Вот подряд три приглашения на кино, которые я обнаружил, однажды вернувшись домой, и которые сохранились на автоответчике:
   Володя, это Довлатов. Я звоню, чтобы убедиться в следующем. Я... мы сейчас поедем по делам, в часа два или в час, или в два вернемся, и вот... Я хотел бы вас заручить в промежутке от шести до восьми кино смотреть, с чаем и с сосиской. Просто я не знаю, будете ли вы в это время дома. Я буду еше в течение дня звонить, раз уж я вас сейчас не застал. Ну, всего доброго, всех приветствую.
   *
   Володя, Довлатов опять домогается вас. Во-первых, по-моему, у вас отвратительное произношение английское, извините за прямоту. С другой стороны, я вас как бы разыскиваю так напряженно, потому что я хочу кино. Я не знаю, то ли вы надолго уехали... Але!..
   *
   Володя, это Довлатов опять. Меня прервали в прошлый раз. Я вас продолжаю разыскивать напряженно. Если... Как только вернетесь, позвоните, пожалуйста. Привет. Всех обнимаю. Я приобрел редкостной итальянской колбасы в расчете на ваш изысканный вкус. И желаю вас угощать колбасой и смотреть кино. Привет.
   Кажется, это был фильм об американском саксофонисте Чарли Паркере в Париже - как он спивается и погибает. Сережа его смотрел множество раз, и его так и распирало поделиться с другими. Только после смерти Сережи я понял, какие параллели с собственной судьбой высматривал он в этом фильме.
   О смерти Довлатов думал много и часто - особенно после того, как врач сказал ему, чтоб предостеречь от запоев - ложь во спасение, - что у него цирроз печени. В "Записных книжках" есть на эту всегда злободневную тему несколько смешных и серьезных записей:
   "Не думал я, что самым трудным будет преодоление жизни, как таковой".
   "Возраст у меня такой, что, покупая обувь, я каждый раз задумываюсь:
   А не в этих ли штиблетах меня будут хоронить?"
   "Все интересуются - что там будет после смерти?
   После смерти - начинается история".
   "Божий дар как сокровище. То есть буквально - как деньги. Или ценные бумаги. А может, ювелирное изделие. Отсюда - боязнь лишиться. Страх, что украдут. Тревога, что обесценится со временем. И ещё - что умрешь, так и не потратив".
   Пошли умирать знакомые и ровесники, и Довлатов говорил об этом с каким-то священным ужасом, словно примеряя смерть на себя. В связи со смертью Карла Проффера, издателя "Ардиса", он больше всего удивлялся, что смерть одолела такого физически большого человека. На что я ему сказал, что мухе умирать так же тяжело, как слону. Повесился Яша Виньковецкий - и Довлатов рассказывал такие подробности, словно сам присутствовал при этом. Был уверен, что переживет сердечника Бродского, и даже планировал выпустить о нем посмертную книжку - и ему было о чем рассказать. Заболевшему Аксенову предсказывал скорую кончину - тот, слава богу, жив до сих пор. У себя на ответчике я обнаружил Сережино сообщение об умирающем Геннадии Шмакове, нашем общем, ещё по Ленинграду, знакомом:
   Володя, я не помню, сообщал ли я вам довольно-таки ужасную новость. Дело в том, что у Шмакова, у Гены, опухоль в мозгу и он в общем совсем плох. В больнице. Операция там и так далее. Счастливо.
   О смерти он говорил часто и даже признался, что сделал некоторые распоряжения на её случай - в частности, не хотел, чтобы печатали его скрипты и письма. Как-то, уже в прихожей, провожая меня, спросил, будут ли в "Нью-Йорк таймс" наши некрологи. Я пошутил, что человек фактически всю жизнь работает на свой некролог, и предсказал, что его - в "Нью-Йорк таймс" - будет с портретом, как и оказалось.
