Затеял было Артемьев дело, но и воевода касимовский, и духовное начальство тянули сторону Барашева, Артемьев подумал-подумал – да вдруг и присмирел. Человек он был, как уже сказано, далеко не молодой, нрава мягкого, обиды долго не помнил. Надумал он, что с некрасивой женой оно, пожалуй, и лучше, спокойнее, да и к хозяйству она, как старшая, приучена больше – а ведь для хозяйства-то он, главным образом, и женился.
Взял он к себе некрасивую жену и зажил с нею мирно, только, конечно, для порядку изредка колотил и попрекал ее. Но она, несмотря на свою хромоту, была очень крепкого сложения, побои выносила легко и на попреки не обижалась. Поосмотревшись и изучив бурливый, но в то же время совершенно слабый характер мужа, Софья сама стала давать ему сдачи. Барашев скоро умер. Вдова его вместе с Машей переселилась к зятю, который уже не засматривался больше на красавицу Машу. Он оказался теперь совсем в руках жены и тещи, и они, как говорится, вили из него веревки.
Истории, подобные артемьевской, случались в то время очень часто и никого не удивляли. Всем казалось совершенно понятным и естественным, что родители употребляли все возможное для того, чтобы сначала выдать замуж старшую дочь, тем более, если она некрасива. Кому же приятно оставаться с залежавшимся или плохим товаром на руках. Впросак попадались обыкновенно люди, придерживающиеся стародавних, исконных понятий и обычаев, требовавших, чтобы жених не знал своей невесты, чтобы девушка до самого брака жила затворницей, не попадалась на глаза мужчинам. Только, конечно, большинство подобных историй не так благополучно оканчивалось, как артемьевская. Обманутые мужья судились и иногда выигрывали дело. Им разрешалось развестись с женою, выданной им обманом. Если же не находили они удовлетворения по суду, что случалось гораздо чаще, то справлялись собственной силою, силою своих друзей и холопов – побоищем и разорением мстили отцу невесты.
Самую же плачевную роль, конечно, приходилось играть некрасивой жене.
Муж хорошо понимал, что она не виновата, что она не могла идти против родительской воли, да часто и не знала правды; но пожалеть несчастную жертву никому не приходило в голову. Муж, видя, что законными путями ему нельзя отделаться от жены, решался как можно скорее извести ее. И изводил побоями и всякими терзаниями, и считал себя при этом в своем праве…
Выдав старшую дочь обманом и взяв зятя в руки, старуха Барашева уже давно думала о том, как бы ей повыгоднее и получше пристроить младшую, красивую Машу. Она очень высоко ценила красоту ее, которая, конечно, еще больше обращала на себя внимание от постоянного сравнения с безобразием старшей сестры.
– Машу нужно хорошенько пристроить, – и про себя думала, и приятельницам своим поговаривала старуха. – Ей не такой жених под пару, как Артемьев… Ну, а где ты тут у нас в Касимове жениха настоящего достанешь?! Коли человек богатый да родовитый, так живет в своем поместье, не то в Москве, а здесь только подьячие!
Поэтому старуха и обрадовалась впечатлению, произведенному Машею на Андрея Всеволодского. Она тотчас же доподлинно о нем узнала – и решила, что он жених подходящий. Не из богатых – это точно, да только люди поговаривают, что у отца все же немалая деньга накоплена. Рода старого, дворянского, парень молодой, видный. Сам собою не Бог весть что, да на безрыбье и рак рыба. Кого еще ждать-то, ведь годы проходят – Маше уже восемнадцать лет исполнилось. Только как бы не проглядеть его, не упустить…
И Барашева всячески обласкала Андрея. Теперь скрывать невесту было нечего, напротив, надо было всячески забрать в руки, чтобы не отступился. Поэтому молодым людям была разрешена некоторая свобода. Они могли видеться и говорить друг с другом, конечно, при свидетелях. Но в таких случаях никакой глаз не усмотрит, Андрей успел уже перешепнуться с Машей, успел сорвать поцелуй с ее губ румяных.
А тут вдруг бояре московские… клич царский по невестам, поездка на Москву. Старуха Барашева была баба хитрая, рассудительная. Сначала не очень-то верила в такое необычайное счастье и попридерживала Андрея.
«Конечно, – думалось ей, – в Москве, может быть, коли даже и не царь – это-то вряд ли – так другие хорошие женихи найдутся. Ну так там будет видно. А и то: вон у Всеволодских девка-то какая, Афимья, кто ее знает – может, ей судьба выйдет, так Андрюшка наш в ту пору важным женихом сделается. Ничего, пускай себе приходит, места не отсидит».
Однако, хотя и благоразумно в первое время рассуждала Барашева, все же она невольно питала надежду: а вдруг и выпадет счастье на долю Маше, будет она царицей, не хуже других ведь!
И надежда эта была такого рода, что раз пришла она, так уж и не уходила; а напротив, по мере приближения к роковому дню избрания увеличивалась все больше и больше.
Приехав в Москву, Барашева тотчас же принялась совершать походы по всем церквам. Служила молебны всем московским угодникам, горячо молилась перед мощами, прося у Бога и чудотворцев счастья для своей Маши.
И кончилось все это тем, что вдруг, накануне смотра боярского, она окончательно позабыла свою прежнюю рассудительность, уверовала всем сердцем в то, что Маша будет избрана невестой. Она только никому, ни зятю, ни дочерям не поверяла своих мыслей. Она сама про себя знала: не могут же даром пройти все молебны, все свечи, поставленные ею перед мощами и чудотворными иконами! Она отпускала во дворец дочь свою и внутри себя торжествовала.
А тут вот дочь вернулась ни с чем: не только что царь не избрал ее, но даже и бояре забраковали. Совсем взбеленилась старуха, чуть не отреклась от святых угодников, которые, несмотря на все свечи и молебны, так жестоко поступили с нею.
Но все же, в то время как прибежал запыхавшийся Андрей Всеволодский, она уже справилась с собою и неподвижно сидела в углу, хмурая и неприветная.
«Кого же выберут? Кто эта счастливица-красавица? Наверно хуже моей дочки – такую не найдешь другую… Да ну их совсем!… Авось хоть подарки царь пришлет хорошие. А то легко ль сказать: из Касимова сюда притащились, дела все бросили, исхарчились совсем. Ну а Машутке все же таки жениха надо хорошего. Как там ни на есть: царская невеста! – дурную бы ведь не поволокли в Москву…»
– А сестрица твоя, батюшка Андрей Рафыч, тоже домой ни с чем вернулась? У Машуты-то я спросить забыла, – обратилась старуха к Всеволодскому.
