей против мертвого автора.
Мыши кота на погост волокут.
А самые близкие, к сожалению, помалкивают.
В упомянутом фильме "Мой сосед Сережа Довлатов" интервьюер (то есть я) довольно агрессивно набрасывается на Лену Довлатову:
- Почему вы, самый близкий ему человек, с которым он прожил столько лет - двое детей, семейный быт, теснота общежития, споры, ссоры, скандалы, выяснения отношений - почему вы, которая знала его, как никто, ничего о нем не напишете? Как вам не стыдно, Лена!
И далее ей в укор привожу примеры двух других вдов - Бабеля и Мандельштама.
На что Лена резонно мне отвечает:
- Наверно, для одной семьи одного писателя достаточно.
Хотя в частных разговорах Лена рассказывает множество смешных и грустных историй: от повязанного ею бантиком к приходу гостей Сережиного пениса до прогулки втроем с Довлатовым и Бродским по белоночному Питеру, когда Ося прыгнул через разводящийся мост за упавшим с платья Лены ремешком, а потом - тем же манером - обратно.
Вполне в духе Бродского: помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену Клепикову по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы её приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но убей бог, не припомню, в каком году. В 70-м? В 71-м?
Но это к слову.
А ещё я уговаривал ненадолго пережившего Сережу нашего общего соседа и его самого близкого друга Гришу Поляка сочинить мемуар о Довлатове. Поляк был человек, с которым - единственным - застенчивый Сережа не стеснялся. Он мог его обзывать тюфяком, засранцем и поцем, как-то спьяну даже заехал ему в ухо и разбил очки, и хотя близорукий Гриша без очков - не человек, он никак не отреагировал на удар, и на их дружбе этот эпизод не отразился. Гриша успел дать своим мемуарам, которые никогда уже не напишет, соответствующее название: "Заметки Фимы Друкера". Под этим именем Довлатов вывел его в повести "Иностранка". Образ ироничный и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над Поляком, но беззлобно:
- Гриша - книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается "Анна Каренина"?
Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный, умиленный автопортрет в них.
- Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, - попенял я ему однажды.
- А кто ещё нас пожалеет, кроме нас самих? - парировал он. - Меня никто.
- Хотите стать великим писателем? - наступал я. - Напишите, как Руссо, про себя, что говно.
- Еще чего! Вот вы написали в "Романе с эпиграфами", и что из этого вышло? - напомнил мне Сережа о бурной реакции на публикацию глав из моего покаянного романа в "Новом русском слове".
Что же до упомянутого на ответчике четвероногого - "Надеюсь, что с котом все в порядке..." - то Сережа на редкость чутко относился к моим кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Яши у него была весьма интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, "личность"). Дело в том, что, помимо двух котов-домочадцев - Чарли и Князя Мышкина, у нас время от времени появлялись временные, пришлые, подобранные на улице, которым мы потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, ища её хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы. Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей. Да и хозяина пропавшей кошки жаль.
Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в Америке - тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами, то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел мне вручить: за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек. Неожиданно он расширил сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой - копиями античных непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само собой, не эротически): "Володище, я приобрел для вас такую статуэтку - закачаетесь!" Мне кажется, он привирал, называя ничтожную сумму, которую на них тратил, - был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и намекнул мне - у меня были печати с котами для писем, Сереже они приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача - печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими овчарками, а с таксами или фокстерьерами - ни разу. Так что и в этом отношении я его должник.
Слушая его "мемо" на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь - столько времени прошло, контекст утерян. Вот, к примеру:
Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот вам, а вас нет. Ну, ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты. Но в общем имейте в виду, что... Надеюсь, что вы ненадолго уехали.
Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но, убей меня Бог, никак не припомню, чтоб брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в другой раз интересуется, "как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост выстроился?". Сборников её стихов и прозы у меня самого навалом - может, на этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской?
Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди "ахматовских сирот" было два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил:
- Хорошо, что это вы говорите, а не я.
К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что её стихи мало чем отличаются от песен Утесова.