   Настал последний, трагический август в его жизни. Лена, Нора Сергеевна и восьмилетний Коля на даче, в Нью-Йорке липкая, мерзкая, чудовищная жара, постылая и постыдная халтура, что бы там ни говорили его коллеги, на радио "Свобода" с ежедневными возлияниями, наплыв совков, которые высасывали остатние силы, случайные приставучие бабы, хоть он давно уже, по собственному признанию, ушел из Большого Секса. И со всеми надо пить, а питие, да ещё в такую жару - погибель. Можно сказать и так: угощал обычно он, а спаивали - его.
   Нет ничего страшнее в его предсмертной судьбе, чем друзья и женщины. У меня записан рассказ той, с которой он встретился за несколько дней до смерти (та самая коллекционерка, о которой Сережа говорил, что через её п...у прошла вся русская литература в изгнании), - она и сама считает, что виновата в его смерти. Так, не так - не мне судить, это её mea culpa, а мне ничего не остается, как наложить замок на уста мои. Рассказ о его последних днях вынужденно, поневоле неполный.
   Когда он умер, Нора Сергеевна, которая, томясь, могла заставить Сережу повезти её после полуночи смотреть с моста на Манхэттен, крикнула мне на грани истерики:
   - Как вы не понимаете! Я потеряла не сына, а друга.
   Услышать такие слова от матери было жутковато.
   Трагедия веселого человека.
   Хочу, однако, кончить это его посмертное "соло" на веселой ноте.
   Он никак не мог свыкнуться не только со смертью, но с возрастом, оставаясь в собственном представлении "Сережей" - как в юности, хоть и подкатывало уже к пятидесяти, до которых ему не суждено было дожить год и несколько дней. Время от времени он - не скажу, что раздражался, скорее удивлялся, что я его моложе, хотя разница была всего ничего: мы оба военного разлива, но Довлатов родился в сентябре 41-го, а я в феврале 42-го. И вот однажды прихожу домой, включаю ответчик и слышу ликующий голос Сережи, который до сих пор стоит у меня в ушах:
   Володя, это Довлатов. Я только хотел сказать, что с удовольствием прочитал вашу статью во "Время и мы". Потом подробнее скажу. И ухмыльнулся, потому что Перельман [редактор журнала] в справке об авторах написал, что вы в 33-м году родились. Теперь я знаю, что вы старый хрен на самом деле. Всех целую. Привет.
   ЕЛЕНА КЛЕПИКОВА
   ТРИЖДЫ НАЧИНАЮЩИЙ ПИСАТЕЛЬ
   Недавно (но уже в прошлом столетии) Соловьев в Нью-Йорке делал фильм "Мой сосед Сережа Довлатов". Помимо самого Довлатова, в фильме были задействованы те, кто мог о нем интересно вспомнить. Пригласили и меня вспоминать. Оказалось, мне было что. Более того, моя память о Сереже (я только так его звала и впредь буду), и прежде всего - о ленинградском горемычном Сереже, безуспешно обивающем четырнадцать лет напролет пороги журнальных редакций, - заработала так интенсивно, что фильмовой вставки не хватило и захотелось оглянуться ещё раз уже на бумаге.
   Как-то повелось вспоминать и писать о Довлатове - с легкой руки его автогероя - иронично, светло и в мажоре. По мотивам его эмоционально бестрепетной прозы и в тон ей. У меня в дневнике за ноябрь 1971 года записано: "Снова приходил Довлатов. Совершенно замученный человек. Сказал, что он - писатель-середняк, без всяких претензий, и в этом качестве его можно и нужно печатать".
   Вспоминаю мытаря, поставившего рекорд долготерпения. Убившего годы, чтобы настичь советского гутенберга. И не напечатавшего ни строчки. Выделяю три исхода - по месту действия - Сережиных попыток материализоваться в печатном слове - в Ленинграде, Таллине, Нью-Йорке.