– Кажись, нет, – ответил он. – Марья Дмитревна из последних была, я во все колымаги заглядывал, сестры не видал.
«Неужто Всеволодским такое счастье? – со злобой и завистью подумала Барашева. – Так чтобы хоть Андрюшка-то не отстал, хоть за него уцепиться…»
– Что же мудреного, – сдерживая свои чувства, ласковым голосом заговорила она. – Сестрица твоя ведь, уж известно – писаная красавица, не чета моей дочурке. Может, царицей будет, тогда и ты в гору пойдешь, так смотри, не забывай нас, бедных, попомни, голубчик, нашу ласку. Так-то, сударь ты мой, Андрей Рафыч! А мы тебя от всего сердца полюбили, как родного… Право слово, иной раз гляжу я на тебя и таково тягостно мне станет – сыночка-то мне не послал Господь… вот такого бы, как ты… то-то сердце бы мое радовалось…
Она встала, вышла из горницы и кликнула Машу. Та, уже переодетая в свое обыкновенное платье, вошла, поклонилась Андрею и молча села в уголочек.
Андрей замер от счастья при входе возлюбленной; только попристальнее взглянувши на нее, нежданно смутился. В ее лице он не прочел никакой радости, напротив: красивое, румяное лицо Маши показалось ему очень побледневшим, веки глаз покраснели.
Она, очевидно, плакала.
«Боже! о чем ей теперь плакать?»
Он подсел к ней.
– Что это ты пригорюнилась, Марья Митревна?
Маша взглянула на него, и на глазах ее помимо воли блеснули слезы. Совсем упало сердце у Андрея.
– Маша, что же это? Неужто обманула меня, неужто не любишь? – тихо шептал он.
– Нет, я ничего, что же? – ответила она. – А срамно больно… Чем же я хуже других?…
Ее голос прервался, и из красивых глаз брызнули слезы, которых она уже не могла сдерживать.
– Осрамили совсем… забраковали, словно урода какого!…
Артемьев, бывший в горнице, вышел. Андрей остался один с Машей. Он быстро кинулся к ней, схватил ее за руки.
– Маша, голубка моя, не терзай мне сердце! Или впрямь не любишь, так скажи; лучше убей разом… Сам Бог пожалел нас, не знаю, как и благодарить Его. Отвел он глаза боярам, не разглядели они тебя. Разглядели бы, так не выпустили бы. Коли была у меня надежда, так единственно на то, что бояре своих сродственниц выбирать станут, так оно и сделалось. А уж кабы на глаза царю ты попалась, так не миновать нам гибели, он бы на других и смотреть не захотел.
Но при этих словах Андрея Маша заплакала еще горше прежнего.
– Бояре своих сродственниц… – захлебываясь слезами шептала она, – а ведь вот же сестру твою выбрали, за красоту выбрали!
Она зарыдала и выбежала из горницы.
Андрей остался один; долго сидел он повеся голову. Счастья, которое он еще за полчаса до этого испытывал, теперь как не бывало.
Вошла старуха Барашева, вошла Софья Артемьева; они говорили ему что-то. Он отвечал им, сам не сознавая того, что говорит.
Как полоумный вышел он от них и побрел по улицам московским, ничего и никого вокруг себя не видя. Маша не отказала ему. Она плачет только от обиды, что не оценили, не признали красоту ее, о которой сам же он ей прожужжал все уши. Она ничем не виновата, но счастья все же нету! Тоска в сердце Андрея, тошно ему глядеть на свет Божий.
XIII
XIV
Взял он к себе некрасивую жену и зажил с нею мирно, только, конечно, для порядку изредка колотил и попрекал ее. Но она, несмотря на свою хромоту, была очень крепкого сложения, побои выносила легко и на попреки не обижалась. Поосмотревшись и изучив бурливый, но в то же время совершенно слабый характер мужа, Софья сама стала давать ему сдачи. Барашев скоро умер. Вдова его вместе с Машей переселилась к зятю, который уже не засматривался больше на красавицу Машу. Он оказался теперь совсем в руках жены и тещи, и они, как говорится, вили из него веревки.
Истории, подобные артемьевской, случались в то время очень часто и никого не удивляли. Всем казалось совершенно понятным и естественным, что родители употребляли все возможное для того, чтобы сначала выдать замуж старшую дочь, тем более, если она некрасива. Кому же приятно оставаться с залежавшимся или плохим товаром на руках. Впросак попадались обыкновенно люди, придерживающиеся стародавних, исконных понятий и обычаев, требовавших, чтобы жених не знал своей невесты, чтобы девушка до самого брака жила затворницей, не попадалась на глаза мужчинам. Только, конечно, большинство подобных историй не так благополучно оканчивалось, как артемьевская. Обманутые мужья судились и иногда выигрывали дело. Им разрешалось развестись с женою, выданной им обманом. Если же не находили они удовлетворения по суду, что случалось гораздо чаще, то справлялись собственной силою, силою своих друзей и холопов – побоищем и разорением мстили отцу невесты.
Самую же плачевную роль, конечно, приходилось играть некрасивой жене.
Муж хорошо понимал, что она не виновата, что она не могла идти против родительской воли, да часто и не знала правды; но пожалеть несчастную жертву никому не приходило в голову. Муж, видя, что законными путями ему нельзя отделаться от жены, решался как можно скорее извести ее. И изводил побоями и всякими терзаниями, и считал себя при этом в своем праве…
Выдав старшую дочь обманом и взяв зятя в руки, старуха Барашева уже давно думала о том, как бы ей повыгоднее и получше пристроить младшую, красивую Машу. Она очень высоко ценила красоту ее, которая, конечно, еще больше обращала на себя внимание от постоянного сравнения с безобразием старшей сестры.
– Машу нужно хорошенько пристроить, – и про себя думала, и приятельницам своим поговаривала старуха. – Ей не такой жених под пару, как Артемьев… Ну, а где ты тут у нас в Касимове жениха настоящего достанешь?! Коли человек богатый да родовитый, так живет в своем поместье, не то в Москве, а здесь только подьячие!