В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио "Свобода", откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно "мониторинги", дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти "курьерные" функции взял на себя Боря Парамонов - спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен - для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны, и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб - сам предлагал свои услуги.
Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву, он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал, хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.
Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова - он не дожил до 49-летия десять дней.
У меня на ответчике несколько его "киношных" реплик - приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с "Невыносимой легкостью бытия":
Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере. Это три с половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному нравится, другому нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная грязная дичь. Привет.
А в другой раз приглашал на кинопросмотр:
Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой. Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм "Человек с бульвара Капуцинов". Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы, скорее всего, уже уедем. Но порыв был, что и отметьте. Целуем.
Действительно, каждое лето мы разъезжали с палаткой - а теперь даже для пущего комфорта с двумя - по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскилских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением, и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда мы с Леной Довлатовой приехали забрать восьмилетнего Колю с дачи - в тот день он узнал о смерти отца.
- Если не хотите мне дарить, скажите - я сам куплю.
Он зашел за экземпляром романа, которому суждено было стать последней из прочитанных им книг. А в тот день Сережа засиделся. Стояла августовская жара, он пришел прямо из парикмахерской и панамки не снимал - считал, что стрижка оглупляет. Нас он застал за предотъездными хлопотами - мы готовились к нашему привычному в это время броску на север.
- Вы можете себе позволить отдых? - изумился он. - Я - не могу.
И в самом деле - не мог. Жил на полную катушку и, что называется, сгорел, даже если сделать поправку на традиционную русскую болезнь, которая свела в могилу Высоцкого, Шукшина, Юрия Казакова, Венечку Ерофеева. Сердце не выдерживает такой нагрузки, а Довлатов расходовался до упора, что бы ни делал - писал, пил, любил, ненавидел, да хоть гостей из России принимал: весь выкладывался. Он себя не щадил, но и другие его не щадили, и, сгибаясь под тяжестью крупных и мелких дел, он неотвратимо шел к своему концу. Этого самого удачливого посмертно русского прозаика всю жизнь преследовало чувство неудачи, и он сам себя называл "озлобленным неудачником". И уходил он из жизни, окончательно в ней запутавшись. Его раздражительность, злоба, ненависть отчасти связаны с его болезнью, он сам объяснял их депрессией и насильственной трезвостью, мраком души и даже помрачением рассудка. Я понимал всю бесполезность разговоров с ним о нем самом. Он однажды сказал:
- Вы хотите мне прочесть лекцию о вреде алкоголизма?
Ему была близка литература, восходящая через сотни авторских поколений к историям, рассказанным у неандертальских костров, за которые рассказчикам позволяли не трудиться и не воевать - его собственное сравнение. Увы, в отличие от неандертальских бардов, Довлатову до конца своих дней пришлось трудиться и воевать, чтобы заработать на хлеб насущный, и его рассказы, публикуемые в престижном "Нью-Йоркере" и издаваемые на нескольких языках, не приносили ему достаточного дохода.
"Мое бешенство вызвано как раз тем, что я-то претендую на сущую ерунду. Хочу издавать книжки для широкой публики, написанные старательно и откровенно, а мне приходится корпеть над сценариями. Я думаю, идти к себе на какой-нибудь третий этаж лучше снизу - не с чердака, а из подвала. Это гарантирует большую точность оценок.
Я написал трагически много - под стать моему весу. На ощупь - больше Гоголя. У меня есть эпопея с красивым названием "Один на ринге". Вещь килограмма на полтора. 18 листов! Семь повестей и около ста рассказов. О качестве не скажу, вид - фундаментальный. Это я к тому, что не бездельник и не денди". (Из неопубликованного письма.)
Так писал Довлатов ещё в Советском Союзе, где его литературная судьба не сложилась. С тех пор он сочинил, наверное, ещё столько же, если не больше, а та "сущая ерунда", на которую он претендовал, так и осталась мечтой.
Он мечтал заработать кучу денег либо получить какую-нибудь престижную денежную премию и расплеваться с радио "Свобода".