   Ленинград: хождение по мукам
   Семидесятые, их первая половина. Я работала в "Авроре" редактором прозы. Был такой молодежный журнал, как бы ленинградский подвид "Юности". Его давно и бесславно схоронили как никому не интересный и ничем не памятный труп.
   Однако рождение "Авроры" летом 1969 года было событием чрезвычайным и крайне желательным для всех пишущих питерцев. Было отчего ликовать впервые за много-много лет, чуть ли не с зачина советской власти, в городе возник новый литературный, и притом молодежный, журнал. То, что это был ежемесячник для молодых, предполагало - даже для идеологических кураторов журнала - необходимую дозу экспериментаторства, хотя бы тонового куража, хотя бы стилевого модернизма.
   Короче, журналу была дана некоторая, очень скудная и загадочная, свобода в выборе авторов и их текстов. На их партийной фене молодежный журнал должен быть боевым, задорным, зубастым и клыкастым. Не знаю, куда уполз этот крокодил. На самом деле быстро набирала убойную силу реакция после оттепельной эйфории, которая и так не слишком была сильна в городе на Неве. Новорожденная "Аврора", начав неплохо ползать, самостоятельно ходить так и не научилась. Ее грозно опекали со всех сторон обком партии, комсомола и кураторы из КГБ.
   Не только питерцы радовались и питали надежды. Новый печатный орган был моментально замечен и взят на прицел и такими, казалось бы, оттепельными суперменами, вкусившими кумирную славу, как Евтушенко, Окуджава, Фазиль Искандер, Аксенов, Стругацкие и злополучный (о чем ниже) Владимир Высоцкий. Не говоря уже о всесоюзных писателях среднего и ниже разбора. Просто к тому времени от оттепельного творческого разлива по стране не осталось ни ручейка, ни просто капели.
   На первых порах "Аврора" была бездомна, и вся редакция - тринадцать человек - ютилась в двух комнатенках, уступленных из своих барственных апартаментов детским журналом "Костер". Горела плитка, на ней вздорно клокотал чайник, машинистка стучала застуженными пальцами с утра до позднего вечера и с обидой намекала на повышение зарплаты. Нагая лампочка в двести ватт тщетно силилась прострелить в упор дымовую завесу от курева. Это было время беспочвенного энтузиазма, либеральных замахов и совершенно утопических раскладов будущего "Авроры". Готовили по три варианта - если "там" зарежут - одного журнального номера.
   Однажды возник на пороге, хватанув дверь настежь, совершенно не литературный на вид и уж точно тогда без всякого личного шарма, мастодонтный в зимнем прикиде Сережа Довлатов. И главная редакторша, не знавшая в лицо творческую молодежь, ещё успела с раздражением крикнуть ему, что не туда сунулся, ошибся дверью, вот и закрой её, сделай милость, с другой стороны. Сережа остолбенел, но быстро справился и даже пошутил о прелестях военного коммунизма. Так я впервые с ним встретилась в рабочем, так сказать, порядке. Прослышав об "Авроре", он принес сразу целую пачку своих рассказов, чего никогда не делал впоследствии, тщательно их дозируя. Очевидно, он где-то прослышал байку о левацком уклоне и дерзости нового журнала.
   Я хорошо запомнила наш разговор с Сережей по причине совершенно посторонней, хотя нелепой и досадной и преследовавшей его до конца его хождений в "Аврору". При переезде редакции в новое помещение на Литейном Сережины рукописи затерялись в общем бардаке и были очень нескоро, года через два, найдены в архивах журнала "Костер".