Поэтому старуха и обрадовалась впечатлению, произведенному Машею на Андрея Всеволодского. Она тотчас же доподлинно о нем узнала – и решила, что он жених подходящий. Не из богатых – это точно, да только люди поговаривают, что у отца все же немалая деньга накоплена. Рода старого, дворянского, парень молодой, видный. Сам собою не Бог весть что, да на безрыбье и рак рыба. Кого еще ждать-то, ведь годы проходят – Маше уже восемнадцать лет исполнилось. Только как бы не проглядеть его, не упустить…
И Барашева всячески обласкала Андрея. Теперь скрывать невесту было нечего, напротив, надо было всячески забрать в руки, чтобы не отступился. Поэтому молодым людям была разрешена некоторая свобода. Они могли видеться и говорить друг с другом, конечно, при свидетелях. Но в таких случаях никакой глаз не усмотрит, Андрей успел уже перешепнуться с Машей, успел сорвать поцелуй с ее губ румяных.
А тут вдруг бояре московские… клич царский по невестам, поездка на Москву. Старуха Барашева была баба хитрая, рассудительная. Сначала не очень-то верила в такое необычайное счастье и попридерживала Андрея.
«Конечно, – думалось ей, – в Москве, может быть, коли даже и не царь – это-то вряд ли – так другие хорошие женихи найдутся. Ну так там будет видно. А и то: вон у Всеволодских девка-то какая, Афимья, кто ее знает – может, ей судьба выйдет, так Андрюшка наш в ту пору важным женихом сделается. Ничего, пускай себе приходит, места не отсидит».
Однако, хотя и благоразумно в первое время рассуждала Барашева, все же она невольно питала надежду: а вдруг и выпадет счастье на долю Маше, будет она царицей, не хуже других ведь!
И надежда эта была такого рода, что раз пришла она, так уж и не уходила; а напротив, по мере приближения к роковому дню избрания увеличивалась все больше и больше.
Приехав в Москву, Барашева тотчас же принялась совершать походы по всем церквам. Служила молебны всем московским угодникам, горячо молилась перед мощами, прося у Бога и чудотворцев счастья для своей Маши.
И кончилось все это тем, что вдруг, накануне смотра боярского, она окончательно позабыла свою прежнюю рассудительность, уверовала всем сердцем в то, что Маша будет избрана невестой. Она только никому, ни зятю, ни дочерям не поверяла своих мыслей. Она сама про себя знала: не могут же даром пройти все молебны, все свечи, поставленные ею перед мощами и чудотворными иконами! Она отпускала во дворец дочь свою и внутри себя торжествовала.
А тут вот дочь вернулась ни с чем: не только что царь не избрал ее, но даже и бояре забраковали. Совсем взбеленилась старуха, чуть не отреклась от святых угодников, которые, несмотря на все свечи и молебны, так жестоко поступили с нею.
Но все же, в то время как прибежал запыхавшийся Андрей Всеволодский, она уже справилась с собою и неподвижно сидела в углу, хмурая и неприветная.
«Кого же выберут? Кто эта счастливица-красавица? Наверно хуже моей дочки – такую не найдешь другую… Да ну их совсем!… Авось хоть подарки царь пришлет хорошие. А то легко ль сказать: из Касимова сюда притащились, дела все бросили, исхарчились совсем. Ну а Машутке все же таки жениха надо хорошего. Как там ни на есть: царская невеста! – дурную бы ведь не поволокли в Москву…»
– А сестрица твоя, батюшка Андрей Рафыч, тоже домой ни с чем вернулась? У Машуты-то я спросить забыла, – обратилась старуха к Всеволодскому.
– Кажись, нет, – ответил он. – Марья Дмитревна из последних была, я во все колымаги заглядывал, сестры не видал.
«Неужто Всеволодским такое счастье? – со злобой и завистью подумала Барашева. – Так чтобы хоть Андрюшка-то не отстал, хоть за него уцепиться…»
– Что же мудреного, – сдерживая свои чувства, ласковым голосом заговорила она. – Сестрица твоя ведь, уж известно – писаная красавица, не чета моей дочурке. Может, царицей будет, тогда и ты в гору пойдешь, так смотри, не забывай нас, бедных, попомни, голубчик, нашу ласку. Так-то, сударь ты мой, Андрей Рафыч! А мы тебя от всего сердца полюбили, как родного… Право слово, иной раз гляжу я на тебя и таково тягостно мне станет – сыночка-то мне не послал Господь… вот такого бы, как ты… то-то сердце бы мое радовалось…
Она встала, вышла из горницы и кликнула Машу. Та, уже переодетая в свое обыкновенное платье, вошла, поклонилась Андрею и молча села в уголочек.
Андрей замер от счастья при входе возлюбленной; только попристальнее взглянувши на нее, нежданно смутился. В ее лице он не прочел никакой радости, напротив: красивое, румяное лицо Маши показалось ему очень побледневшим, веки глаз покраснели.
Она, очевидно, плакала.
«Боже! о чем ей теперь плакать?»
Он подсел к ней.
– Что это ты пригорюнилась, Марья Митревна?
Маша взглянула на него, и на глазах ее помимо воли блеснули слезы. Совсем упало сердце у Андрея.
– Маша, что же это? Неужто обманула меня, неужто не любишь? – тихо шептал он.
– Нет, я ничего, что же? – ответила она. – А срамно больно… Чем же я хуже других?…
Ее голос прервался, и из красивых глаз брызнули слезы, которых она уже не могла сдерживать.
– Осрамили совсем… забраковали, словно урода какого!…
Артемьев, бывший в горнице, вышел. Андрей остался один с Машей. Он быстро кинулся к ней, схватил ее за руки.
– Маша, голубка моя, не терзай мне сердце! Или впрямь не любишь, так скажи; лучше убей разом… Сам Бог пожалел нас, не знаю, как и благодарить Его. Отвел он глаза боярам, не разглядели они тебя. Разглядели бы, так не выпустили бы. Коли была у меня надежда, так единственно на то, что бояре своих сродственниц выбирать станут, так оно и сделалось. А уж кабы на глаза царю ты попалась, так не миновать нам гибели, он бы на других и смотреть не захотел.
Но при этих словах Андрея Маша заплакала еще горше прежнего.
– Бояре своих сродственниц… – захлебываясь слезами шептала она, – а ведь вот же сестру твою выбрали, за красоту выбрали!
Она зарыдала и выбежала из горницы.
Андрей остался один; долго сидел он повеся голову. Счастья, которое он еще за полчаса до этого испытывал, теперь как не бывало.
Вошла старуха Барашева, вошла Софья Артемьева; они говорили ему что-то. Он отвечал им, сам не сознавая того, что говорит.