- Лежу иногда и мечтаю. Звонят мне из редакции, предлагают тему, а я этак вежливо: "Иди-ка ты, Юра, на х..!"
Хоть он и был на радио нештатным сотрудником и наловчился сочинять скрипты по нескольку в день, халтура отнимала у него все время, высасывала жизненные и литературные силы - ни на что больше не оставалось. Год за годом он получал отказы от фонда Гугенхейма. Особенно удивился, когда ему пришел очередной отказ, а Аня Фридман, его переводчица, премию получила. В неудачах с грантами винил своих спонсоров, что недостаточно расхвалили. В том числе - Бродского, другой протеже которого (Юз Алешковский) "Гугенхейма" получил.
Нельзя сказать, что Ося Сереже не помогал - напротив: свел его с переводчицей, рекомендовал на международные писательские конференции, отнес его рассказы в "Нью-Йоркер". И тем не менее их связывали далеко не простые отношения.
"Иосиф, унизьте, но помогите", - обратился он как-то к Бродскому, зная за ним эту черту: помочь, предварительно потоптав. Это была абсолютно адекватная формула: Бродский унижал, помогая, - или помогал, унижая, - не очень представляя одно без другого. Довлатов зависел от Бродского и боялся его - и было чего! Не он один. Помню, как Сережа, не утерпев, прямо на улице развернул "Новое русское слово" и прочел мою рецензию на новый сборник Бродского. Мне самому она казалась комплиментарной - я был сдержан в критике и неумерен в похвалах. А Сережа, дочитав, ахнул:
- Иосиф вас вызовет на дуэль.
К тому времени Бродский стал неприкасаем, чувствовал вокруг себя сияние, не выносил никакой критики, а тем более панибратства.
Сережа не унимался:
- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в книге плохая?
Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Довлатова в дикое возбуждение.
- Это значит, что другая половина хорошая.
- Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? рассмеялся Сережа.
В другой раз, прочитав мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал:
- Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей.
Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к нему в гости, но он принимал некоего важного визитера и заставил их часа два прождать на улице, пока не освободился. Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык прилипает к гортани". Среди литераторов-эмигрантов шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды - будто он женщина. Довлатов жаловался: "Бродский недоступен", но часто выигрывал, только чего ему стоили эти победы! И чего он добивался? Быть у гения на посылках?
Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу, что и составило сюжетную основу моего "Романа с эпиграфами". И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от нобелевского лауреата - в частности, из-за того же "Романа с эпиграфами". Мало того, что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письмоносца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Кушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы.
В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке в аккурат перед вечером Кушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил о нем то, что говорил всегда: "Посредственный человек, посредственный стихотворец".
Довлатов рассказывал, как ещё в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица выбрала Довлатова. Странно, правда? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии.
Довлатов был журналистом поневоле, главной страстью оставалась литература, он был тонким стилистом, его проза прозрачна, иронична, жалостлива - я бы назвал её сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Он любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм" казалось мне как нельзя более подходящим к его прозе, я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus - ясный.
Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью "половина второго":
- И не лень вам?
Звонил по ночам, обнаружив в моей или общего знакомого публикации ошибку. Или то, что считал ошибкой, потому что случалось, естественно, и ему ошибаться. Сделал мне втык, что я употребляю слово "менструация" в единственном числе, а можно только во множественном. Я опешил. Минут через пятнадцать он перезвонил и извинился: спутал "менструацию" с "месячными". Помню нелепый спор по поводу "диатрибы" - я употребил в общепринятом смысле как пример злоречия, а он настаивал на изначальном: созданный киниками литературный жанр небольшой проповеди. Поймал меня на прямой ошибке: вместо "халифа на час", я написал "факир на час". Но и я "отомстил", заметив патетическое восклицание в конце его статьи о выборах нью-йоркского мэра что-то вроде "доживу ли я до того времени, когда мэром Ленинграда будет еврей, итальянец или негр".