   А тогда в моем углу, где было ни присесть, ни притулиться, Сережа прошелся насчет образной скудости названия журнала по крейсеру. Совсем нет, говорю в шутку, журнал назван в честь розоперстной богини, дочери Посейдона, встающей - что ни утро - из синих океанских вод. Коли так, мгновенно реагирует Сережа, смотрите - вот орудийные жерла легендарного крейсера берут на прицел вашу розоперстную, ни о чем таком не подозревающую богиню. Ба-бах! - и нет богини. Только засранный крейсер. Да и тот заношен до дыр. Есть дрянные сигареты "Аврора", есть соименное швейное объединение, бассейн, кинотеатр, спортивный комплекс, ясли, мукомольный комбинат, закрытый военный завод и дом для престарелых коммунистов. Великий-могучий, отчего ты так иссяк? И Сережа, дурачась, изобразил идейно-лексическое триединство питерских взрослых журналов такой картинкой: течет революционная река "Нева", над ней горит пятиконечная "Звезда", стоит на приколе "Аврора". А на берегу возле Смольного пылает в экстазе патриотизма "Костер", зажженный внуками Ильича.
   Что-то в этом роде. Сережина версия была точней и смешней. Он стоял в пальто, тщетно апеллируя к аудитории - никто его не слушал. Был старателен и суетлив. Очень хотел понравиться как перспективный автор. Но главная редактриса смотрела хмуро. И ни один, из толстой папки, его рассказ не был даже пробно, в запас, на замену рассмотрен для первых авроровских залпов.
   Когда "Аврора" переехала в свои апартаменты на Литейном, Довлатов стал регулярно, примерно раз в два-три месяца, забегать с новой порцией рассказов. До "Авроры" он успевал побывать и уже получить отказы в "Неве" и "Звезде". Ему было за тридцать, он не утратил веру в разумность вещей и производил впечатление начинающего.
   В первые авроровские годы сюда заходили взволнованно и мечтательно Стругацкие, Битов, Вахтин, Валерий Попов, Володин, Рейн, Соснора, Голявкин - весь питерский либерально-литературный истеблишмент. Да и московский наведывался. Случалось, их мечты сбывались. Бывало и так, что "Аврора", по принципиальному самодурству питерской цензуры, печатала то, что запрещалось цензурой московской. Так случилось с Фазилем Искандером, Стругацкими, Петрушевской. Так никогда не случилось с Бродским, Высоцким, Довлатовым. Чемпионом в пробивании своих вещей был Битов. У него была своя отработанная тактика давления на главного редактора. При отказе он изображал кровную, готовую в слезы, обиду. Стоял надувшись в редакторском кабинете, смотрел в пол, поигрывая ключами в кармане брюк, говорил глухо, отрывисто, горько - и неизменно выговаривал аванс, кавказскую командировку и печатный верняк.
   Именно в "Авроре" была похоронена последняя надежда приникнуть к советскому печатному слову у Владимира Высоцкого. Несмотря на его гремучую славу, на то, что его основные тексты были на всеобщем - по Союзу - слуху, он как-то умильно, застенчиво, скромно мечтал их напечатать в какой-нибудь журнальной книжке. Или - совсем запредельная мечта - в своей собственной книге стихов. Он мечтал слыть поэтом, а не бардом. Бардностью он тогда начинал тяготиться.
   Был ему от ворот поворот во всех столичных и периферийных журналах. От издательств - ещё и покруче. И тут в Ленинграде взошла незаметно и непонятно как "Аврора". Высоцкий выслал подборку стихов - почти все о войне. Горько патриотичны, скупо лиричны, тонально на диво - для неистового барда - умеренны, - стихи эти не только не выставляли, а как бы даже скрывали свое скандальное авторство и были актуально приурочены к какой-то годовщине с начала или с конца войны.
   Комар носу не подточит. И у обкома не нашлось аргументов, хотя искали и продолжали искать. Цепенели от взрывного авторского имени. Помню эту подборку стихов Высоцкого сначала в гранках, затем в верстке, в таких больших открытых листах. С картинками в духе сурового реализма военной тематики. Поздно вечером Высоцкий с гитарой (обещалась и Марина Влади, но не прельстилась "Авророй") прибыл в редакцию, где его поджидали, помимо авроровских сотрудников и гостей, кое-кто и без приглашения, но это было нормально. И два часа - с одним перерывом - Высоцкий честно отрабатывал пока не потерял голос - свой единственный шанс стать советским поэтом. Только тогда обком среагировал как надо. Очень неприятно, судя по реакции Высоцкого, когда тебя подбивают у самого финиша. Вскоре и Довлатову предстояло, и ещё круче, испытать такое в Таллине.