Как полоумный вышел он от них и побрел по улицам московским, ничего и никого вокруг себя не видя. Маша не отказала ему. Она плачет только от обиды, что не оценили, не признали красоту ее, о которой сам же он ей прожужжал все уши. Она ничем не виновата, но счастья все же нету! Тоска в сердце Андрея, тошно ему глядеть на свет Божий.
XIII
Алексей Михайлович в волнении ходил скорыми шагами по своей опочивальне. В большом покойном кресле, у царской кровати, сидел Морозов и зорко следил за всеми движениями своего воспитанника. Он хорошо видел его волнение и думал, что понимает состояние его духа.
Молодой царь был еще в одежде музыканта, в которой он пробрался к сестрам, чтобы, оставаясь неузнанным, хорошенько разглядеть красавиц, из которых на следующее утро он должен был выбрать себе невесту.
Борис Иванович, сопровождавший царя и в покои царевен, имел при этом, конечно, цель уловить впечатление, произведенное на него какою-либо из приведенных девушек. Однако хитрый боярин остался очень недоволен: как ни следил он, ничего не выследил. Царь, как нарочно, постоянно становился таким образом в дверях царевниного покоя, у которого играли музыканты, что Морозов никак не мог разглядеть лица его; он заметил только его волнение, которое и теперь продолжается. Конечно, эти девушки, из которых каждая могла сделаться его подругой, должны были особенно поразить его. Ведь до сих пор он был совсем ребенком, до сих пор он ни на одну женщину не глядел с такими мыслями. «Но которая из них ему больше понравилась? И успела ли которая-нибудь ему больше понравиться, сделал ли он выбор? Ведь все хороши… А та-то, та… касимовская… ух, как хороша она… проклятый Пушкин, знал, как подставить ногу!…»
«Ну да не вытерпит царь – все скажет, что теперь на душе у него, ему ли от меня таиться!…»
Морозов все пристальнее и внимательнее вглядывался в юношу, а тот, как будто совсем забывшись, бессознательно и порывисто ходил из угла в угол по своей опочивальне. На лице его было необычное и. странное выражение, в котором мелькали то восторг какой-то, то грусть непонятная.
– Что же, государь, время позднее, – наконец сказал Морозов. – Чай, и отдохнуть пора. А назавтра пораньше подняться да, Богу помолившись, принарядиться, молодцом выйти к невестам-красавицам…
Царь вздрогнул, заслышав голос Морозова, и остановился. Его мысли, грезы, очевидно, были далеко, он только что пришел в себя.
– Да, пора, – проговорил он и начал раздеваться с помощью подошедшего к нему Морозова.
– А что же ты ничего не скажешь мне, государь? Али недоволен невестами, недоволен нашим выбором, али мы тебе не угодили?
Царь опустил глаза и не знал, что отвечать на слова эти. Он не мог, не хотел высказывать того, что было теперь у него на душе. Ему хотелось одного: поскорее остаться наедине со своими мыслями, грезами и теми новыми чувствами, которые теперь наполняли его сердце. Может, в первый раз в жизни присутствие Морозова казалось ему надоедливым, несносным.
– Зачем ты так говоришь, Иваныч? – шепнул он. – Я никогда сроду не видывал таких красавиц, каких вы мне выбрали!…
– Но какая же, какая из них тебе больше по нраву?
Царь молчал.
– Ну что же, – продолжал Морозов, – али передо мной, старым дядькой, скрываться хочешь? Али уж, видно, прошло то золотое времечко, когда перед отходом ко сну все свои думки мне сказывал? Поведай, что у тебя на душе, поведай, золотой государь мой! У всех у нас, верных слуг твоих, сердце дрожит; не заснем мы спокойно, пока не сведаем о твоем выборе…
Он с доброй и ласковой улыбкой заглядывал в глаза царя и вдруг, словно не в силах будучи удержаться, опустился перед ним на колени и своими сильными, твердыми руками обвил стан его.
– Дитятко мое ненаглядное, – говорил он, – соколик ты мой! Да взгляни же ласково на старого дядьку!… Скоро уж не осмелюсь я так обнять тебя, не осмелюсь так говорить с тобой… А теперь, в последний хоть разок-то, позволь назвать тебя дитяткой… Солнышко мое красное, обними меня, как бывало, скажи, что по-прежнему любишь твоего Иваныча, открой мне свою душу. Заполонила, что ль, тебя краса девичья? Не стыдись, признайся… в том нет худого, а вот было бы ходу, если бы ни одна не пришлась тебе по нраву… Кто ж такая? О ком мне нынче помолиться, кого почитать мне, верному твоему холопу, прикажешь?…
Ласки Морозова, его задушевный, дрожавший от волнения голос, мягкий блеск его глаз, словно даже затуманившихся слезами, подействовали на Алексея Михайловича. Он склонился к боярину и крепко поцеловал его.
– Что это ты говоришь такое, Иваныч? Я люблю тебя по-прежнему и никогда не изменюсь к тебе. Разве я забыл, что мне наказывал покойный батюшка?… Ты мне теперь заместо него, я тебя как отца почитаю… Только, право, нечего сказать тебе, сам я как в тумане, таково смутно на сердце… и словно устал я… уж и не знаю, что такое!… Оставь меня, Иваныч, дай заснуть, сам ведь сказывал – утром раньше встать…
Но боярин не мог так оставить своего воспитанника. Для него теперь решался вопрос жизни и смерти. Ему во что бы то ни стало нужно теперь все выведать и подготовить царя к завтрашнему выбору. Видя, что обиняками ничего нельзя добиться, он решился говорить прямо.
– Ну, что же ты скажешь, государь, про Марью Ильинишну Милославскую, какова девица? Или мы с отцом Стефаном неправду тебе сказывали, не хороша, что ли, она?
– Правду сказывали, – прошептал Алексей Михайлович, – совсем красавица, глядит так умильно, скромно… И самому мне, как взглянул я на нее, ведомо стало, что, должно быть, она девица добрая и кроткая.
Морозов так весь и впился в лицо царя.
– Да уж поистине лучше этой девицы и найти невозможно! – воскликнул он. – Значит, угадало мое сердце, значит, она тебе по нраву пришлась. Ах, если бы так, мне нечего было бы и тревожиться за тебя. Я бы знал, что ты сделал достойный выбор, что тебя ждет в доме твоем царском истинное счастье. Отгадал я, что ли? Скажи, золотой мой, скажи батюшка!…
Но Алексей Михайлович ничего не мог сказать ему, да вряд ли он и слышал слова его. Милославская вышла из его памяти, не о ней он думал.