Из-за ранней смерти, однако, его педантизм не успел превратиться в дотошность. Отчасти, наверно, его языковой пуризм был связан с работой на радио "Свобода" и с семейным окружением: Лена Довлатова, Нора Сергеевна и даже его тетка - все были профессиональными корректорами. Однако главная причина крылась в подкорке: как и многие алкоголики, он боялся хаоса в самом себе, противопоставляя ему самодисциплину. Я видел его в запое как-то спозаранок, когда торговля алкоголем в городе запрещена и ему нечем опохмелиться, притаранил ему, с разрешения Лены Довлатовой, початую бутыль водяры - не берусь описать, каков он был в то утро. Помню, он целый день названивал мне от одной дамы в Бруклине, куда уползал, как зверь-подранок в нору ("Не вздумай появляться в таком виде перед Леной", - предупредила его Нора Сергеевна за день до смерти), и, пересказывая мне мучившие его галлюцинации, говорил, что Босх, скорее всего, тоже был алкаш. К сожалению, ничем помочь я ему не мог. И никто не мог. За полгода до смерти, выкарабкавшись из очередного запоя, он сказал мне, что следующего ему не выдержать. Но я так привык к его запоям, что значения этим словам не придал.
Давным-давно, ещё в Ленинграде, я делал вступительное слово на его вечере в Доме писателей, но так ни разу при его жизни не написал о нем, хотя одна из моих литературных профессий - критика. Тем более сам он обо мне написал; когда на меня со всех сторон напали за опубликованную в "Нью-Йорк таймс" статью об академике Сахарове и не опубликованный тогда ещё "Роман с эпиграфами", Довлатов напечатал в редактируемом им "Новом американце" остроумную статью в мою (и Лены Клепиковой) защиту под названием "Вор, судья, палач". Теперь, перечитав эту статью, я понял, почему ему так не терпелось получить экземпляр "Романа с эпиграфами", когда он наконец был издан, - у него была на то личная причина. В той давней статье Довлатов приводит слова воображаемого оппонента:
"А знаете ли вы, что Соловьев оклеветал бывших друзей?! Есть у него такой "Роман с эпиграфами". Там, между прочим, и вы упомянуты. И в довольно гнусном свете... Как Вам это нравится?"
"По-моему, это жуткое свинство. Жаль, что роман ещё не опубликован. Вот напечатают его, тогда и поговорим".
"Вы считаете, его нужно печатать?"
"Безусловно. Если роман талантливо написан. А если бездарно - ни в коем случае. Даже если он меня там ставит выше Шекспира..."
К слову, в "Романе с эпиграфами" Довлатов упомянут бегло и нейтрально: когда разворачивается основной сюжет романа, в Питере его нет Сережа временно мигрировал в Таллин. Еще одна собака, зря на меня навешанная.
А в той своей "защитной" статье Довлатов к бочке меда добавил ложку дегтя:
"Согласен, - отвечал он имяреку. - В нем есть очень неприятные черты. Он самоуверенный, дерзкий и тщеславный. Честно говоря, я не дружу с ним. Да и Соловьев ко мне абсолютно равнодушен. Мы почти не видимся, хоть и рядом живем. Но это - частная сфера. К литературе отношения не имеет".
Статья Довлатова обо мне опубликована летом 1980 года - через какое-то время после неё мы и подружились. Он печатал нас с Леной в "Новом американце" и аккуратно приносил небольшие гонорары. Первым из нас двоих преодолев остракизм "Нового русского слова", он бескорыстно содействовал моим контактам с этим главным печатным органом русской диаспоры в Америке. Он же связал меня с радио "Свобода", где Лена Клепикова и я стали выступать с регулярными культурными комментариями. Мое литературное содействие ему скромнее: свел его с Колей Анастасьевым из "Иностранной литературы" и дал несколько советов, прочитав рукопись эссе "Переводные картинки", которое Сережа сочинил для этого журнала, а спустя полгода получил в Москве Сережин гонорар и передал его в Нью-Йорке его вдове.
На этот промежуток - с середины 80-х - и пришлась наша с ним дружба. На подаренной нам с Леной книге он написал: "Соловьеву и Клепиковой, которые являются полной противоположностью всему тому, что о них говорит, пишет и думает эмигрантская общественность. С.Довлатов".