   Когда Довлатов допытывался однажды, отчего его не печатают, я привела идиотский, как я теперь понимаю, пример тотальной обструкции, которую ленинградские власти устроили поэме Евгения Евтушенко, отрезав все пути для компромиссного лавирования, к чему поэт был очень склонен. Но Довлатова этот случай глубоко поразил - не редкостной стервозностью питерской цензуры, а готовностью к любым компромиссам и отсутствию всяких творческих притязаний у самого поэта. Каторжные и стыдные условия советского успеха высветились тогда перед Сережей, ещё питавшим кой-какие иллюзии на этот счет, с резкой четкостью. Вот как было дело.
   Весной 1970 года Евтушенко самолично прибыл в "Аврору" с поэмой об Америке. Позднее она была названа с некрофильским душком - "Под кожей статуи Свободы".
   Открыто выступив против оккупации Чехословакии, глашатай хрущевских свобод был временно отлучен от печатного слова и даже стал на полгода невыездным, что явилось для поэта-гастролера неописуемой трагедией.
   Абсурд зашел так далеко, что Евтушенко не мог напечатать свою антиамериканскую поэму в разгар антиамериканской истерии. Одна надежда была на провинцию. Точнее, на столицу русской провинции - Ленинград: на прогрессивный по неведению молодежный журнал "Аврора".
   К поэме прилагались шикарные фотографии: Евтушенко и Роберт Кеннеди с бокалами в руках, поэт и все одиннадцать детей претендента на американский престол, поэт в обнимку со статуей Свободы.
   Рукопись немедленно исчезла из редакции. "Там" её читали страстно, въедливо, с идеологической лупой в руках, с миноискателем. Читали про себя и вслух, с утра и до позднего вечера. Выискивали подвохи, засады, западни и ловушки, теракты и склады с оружием. Читали сразу несколько организаций ревниво, ревностно и не делясь результатами.
   В итоге замечаний по существу набралось тридцать одно. Евтушенко в веселой ярости кусал заграничный паркер. Как ни странно, но эта адская работа вызывала в нем приступ азарта, похожий на мстительное вдохновение.
   В кабинете главного редактора поэт быстро просмотрел цензурованную рукопись, задернул шторы, включил свет, попросил бумаги и черный кофе. К шести вечера он встал из-за стола. Тридцать одна правка - вставки, замены и подмены - была сделана.
   К следующему вечеру поэма легла на редакторский стол с двадцатью четырьмя тактическими замечаниями, не считая курьезных. Евтушенко просидел в редакции ночь, и к утру новую поэму (ибо уже не оставалось ни одной неправленой строки) уже читали "там". К вечеру они внесли восемнадцать конструктивных предложений по коренной переделке поэмы. Евтушенко удовлетворил их все и даже - наугад - четыре сверх нормы.
   Тогда, наконец, обком сдался. На четвертые сутки этого яростного поединка поэта с цензурой в редакции заурчал черный телефон, и обмирающая от страха наша редакторша выслушала грозный вердикт: передайте Евгению Евтушенко, что его поэма, несмотря на многократные исправления, напечатана быть не может, ибо дает повод к ухудшению отношений между СССР и США.
   Довлатов высказался так: у Евтушенко стих не натуральный, а из синтетики.
   Сдается мне, что из этого эпизода Довлатов извлек для себя мрачноватый итог: если всесоюзный кумир Евтушенко из кожи лезет ублажить цензуру, то как быть ему, безвестному автору, склонному к прямоговорению, пусть и утепленному юмором, но юмор этот репризен и в упор, как в анекдоте? Получая из редакций абсолютно немотивированные отказы, только - "не подходит" и "не годится", Довлатов пытался рационально вычислить признаки своего несоответствия печатным стандартам эпохи. Он не хотел, да и не мог виртуозно, как Евтушенко, халтурить, но был совсем не прочь достойно "соответствовать".