«Зачем он меня мучает? – мелькало в голове его. – Не понять ему меня… Ох, ушел бы поскорее!…»
Он был уже раздет и вдруг склонился на подушки, прикрылся одеялом и махнул рукой боярину.
– Завтра, Борис Иваныч, оставь меня, спать хочется!…
Делать было нечего, Морозов подавил свою досаду и все же несколько успокоился. Он вышел из опочивальни и позвал спальника. Возвращаясь к себе, он думал:
«Авось так, авось все будет по-нашему, видно, он все же хорошо заприметил Милославскую, коли так говорит о ней! А коли прямо не сказал, что выберет ее, так это от смущения. Молод больно, скромен, сам как девица-затворница, краснеет от каждого слова… стыдно ему признаться. О Господи! Да чего мне тревожиться. Не может быть иначе. Разве мы с попом мало его вразумляли, разве он когда был нам непослушен».
Между тем царь молодой и не думал спать. Лежал он с открытыми глазами, и блаженная улыбка мелькала на губах его.
«Сказать! – думалось ему. – Да разве могу я сказать? Не скажу я никому в мире… И что они пристали ко мне с Милославской! Зачем, зачем мне ее? Не надо!… Красива она, добра, скромна, доброй женой будет… они ее знают хорошо, и, конечно, она такая. Но та, разве… она не добра… разве не может доброй женой быть?… И разве на всем свете найдется другая краше ее, добрее, скромнее?! Боже мой, что это со мною?!»
Он закрыл глаза и снова во всех мельчайших подробностях предстало перед ним все, что было в сестрином тереме.
Вошел он туда нарочно вместе с музыкантами, чтобы его не узнали. Ему было неловко, стыдно; ему казалось, что все глядят на него и внутренне посмеиваются, хотя все окружавшие, по наказу Морозова, старались не обращать на него ни малейшего внимания.
Он подошел к низенькой двери ярко освещенного покоя, взглянул – разом бросились в глаза десятки молодых лиц женских. Лица все знакомые, но среди них шесть новых, никогда доселе еще им не виданных.
– Смотри, рядом с царевной Татьяной, в алом атласе, то Марья Ильинишна Милославская, – шепнул ему Морозов.
Он взглянул и увидел красавицу-девушку с роскошными формами, с нежным, прекрасным лицом и большими кроткими глазами.
«Хороша, – подумал он, – лучше всех сестер, лучше сестриных боярышень – хороша!»
Но не забилось в нем сердце при виде этой красавицы. Он спешил глазами дальше… Что это? В самом дальнем углу покоя еще одна незнакомая женская фигура. Ее голова опущена, виден только убор, низанный жемчугом. Но вдруг, словно перед бедой какой или радостью нежданной-негаданной, забилось сердце Алексея Михайловича.
«Да подыми же, подыми голову!»– мысленно повторял он в непонятном страхе и непонятном блаженстве.
И она подняла голову, и встретились глаза их.
Ничего и никого с этого мгновения не видел он. Глядел – не мог наглядеться. И теперь он все понял.
Вот она, вот кого так долго, во все эти тревожные дни и ночи, с такой истомой и тоскою ждал он… вот та, что грезилась ему днем и ночью… вот кто являлся ему всюду и смущал и томил его. Она… она мешала ему жить, как жил он прежде. Без нее тосковал он среди забав своих любимых. Без нее тошно было глядеть ему на свет Божий. Она, ее ожидание, ее чудный образ мешал ему молиться!… Да, это она, он узнал ее!…
И он все глядел – все милее, все роднее она ему становилась. Ему хотелось плакать, хотелось смеяться. Еще миг – и он выбежал бы из среды музыкантов прямо к ней и бросился бы перед ней на колени и, плача и смеясь, целовал бы ее руки и ноги.
Но он удержался, он стоял неподвижно и только смотрел на нее. А потом, вернувшись в свою опочивальню, как святыню, как клад заветный, держал при себе все это новое, все это волшебное, что на него нахлынуло; он не сказал, не проговорился ни о чем своему пестуну. И теперь еще бессознательно повторял, стараясь рукою удержать биение своего сердца, которое так и стучало, так и стучало в сладкой истоме, то и дело повторял: «сказать! никогда никому не скажу!»
Но вдруг, среди самых счастливых и волшебных мечтаний, он приподнялся с подушки, на лице его мгновенно выразился ужас.
«А если она не полюбит меня?! Если я не буду никогда мил ей?! Что же тогда – смерть? Но нет, этого быть не может. Как же ей не полюбить меня, когда я так люблю ее, когда так чудно хороша она!…»
Он успокоился снова. Он вспомнил снова взгляд ее. Он не ошибся, она взглянула на него с той же любовью, с той же негой и лаской, с какими и он смотрел на нее. Она его заметила, он был уверен в этом.
Завтра, завтра он ее опять увидит… и потом… Боже! нет, ни за что никому не отдаст он ее!
Молодой царь был еще в одежде музыканта, в которой он пробрался к сестрам, чтобы, оставаясь неузнанным, хорошенько разглядеть красавиц, из которых на следующее утро он должен был выбрать себе невесту.
Борис Иванович, сопровождавший царя и в покои царевен, имел при этом, конечно, цель уловить впечатление, произведенное на него какою-либо из приведенных девушек. Однако хитрый боярин остался очень недоволен: как ни следил он, ничего не выследил. Царь, как нарочно, постоянно становился таким образом в дверях царевниного покоя, у которого играли музыканты, что Морозов никак не мог разглядеть лица его; он заметил только его волнение, которое и теперь продолжается. Конечно, эти девушки, из которых каждая могла сделаться его подругой, должны были особенно поразить его. Ведь до сих пор он был совсем ребенком, до сих пор он ни на одну женщину не глядел с такими мыслями. «Но которая из них ему больше понравилась? И успела ли которая-нибудь ему больше понравиться, сделал ли он выбор? Ведь все хороши… А та-то, та… касимовская… ух, как хороша она… проклятый Пушкин, знал, как подставить ногу!…»
«Ну да не вытерпит царь – все скажет, что теперь на душе у него, ему ли от меня таиться!…»
Морозов все пристальнее и внимательнее вглядывался в юношу, а тот, как будто совсем забывшись, бессознательно и порывисто ходил из угла в угол по своей опочивальне. На лице его было необычное и. странное выражение, в котором мелькали то восторг какой-то, то грусть непонятная.