Почему же я отмолчался о нем при жизни как литературный критик, о чем жалею сейчас? В наших отношениях были перепады, и мне не хотелось вносить в них ни меркантильный, ни потенциально конфликтный элемент. Довлатов вроде бы со мной соглашался:
- Что обо мне писать? Еще поссоримся ненароком... Да я и сам о себе все знаю.
Хотя на самом деле тосковал по серьезной критике, не будучи ею избалован. "Я не интересуюсь тем, что пишут обо мне. Я обижаюсь, когда не пишут" - ещё одна цитата из "Записных книжек".
Во всех отношениях я остался у него долгу - он помог мне освоить шоферское мастерство, написал обо мне защитную статью, принимал у себя и угощал чаще, чем я его, дарил мне разные мелочи, оказывал тьму милых услуг и даже предлагал зашнуровать мне ботинок и мигом вылечить от триппера, которого у меня не было, чему Сережа искренне удивился:
- Какой-то вы стерильный, Володя...
Мы откровенно высказывались о сочинениях друг друга, даже когда они нам не нравились, как, к примеру, в случае с его "Иностранкой" и моей "Операцией "Мавзолей", где я отдал спивающемуся герою босховские видения Сережи. Зато мне, единственному из его нью-йоркского окружения, понравился "Филиал", который он по-быстрому сварганил из своего неопубликованного питерского любовного романа "Пять углов" и журналистских замет о поездке в Калифорнию на славистскую конференцию. Теперь я понимаю причину такого читательского разночтения: у меня был испепеляющий любовный опыт, схожий с описанным в "Филиале", а у других его читателей из общих знакомых - не было. Им не с чем было сравнивать. В самом деле, как понять читателю без любовного опыта "Я вздрагивал. Я загорался и гас...", а я знал "Марбург" наизусть с седьмого класса, когда встретил свою первую (и единственную) любовь.
Недавно я прочел показания другой стороны описанного в "Филиале" любовного конфликта - реваншистские воспоминания первой жены Довлатова Аси Пекуровской (в повести она - Тася). К каждой главе Ася-Тася берет эпиграфом слова Бориса Поплавского про Аполлона Безобразова, с помощью этого оксюморонного имени характеризуя своего бывшего мужа, с которым продолжает, уже post mortem, любовную дуэль. Какой, однако, контраст: страстного, исступленного, безумствующего, травмированного любовью героя - и безлюбой самоупоённой фригидки.
Слава Довлатова такова, что можно ожидать половодья воспоминаний прототипов его псевдодокументальной прозы - реальных и мнимых. Он мифологизировал своих знакомцев, как бабелевский пан Аполек - приятелей, коллег, друзей, врагов, жен и любовниц. Слово за ними. Демифологизируясь, освобождаясь от литературных пут, они пользуются славой Довлатова, чтобы взять у него посмертный реванш и самоутвердиться.
Восстание литературных персонажей против мертвого автора.
Мыши кота на погост волокут.
А самые близкие, к сожалению, помалкивают.
В упомянутом фильме "Мой сосед Сережа Довлатов" интервьюер (то есть я) довольно агрессивно набрасывается на Лену Довлатову:
- Почему вы, самый близкий ему человек, с которым он прожил столько лет - двое детей, семейный быт, теснота общежития, споры, ссоры, скандалы, выяснения отношений - почему вы, которая знала его, как никто, ничего о нем не напишете? Как вам не стыдно, Лена!
И далее ей в укор привожу примеры двух других вдов - Бабеля и Мандельштама.
На что Лена резонно мне отвечает:
- Наверно, для одной семьи одного писателя достаточно.
Хотя в частных разговорах Лена рассказывает множество смешных и грустных историй: от повязанного ею бантиком к приходу гостей Сережиного пениса до прогулки втроем с Довлатовым и Бродским по белоночному Питеру, когда Ося прыгнул через разводящийся мост за упавшим с платья Лены ремешком, а потом - тем же манером - обратно.
Вполне в духе Бродского: помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену Клепикову по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы её приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но убей бог, не припомню, в каком году. В 70-м? В 71-м?