   Изо всех сил он избегал, пока мог, социального отщепенства, литературного андеграунда, запальчивого нонконформизма. Он даже трогательно пробовал по редакциям настаивать на своих правах, на липовых правах автора-профессионала, каким себя ощущал, публиковаться в отечестве. Этот правовой напор в Довлатове исходил, конечно, из его четырехлетней работы в государственном секторе, когда он был хоть и малым, но полномочным представителем власти в зоне. И легализация его писательства одновременно бы утолила его ущемленное гражданское чувство.
   Никто его не принимал всерьез - как оригинального писателя или даже вообще как писателя. Помню, у Битова, у Бродского, у Марамзина, у Ефимова, да у многих такой пренебрежительный - на мой вопрос - отмах: "А-а, Довлатов" - как легковеса. Наперекор его телесному громоздью.
   Володя Торопыгин, следующий главный редактор "Авроры", посильно либеральный и верный всем подряд оттепельным идолам, обижался, когда я давала ему на одобрение Сережины рассказы. Он не считал, что ради Довлатова стоит нарываться на неприятности с цензурными людьми, на которые Торопыгин шел ради Стругацких, Володина, Валерия Попова, Битова, Сосноры и других.
   На вечеринках у Игоря Ефимова, где гостей сажали, как в Кремле или Ватикане, по рангам, Сережа помещался в самом конце стола без права на женщину. То есть из тридцати гостей у педантичного Игоря трое самых ничтожных не могли приводить своих женщин. И Сережа, давя в себе позывы встрять, весь вечер слушал парный конферанс Наймана и Рейна, сидящих по обеим сторонам от сопредседателей - Ефимова и его жены. Находясь в загоне, Сережа сильно киксовал и развлекал таких же, как он, аутсайдеров в конце стола. "Смотрите все!" - и подымал с пола стул за одну ножку на вытянутой руке. Говорил, что так может он и ещё один австралиец. Единственное, что ему оставалось.
   Сережа не обижался. Он признавал эту табель о рангах. Соглашался на низшие ступени в этой иерархии талантов. Мечтал когда-нибудь стать полноправным членом их элитарного клуба. Но, как всегда, опоздал. Бродский эмигрировал в Америку, Битов, Рейн и Найман - в Москву, Ефимов какое-то время удачно изображал остров - в изоляции от чумного литературного материка. Но это позднее. А пока что Довлатов ходил по редакциям.
   Сразу взял такой, к общению не влекущий, тон: мол, его проза, её достоинства и недостатки, не обсуждается. И все допытывался, отчего не печатают. Трудоемко от низовых, как он называл, журнальных чиновников добивался до начальства - да так и не узнал, кто управляет литературой. Идиотская, на мой взгляд, пытливость. Иногда Сережа малодушничал. Раза два ловил меня на слове: если я соглашусь изменить, где вы сказали, есть гарантия - хотя бы на 50 процентов - что напечатают?
   А добивался он, казалось, малого - не славы, не чинов, не денег просто работать по специальности, стать литератором. Чтоб, как он однажды съязвил на свой счет, малому кораблю - малое плавание, но плавание, черт возьми, а не простой в порту.
   Кто тогда из молодых, талантливых, гонимых не пытался поймать за хвост советского гутенберга?
   Бродский, вернувшись из ссылки, как, впрочем, и до, мечтал напечататься в отечестве. Носил стихи во все питерские журналы. Вещал на подъеме в отделах поэзии. В срок справлялся о результате. Огорчался не сильно, но все-таки заметно огорчался. И никогда не интересовался резонами, полагая отказ в порядке вещей.