– Что же, государь, время позднее, – наконец сказал Морозов. – Чай, и отдохнуть пора. А назавтра пораньше подняться да, Богу помолившись, принарядиться, молодцом выйти к невестам-красавицам…
Царь вздрогнул, заслышав голос Морозова, и остановился. Его мысли, грезы, очевидно, были далеко, он только что пришел в себя.
– Да, пора, – проговорил он и начал раздеваться с помощью подошедшего к нему Морозова.
– А что же ты ничего не скажешь мне, государь? Али недоволен невестами, недоволен нашим выбором, али мы тебе не угодили?
Царь опустил глаза и не знал, что отвечать на слова эти. Он не мог, не хотел высказывать того, что было теперь у него на душе. Ему хотелось одного: поскорее остаться наедине со своими мыслями, грезами и теми новыми чувствами, которые теперь наполняли его сердце. Может, в первый раз в жизни присутствие Морозова казалось ему надоедливым, несносным.
– Зачем ты так говоришь, Иваныч? – шепнул он. – Я никогда сроду не видывал таких красавиц, каких вы мне выбрали!…
– Но какая же, какая из них тебе больше по нраву?
Царь молчал.
– Ну что же, – продолжал Морозов, – али передо мной, старым дядькой, скрываться хочешь? Али уж, видно, прошло то золотое времечко, когда перед отходом ко сну все свои думки мне сказывал? Поведай, что у тебя на душе, поведай, золотой государь мой! У всех у нас, верных слуг твоих, сердце дрожит; не заснем мы спокойно, пока не сведаем о твоем выборе…
Он с доброй и ласковой улыбкой заглядывал в глаза царя и вдруг, словно не в силах будучи удержаться, опустился перед ним на колени и своими сильными, твердыми руками обвил стан его.
– Дитятко мое ненаглядное, – говорил он, – соколик ты мой! Да взгляни же ласково на старого дядьку!… Скоро уж не осмелюсь я так обнять тебя, не осмелюсь так говорить с тобой… А теперь, в последний хоть разок-то, позволь назвать тебя дитяткой… Солнышко мое красное, обними меня, как бывало, скажи, что по-прежнему любишь твоего Иваныча, открой мне свою душу. Заполонила, что ль, тебя краса девичья? Не стыдись, признайся… в том нет худого, а вот было бы ходу, если бы ни одна не пришлась тебе по нраву… Кто ж такая? О ком мне нынче помолиться, кого почитать мне, верному твоему холопу, прикажешь?…
Ласки Морозова, его задушевный, дрожавший от волнения голос, мягкий блеск его глаз, словно даже затуманившихся слезами, подействовали на Алексея Михайловича. Он склонился к боярину и крепко поцеловал его.
– Что это ты говоришь такое, Иваныч? Я люблю тебя по-прежнему и никогда не изменюсь к тебе. Разве я забыл, что мне наказывал покойный батюшка?… Ты мне теперь заместо него, я тебя как отца почитаю… Только, право, нечего сказать тебе, сам я как в тумане, таково смутно на сердце… и словно устал я… уж и не знаю, что такое!… Оставь меня, Иваныч, дай заснуть, сам ведь сказывал – утром раньше встать…
Но боярин не мог так оставить своего воспитанника. Для него теперь решался вопрос жизни и смерти. Ему во что бы то ни стало нужно теперь все выведать и подготовить царя к завтрашнему выбору. Видя, что обиняками ничего нельзя добиться, он решился говорить прямо.
– Ну, что же ты скажешь, государь, про Марью Ильинишну Милославскую, какова девица? Или мы с отцом Стефаном неправду тебе сказывали, не хороша, что ли, она?
– Правду сказывали, – прошептал Алексей Михайлович, – совсем красавица, глядит так умильно, скромно… И самому мне, как взглянул я на нее, ведомо стало, что, должно быть, она девица добрая и кроткая.
Морозов так весь и впился в лицо царя.
– Да уж поистине лучше этой девицы и найти невозможно! – воскликнул он. – Значит, угадало мое сердце, значит, она тебе по нраву пришлась. Ах, если бы так, мне нечего было бы и тревожиться за тебя. Я бы знал, что ты сделал достойный выбор, что тебя ждет в доме твоем царском истинное счастье. Отгадал я, что ли? Скажи, золотой мой, скажи батюшка!…
Но Алексей Михайлович ничего не мог сказать ему, да вряд ли он и слышал слова его. Милославская вышла из его памяти, не о ней он думал.
«Зачем он меня мучает? – мелькало в голове его. – Не понять ему меня… Ох, ушел бы поскорее!…»
Он был уже раздет и вдруг склонился на подушки, прикрылся одеялом и махнул рукой боярину.
– Завтра, Борис Иваныч, оставь меня, спать хочется!…
Делать было нечего, Морозов подавил свою досаду и все же несколько успокоился. Он вышел из опочивальни и позвал спальника. Возвращаясь к себе, он думал:
«Авось так, авось все будет по-нашему, видно, он все же хорошо заприметил Милославскую, коли так говорит о ней! А коли прямо не сказал, что выберет ее, так это от смущения. Молод больно, скромен, сам как девица-затворница, краснеет от каждого слова… стыдно ему признаться. О Господи! Да чего мне тревожиться. Не может быть иначе. Разве мы с попом мало его вразумляли, разве он когда был нам непослушен».
Между тем царь молодой и не думал спать. Лежал он с открытыми глазами, и блаженная улыбка мелькала на губах его.
«Сказать! – думалось ему. – Да разве могу я сказать? Не скажу я никому в мире… И что они пристали ко мне с Милославской! Зачем, зачем мне ее? Не надо!… Красива она, добра, скромна, доброй женой будет… они ее знают хорошо, и, конечно, она такая. Но та, разве… она не добра… разве не может доброй женой быть?… И разве на всем свете найдется другая краше ее, добрее, скромнее?! Боже мой, что это со мною?!»
Он закрыл глаза и снова во всех мельчайших подробностях предстало перед ним все, что было в сестрином тереме.
Вошел он туда нарочно вместе с музыкантами, чтобы его не узнали. Ему было неловко, стыдно; ему казалось, что все глядят на него и внутренне посмеиваются, хотя все окружавшие, по наказу Морозова, старались не обращать на него ни малейшего внимания.
Он подошел к низенькой двери ярко освещенного покоя, взглянул – разом бросились в глаза десятки молодых лиц женских. Лица все знакомые, но среди них шесть новых, никогда доселе еще им не виданных.