Но это к слову.
А ещё я уговаривал ненадолго пережившего Сережу нашего общего соседа и его самого близкого друга Гришу Поляка сочинить мемуар о Довлатове. Поляк был человек, с которым - единственным - застенчивый Сережа не стеснялся. Он мог его обзывать тюфяком, засранцем и поцем, как-то спьяну даже заехал ему в ухо и разбил очки, и хотя близорукий Гриша без очков - не человек, он никак не отреагировал на удар, и на их дружбе этот эпизод не отразился. Гриша успел дать своим мемуарам, которые никогда уже не напишет, соответствующее название: "Заметки Фимы Друкера". Под этим именем Довлатов вывел его в повести "Иностранка". Образ ироничный и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над Поляком, но беззлобно:
- Гриша - книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается "Анна Каренина"?
Я любил Сережины рассказы, но мне не всегда нравился сглаженный, умиленный автопортрет в них.
- Уж слишком вы к себе жалостливо относитесь, - попенял я ему однажды.
- А кто ещё нас пожалеет, кроме нас самих? - парировал он. - Меня никто.
- Хотите стать великим писателем? - наступал я. - Напишите, как Руссо, про себя, что говно.
- Еще чего! Вот вы написали в "Романе с эпиграфами", и что из этого вышло? - напомнил мне Сережа о бурной реакции на публикацию глав из моего покаянного романа в "Новом русском слове".
Что же до упомянутого на ответчике четвероногого - "Надеюсь, что с котом все в порядке..." - то Сережа на редкость чутко относился к моим кошачьим страстям, хотя сам был собачником (до Яши у него была весьма интеллигентная фокстерьерша Глаша; как он говорил, "личность"). Дело в том, что, помимо двух котов-домочадцев - Чарли и Князя Мышкина, у нас время от времени появлялись временные, пришлые, подобранные на улице, которым мы потом приискивали хозяина, обзванивая знакомых. Тогда как раз я нашел кошку редкой турецко-ангорской породы и развесил повсюду объявления, ища её хозяина. Сережа, естественно, был в курсе. Прихожу домой и слышу на ответчике его возбужденный голос: он списал объявление, где безутешный хозяин предлагал за свою пропавшую кошку пятьсот долларов. Я тут же позвонил, но увы: пропавшая кошка оказалась заурядной дворняжьей породы. Плакали наши пятьсот долларов, которые я решил поделить пополам с Сережей. Да и хозяина пропавшей кошки жаль.
Еще Сережа повадился дарить мне разные кошачьи сувениры, коих здесь, в Америке - тьма-тьмущая. То я получал от него коробку экслибрисов с котами, то кошачий календарь, то бронзовую статуэтку кота, то кошачью копилку, а какое-то приобретенное для меня изображение кота так и не успел мне вручить: за несколько недель до его смерти я укатил в Квебек. Неожиданно он расширил сувенирную тематику и котов стал перемежать эротикой - копиями античных непристойностей. Звонил мне прямо с блошиного рынка дико возбужденный (само собой, не эротически): "Володище, я приобрел для вас такую статуэтку - закачаетесь!" Мне кажется, он привирал, называя ничтожную сумму, которую на них тратил, - был щедр и умел опутывать близких сетью мелких услуг и подарков. А вот я так и не отдарил ему ничего собачьего, хотя он однажды и намекнул мне - у меня были печати с котами для писем, Сереже они приглянулись, и он спросил: а нет ли таких же собачьих? И вот незадача - печати с собаками мне попадались, но в основном с пуделями и немецкими овчарками, а с таксами или фокстерьерами - ни разу. Так что и в этом отношении я его должник.
Слушая его "мемо" на моем автоответчике, я не всегда могу вспомнить, о чем в них речь - столько времени прошло, контекст утерян. Вот, к примеру:
Хозяин востребовал Горького, черт побери. Я, это самое, позвонил вот вам, а вас нет. Ну, ладно, я вас буду искать. Вы, так сказать, не виноваты. Но в общем имейте в виду, что... Надеюсь, что вы ненадолго уехали.