   В "Аврору" он забегал не только со стихами, но и поболтать с приятелями в просторном холле, заглянуть к юмористам, ко мне, к обожавшей его машинистке Ирене, пообщаться с Сашей Шарымовым, ответственным секретарем и англоманом - он тогда тайком переводил стихотворную часть набоковского "Бледного огня". Как раз в отдел поэзии, в котором хозяйничала невежественная поэтесса, полагавшая кентавра сидящим на лошади, а Райнера Марию Рильке - женщиной, Бродский заходил только по крайней надобности.
   С печатаньем было глухо, он был, что называется, на пределе и уже намыливался - тогда ещё только книжно - за границу. И обком, и опекуны-соседи из КГБ прекрасно понимали, какое это чреватое состояние.
   Насчет гэбистского опекунства. Бродский заметил, что если взять за вершину разнобедренного треугольника, поставленного на Литейном проспекте, "Аврору", то две другие точки этого треугольника упрутся слева в логовище КГБ, справа - в дом Бродского. "Аврора" таким путем - это пункт связи между ним, к "Авроре" приближающимся, и гэбистами, ведущими за ним неусыпный надзор. Ход конем через "Аврору" - и он, хочешь не хочешь, в гостях у КГБ. Или - обратный ход конем - КГБ в гостях у него. В этом не было позерства. Однажды, когда Ося, договорившись зайти в "Аврору", передумал, гэбист под видом автора напрасно прождал его в фойе битый час.
   Итак, в начале 70-го года Бродскому было внятно предложено занести в "Аврору" подборку стихов на предмет публикации. Бродский занес стремительно. Заметно приободрился. Всегда потрясает этот сияющий эффект надежды посреди кромешной тьмы безнадежности. Авроровская машинистка Ирена, и так в отпаде от Бродского, вдохновенно печатала его стихи. Затаивший надежду, как спартанского лисенка, Бродский излучал на всю редакцию уже нечеловеческое обаяние. Даже тогдашний главный редактор, партийная, но с либеральным уклоном дама Косарева подпала - заручившись, правда, поддержкой обкома - под интенсивные поэтовы чары.
   В обкоме, просмотрев Осину подборку, предложили, как положено, что-то изменить. Не сильно и не обидно для автора. Бродский отказался, но заменил другим стихом. Еще пару раз обком и Бродский поиграли в эту чехарду со стишками. И одобренная свыше подборка была, впервые на Осиной памяти, поставлена в номер.
   Ося так расслабился, что стал, по своему обыкновению, напускать мрак и ужас. Подпустил мне что-то о сестрорецком кладбище, где скоро будет и он лежать - это по поводу предстоящей ему в тамошней больнице операции геморроя. Так он заговаривал зубы своей, ни на какие компромиссы не идущей, советской судьбе.
   Впрочем, перспектива сверления больного зуба также связывалась у него напрямую со смертной мукой. И в итоге - с кладбищем. Он вообще охотно и часто себя хоронил. Короче, обком с КГБ на компромисс с публикацией Бродского пошли, а вот Осины коллеги - группа маститых и влиятельных поэтов - бурно воспротивились.
   Поздним вечером в пустой "Авроре" собралась в экстренном порядке редколлегия молодежного журнала, средний возраст шестьдесят семь, исключительно по поводу стихов Бродского, уже готовых в номер. Ретивые мастодонты раздолбали подборку за малую художественность и сознательное затемнение смысла. "Пижон! - ласково укоряла Вера Кетлинская. - Зачем пишет: "...в недальнее время, брюнет иль блондин, появится дух мой, в двух лицах один"? Это же безграмотно: блондин-брюнет-шатен. Да разве и дух в волосах ходит? Ему, сопляку, ещё учиться и учиться. А сколько гонору!" - и много смеялись над волосатым духом. Не уловив простейшего метафорического парафраза. А если б и уловили - ещё бы больше куражились. Ангел-демон-Бог откуда у советского поэта религиозные позывы?