– Смотри, рядом с царевной Татьяной, в алом атласе, то Марья Ильинишна Милославская, – шепнул ему Морозов.
Он взглянул и увидел красавицу-девушку с роскошными формами, с нежным, прекрасным лицом и большими кроткими глазами.
«Хороша, – подумал он, – лучше всех сестер, лучше сестриных боярышень – хороша!»
Но не забилось в нем сердце при виде этой красавицы. Он спешил глазами дальше… Что это? В самом дальнем углу покоя еще одна незнакомая женская фигура. Ее голова опущена, виден только убор, низанный жемчугом. Но вдруг, словно перед бедой какой или радостью нежданной-негаданной, забилось сердце Алексея Михайловича.
«Да подыми же, подыми голову!»– мысленно повторял он в непонятном страхе и непонятном блаженстве.
И она подняла голову, и встретились глаза их.
Ничего и никого с этого мгновения не видел он. Глядел – не мог наглядеться. И теперь он все понял.
Вот она, вот кого так долго, во все эти тревожные дни и ночи, с такой истомой и тоскою ждал он… вот та, что грезилась ему днем и ночью… вот кто являлся ему всюду и смущал и томил его. Она… она мешала ему жить, как жил он прежде. Без нее тосковал он среди забав своих любимых. Без нее тошно было глядеть ему на свет Божий. Она, ее ожидание, ее чудный образ мешал ему молиться!… Да, это она, он узнал ее!…
И он все глядел – все милее, все роднее она ему становилась. Ему хотелось плакать, хотелось смеяться. Еще миг – и он выбежал бы из среды музыкантов прямо к ней и бросился бы перед ней на колени и, плача и смеясь, целовал бы ее руки и ноги.
Но он удержался, он стоял неподвижно и только смотрел на нее. А потом, вернувшись в свою опочивальню, как святыню, как клад заветный, держал при себе все это новое, все это волшебное, что на него нахлынуло; он не сказал, не проговорился ни о чем своему пестуну. И теперь еще бессознательно повторял, стараясь рукою удержать биение своего сердца, которое так и стучало, так и стучало в сладкой истоме, то и дело повторял: «сказать! никогда никому не скажу!»
Но вдруг, среди самых счастливых и волшебных мечтаний, он приподнялся с подушки, на лице его мгновенно выразился ужас.
«А если она не полюбит меня?! Если я не буду никогда мил ей?! Что же тогда – смерть? Но нет, этого быть не может. Как же ей не полюбить меня, когда я так люблю ее, когда так чудно хороша она!…»
Он успокоился снова. Он вспомнил снова взгляд ее. Он не ошибся, она взглянула на него с той же любовью, с той же негой и лаской, с какими и он смотрел на нее. Она его заметила, он был уверен в этом.
Завтра, завтра он ее опять увидит… и потом… Боже! нет, ни за что никому не отдаст он ее!
XIV
Бывало, весною, после долгих дней завернувшего ненастья, вдруг расступятся во все стороны гонимые ветром тучи, ярко загорится солнце, высушит землю, и тепло и свет ворвутся в тихую, уединенную горенку Фимы. И вместе с этим солнцем ворвется в душу Фимы нежданная радость, восторг непонятный. И спешит она из домика на крыльцо, а оттуда в рощу. Бежит, как зверек резвый, вся сияя беззаветным счастьем. Не видит она, что далеко уж отбежала от дома; не видит, что кругом нее древесная чаща. И вдруг остановится она, очнется, глядит с изумлением и трепетом. Давно ли была она здесь, с трудом пробираясь по сухой прошлогодней траве и черным слежавшимся листьям, между белыми яркими пятнами тающего снега. Далеко тогда было видно кругом. Из-за черных голых деревьев видна была отсюда крыша усадьбы, а с другой стороны сельские избы. А теперь вот ничего уж не видно! заслонили и крышу родного дома, и сельские избы – нежные, бледные, зеленые ветки. Под ногами уж не шуршат сухие листья, а сочная трава поднимается, и горят на солнце белые подснежники, желтые «крестики». Иные деревья еще без листьев, но уже налились их темные ветки, уж прорываются бледные почки. А над головой, вверху, хлопотливо перелетая с места, на место, голосят веселые птицы.
Фима стоит как очарованная, и не смеет шелохнуться, боясь помять бархатистую травку, первый цветок нежный. Солнце так и горит, так и искрится, и почти что видно, почти слышно, как от лучей его растут и распускаются почки.
Вот с темно-коричневых назревших веток тополей понесло теплым смолистым запахом. Фима всей грудью жадно впитывает в себя этот запах, и он туманит ей голову и сердце. Что такое творится с нею – она не знает, но бесконечно ее счастье, и жизнь вся кажется такой волшебной, радостной.
И долго– долго стоит она в блаженном забытьи, боится только одного – чтобы кто-нибудь не помешал ей, не вывел бы ее из этой сладкой дремоты…
Бывало, в конце лета, когда уже желтеет и клонится под тяжестью крупных зерен рожь высокая, а между стеблями ее выглядывают тысячи васильков, Фима в знойный полдень после долгого речного купанья бродит по узкой меже. Собирает она васильки и мак, устанет и ляжет, склонив к земле и примяв высокие колосья. Вокруг нее тихо, только шуршат ржаные усики, и со всех сторон стрекочут кузнечики. Высоко в темно-голубом небе плывут одно за другим облака. Прозрачный душистый зной пышет в лицо, и ей чудится, что каждый колос, каждая былинка, вся земля под нею знойно дышит. Мало-помалу что-то начинает ее убаюкивать, разбредутся мысли, и опять забытье блаженное на нее находит, и опять непонятная радость с тихой будто тоской, и опять она боится очнуться…
Бывало, темною зимнею ночью, среди сна спокойного, вдруг мелькнет какая-то неясная, бесформенная греза и принесет с собою это обаяние весны и лета, и шепчет что-то мучительно сладкое, несказанное. Проснется Фима, вся полна тревоги и блаженства, но нет ничего, напрасно зовет она снова мимолетную, мгновенную грезу – она не возвращается – и долго тоскует по ней Фима… Старая касимовская роща, желтая шумящая нива, ветхий полог ее девической постели, все это теперь так далеко… Кругом неведомые места, незнакомые люди, зима морозная, а ей чудится… весна, дни все ей чудятся ясные, песни… Весь зной летнего солнца, все грезы, все былое и сладкое. Вдруг нежданно вернулось – и принесло с собою столько блаженства, столько сладкой грусти и трепета, что никак не может очнуться Фима.