Понятно, речь идет о Максиме Горьком, но, убей меня Бог, никак не припомню, чтоб брал у него Горького, которого не перечитывал со студенческих лет и не собираюсь. Или он говорит о статье Парамонова про Горького? А в другой раз интересуется, "как там Ахматова, за которой уже некоторый хвост выстроился?". Сборников её стихов и прозы у меня самого навалом - может, на этот раз речь шла о мемуарах Лидии Чуковской?
Вспомнил! Он дал мне прочесть рукопись книги Наймана об Ахматовой, которая удивила меня незначительностью наблюдений и плоским стилем. Вообще, если говорить честно, среди "ахматовских сирот" было два таланта (Бобышев, Рейн), один гений (Бродский) и один бездарь (Найман). А про его мемуар об Ахматовой я так и сказал Сереже: унылая книга. Он с удовольствием согласился, но добавил:
- Хорошо, что это вы говорите, а не я.
К слову, он и саму Ахматову не больно жаловал, считая, что её стихи мало чем отличаются от песен Утесова.
В отличие от меня, Довлатов по нескольку раз в неделю бывал на радио "Свобода", откуда иногда приносил нужные мне для работы книги и регулярно "мониторинги", дайджесты советской прессы. (После Сережиной смерти эти "курьерные" функции взял на себя Боря Парамонов - спасибо обоим.) В таких делах Довлатов был исключительно аккуратен и безотказен - для него было удовольствием выполнять чужие просьбы, даже если они были обременительны, и, выполнив их, он ворчал. А часто не дожидался просьб - сам предлагал свои услуги.
Он был перфекционистом и педантом не только в прозе, но и в жизни развязавшиеся шнурки, неточное слово, неверное ударение либо неблагодарность одинаково действовали ему на нервы, с возрастом он становился раздражителен и придирчив. Зато как он был благодарен за любую мелочь! Накануне отъезда Юнны Мориц в Москву, он пришел с ней и Гришей Поляком к нам в гости и проговорился: наслаждается, когда за ним ухаживают и ему подают, но это так редко выпадает! Со стыдом вспоминаю, что был у него в гостях намного чаще, чем приглашал, хоть мы и пытались одно время соблюдать очередность, но из этого ничего не вышло.
Жаловался, что никто из друзей не помнит его дня рождения, и в день его смерти, не подозревая о ней, я послал ему из Мэна поздравительную открытку, которую получила уже его вдова - он не дожил до 49-летия десять дней.
У меня на ответчике несколько его "киношных" реплик - приглашений посмотреть у него по видео какой-нибудь фильм либо, наоборот, предупреждений против плохих фильмов, как, к примеру, в случае с "Невыносимой легкостью бытия":
Володя, это Довлатов. Я звоню всего лишь для того, чтобы вас предостеречь. Боже упаси, не пойдите смотреть фильм по Кундере. Это три с половиной часа невообразимой херни. Это не тот случай, когда одному нравится, другому нет. А это недвусмысленная, отвратительная, отвратительная грязная дичь. Привет.
А в другой раз приглашал на кинопросмотр:
Володище, это Довлатов. Я совершенно забыл, что вы отъехали с палаткой. Я вас хотел зазвать на модный советский кинофильм "Человек с бульвара Капуцинов". Значит, теперь, когда вы вернетесь, мы, скорее всего, уже уедем. Но порыв был, что и отметьте. Целуем.
Действительно, каждое лето мы разъезжали с палаткой - а теперь даже для пущего комфорта с двумя - по американским штатам и канадским провинциям. Купив дом в Катскилских горах, Сережа всячески зазывал в гости, объяснял, как доехать, рисовал план. Я сказал, что рядом кемпграунды, где мы можем остановиться, но он предлагал разбить палатку прямо у него на участке, хвастая его размерами. Так я и не воспользовался его приглашением, и впервые побывал в их доме недели две спустя после его смерти, когда мы с Леной Довлатовой приехали забрать восьмилетнего Колю с дачи - в тот день он узнал о смерти отца.