Давно покинула она терем царевен, домой вернулась, а все то же забытье, все тот же туман, та же волшебная сказка ее окружают. Безучастно и спокойно встречает она родных, едва слышит, что вокруг нее говорится, бессознательно отвечает на задаваемые ей вопросы. А расспрашивают ее со всех сторон, волнуются…
Тетка Куприянова таинственным и многозначительным шепотом объявляет, что она не раз слыхала, как в таких же случаях, когда царь выбирает невесту, он невидимкою высматривает привозимых во дворец девушек. Наверно и теперь царь видел Фиму, хоть и говорит она, что его не было в тереме.
Настасья Филипповна все крестится и шепчет молитву. Ей чего-то страшно и чует она всем сердцем, что готово совершиться для них великое событие. Раф Родионович молча ходит по горнице. Трудно решить, что у него в мыслях и в сердце, только вид его такой важный, торжественный. Одна Пафнутьевна спокойна и радостна; опять она хитро ухмыляется в свой старый дрожащий кулак и сама себе бормочет:
– Да чего уж тут, дело видимое – быть Фимочке царицей, давно я про то ведаю!…
– Да что же мы ей про Митю-то не скажем?! – вдруг, выходя из своего раздумья, проговорил Раф Родионович. – Фима, слышь ты, выпустили ведь Митю-то; забегал сюда он с час тому будет времени, хотел все тебя дожидаться, да вот они его отослали… Оно точно, время позднее, а завтра спозаранку здесь он быть обещался…
– Митя! – проговорила Фима – и замолчала.
И все на нее изумленно взглянули, такое равнодушие слышалось в ее голосе.
Она не думала о Мите. Она не понимала даже, что это говорят о друге ее детства, о ее женихе, которому она обещалась еще недавно отдать всю жизнь свою. Как в чаду прошла она в опочивальню, разделась. Странный, внезапный сон, как после какой-нибудь особенной усталости, охватил ее.
И она заснула. На время расступились и отошли от нее все грезы, все волшебство дивной сказки, что въявь совершалась теперь над нею…
Фима стоит как очарованная, и не смеет шелохнуться, боясь помять бархатистую травку, первый цветок нежный. Солнце так и горит, так и искрится, и почти что видно, почти слышно, как от лучей его растут и распускаются почки.
Вот с темно-коричневых назревших веток тополей понесло теплым смолистым запахом. Фима всей грудью жадно впитывает в себя этот запах, и он туманит ей голову и сердце. Что такое творится с нею – она не знает, но бесконечно ее счастье, и жизнь вся кажется такой волшебной, радостной.
И долго– долго стоит она в блаженном забытьи, боится только одного – чтобы кто-нибудь не помешал ей, не вывел бы ее из этой сладкой дремоты…
Бывало, в конце лета, когда уже желтеет и клонится под тяжестью крупных зерен рожь высокая, а между стеблями ее выглядывают тысячи васильков, Фима в знойный полдень после долгого речного купанья бродит по узкой меже. Собирает она васильки и мак, устанет и ляжет, склонив к земле и примяв высокие колосья. Вокруг нее тихо, только шуршат ржаные усики, и со всех сторон стрекочут кузнечики. Высоко в темно-голубом небе плывут одно за другим облака. Прозрачный душистый зной пышет в лицо, и ей чудится, что каждый колос, каждая былинка, вся земля под нею знойно дышит. Мало-помалу что-то начинает ее убаюкивать, разбредутся мысли, и опять забытье блаженное на нее находит, и опять непонятная радость с тихой будто тоской, и опять она боится очнуться…
Бывало, темною зимнею ночью, среди сна спокойного, вдруг мелькнет какая-то неясная, бесформенная греза и принесет с собою это обаяние весны и лета, и шепчет что-то мучительно сладкое, несказанное. Проснется Фима, вся полна тревоги и блаженства, но нет ничего, напрасно зовет она снова мимолетную, мгновенную грезу – она не возвращается – и долго тоскует по ней Фима… Старая касимовская роща, желтая шумящая нива, ветхий полог ее девической постели, все это теперь так далеко… Кругом неведомые места, незнакомые люди, зима морозная, а ей чудится… весна, дни все ей чудятся ясные, песни… Весь зной летнего солнца, все грезы, все былое и сладкое. Вдруг нежданно вернулось – и принесло с собою столько блаженства, столько сладкой грусти и трепета, что никак не может очнуться Фима.
Давно покинула она терем царевен, домой вернулась, а все то же забытье, все тот же туман, та же волшебная сказка ее окружают. Безучастно и спокойно встречает она родных, едва слышит, что вокруг нее говорится, бессознательно отвечает на задаваемые ей вопросы. А расспрашивают ее со всех сторон, волнуются…
Тетка Куприянова таинственным и многозначительным шепотом объявляет, что она не раз слыхала, как в таких же случаях, когда царь выбирает невесту, он невидимкою высматривает привозимых во дворец девушек. Наверно и теперь царь видел Фиму, хоть и говорит она, что его не было в тереме.
Настасья Филипповна все крестится и шепчет молитву. Ей чего-то страшно и чует она всем сердцем, что готово совершиться для них великое событие. Раф Родионович молча ходит по горнице. Трудно решить, что у него в мыслях и в сердце, только вид его такой важный, торжественный. Одна Пафнутьевна спокойна и радостна; опять она хитро ухмыляется в свой старый дрожащий кулак и сама себе бормочет:
– Да чего уж тут, дело видимое – быть Фимочке царицей, давно я про то ведаю!…
– Да что же мы ей про Митю-то не скажем?! – вдруг, выходя из своего раздумья, проговорил Раф Родионович. – Фима, слышь ты, выпустили ведь Митю-то; забегал сюда он с час тому будет времени, хотел все тебя дожидаться, да вот они его отослали… Оно точно, время позднее, а завтра спозаранку здесь он быть обещался…
– Митя! – проговорила Фима – и замолчала.
И все на нее изумленно взглянули, такое равнодушие слышалось в ее голосе.
Она не думала о Мите. Она не понимала даже, что это говорят о друге ее детства, о ее женихе, которому она обещалась еще недавно отдать всю жизнь свою. Как в чаду прошла она в опочивальню, разделась. Странный, внезапный сон, как после какой-нибудь особенной усталости, охватил ее.
И она заснула. На время расступились и отошли от нее все грезы, все волшебство дивной сказки, что въявь совершалась теперь над нею…