Когда все в тереме стали засыпать, она незаметным образом оделась и вышла на один из дворов кремлевских. В укромном, заранее условленном месте дожидался ее Мишка.
   – Ну что? – спросил он. – Как дело идет? Дала ли ты ей того зелья?
   – Вот оно, вот, бери! – злобным голосом сказала Харитонова, подавая какой-то маленький сверточек Мишке. – Не пригодилось твое зелье – никакого нет доступа! Старуха проклятая, как собака, от нее не отходит, ничего не поделаешь. Другое придумать надо.
   – Эх, что ж это ты, Марья, опростоволосилась, – смущенным голосом выговорил Мишка, – а мы на тебя в крепкой надеже были… Что ж теперь-то? Другого ничего не придумаешь!
   – Тебе не придумать, а я, может, и придумаю, – огрызнулась Манка. – Поди теперь доложи боярину, что с зельем ничего нельзя было поделать, да, может, оно еще и лучше. Утро вечера мудренее, придумала я кое-что – и без зелья справимся.
   – Ну, что такое? Говори, передам боярину.
   – Ан нет, не скажу. Коли взялась я за дело, так одна его и сделаю. Останетесь довольны. Только смотри, чтоб уговор в точности соблюден был, сто рублев от боярина, да соболью шапку, да у новой царицы место казначеи. И скажи ты ему, чтобы он никак не отступался, ты меня знаешь, – коли обманете, себя не пожалею – на пытку, на казнь пойду, а уж выведу наружу все дело.
   Манка поспешно простилась со знахарем и вернулась в терем. Ночь прошла благополучно.
   Фима долго не могла заснуть от волнения, от разнообразных мыслей, но потом все же заснула.
   Пафнутьевна на войлоке, в ногах ее постели, не спала, сидела и не сводила глаз с нее, только временами вставала она, чтобы поправить лампадку, и опять садилась на войлок, и опять глядела на свою Фиму.
   Тихо было в тереме.
   Сон начинал клонить Пафнутьевну, но она ему не поддавалась.
   Между тем сон Фимы сделался тревожен; очевидно, ей грезилось что-то страшное. Она вся раскинулась на постели, произносила слова непонятные, вздрагивала. Пафнутьевна достала у киота святой водицы, окропила ее Фиму, и та стихла. Светлый сон наплывал на нее; ей снился лес зеленый, весь залитый солнечным блеском, весь усыпанный яркими цветами и сочными, спелыми ягодами земляники. И вот идет она по этому лесу, как в прежние детские годы, но не одна – с нею он, государь молодой, такой, каким был в ту минуту, как впервые глянул на нее своими чудными очами из-за двери царевниной палаты. Нет на нем златотканой царской одежи, простой кафтан суконный да черная смушковая шапочка. Но так он милее еще, в этом простом наряде, – таким она его полюбила. И бредут они по лесу зеленому, сбирая цветы да ягоды. Крепко прижимает он ее к сердцу, шепчет на ухо речи любовные, а солнце так ласково, так приветно светит, и птицы над головами их поют, заливаются. Но кто это идет им навстречу? Кто идет, понурив голову? Это он… Митя… Вот он подошел к ним, вот глянули на нее его очи знакомые, глянули с несказанной укоризной, – и сжалось ее сердце тоскою. И то же… глядит она, ан у него на шее полоса кровавая… Не своим голосом крикнула Фима и опять заметалась на постели, и опять кропит ее святой водою Пафнутьевна. Но, меняясь, одна за другою исчезают страшные и светлые грезы; глубокий сон обуял Фиму. Дыхание ее ровно. Успокоилась было и Пафнутьевна, да вдруг слышит – подбирается кто-то к дверям опочивальни; вот скрипнула дверь, выглянуло лицо чье-то да сейчас же и пропало. Вскочила Пафнутьевна, в коридорчик выглянула. Никого нету, тьма кромешная…
   – Изверги! изверги! – шепчет старуха и садится опять сторожить свое ненаглядное дитятко.

XIII

   Утром рано проснулась Фима – бодрая и веселая. Все ночные страхи пронеслись бесследно. Она думала теперь только об одном, что вот скоро увидит жениха своего, а потом пройдет еще несколько дней, и настанет жизнь райская, блаженная.
   Царевны, боярыни и служанки Фимы собрались в ее опочивальню, чтобы присутствовать при ее наряде.
   Прежде всего нужно было убрать голову.
   Сама боярыня Годунова взялась причесать Фиму, но дело это как-то не спорилось в ее старых дрожавших руках. Она должна была отказаться.
   – Кто тут из всех из вас искусница косу заплетать да перевивать жемчугом? – спросила она, обращаясь к постельницам.
   Из среды их, скромно опуская глаза, вышла Манка Харитонова.
   – Не раз я покойную государыню причесывала, да и царевен тоже… – проговорила Манка. – И за искусство мое государыня к руке меня жаловала… Прошу дозволить мне причесать красавицу-царевну; так уж сделаю – любо-дорого посмотреть будет.
   Все припомнили, что действительно постельница Харитонова мастерица этого дела, только Фима, предупрежденная шутихой относительно Манки, вопросительно взглянула на Пафнутьевну.
   – Да уж позвольте мне, боярыни, причесать мое дитятко. С детства ее кажинное утро причесывала, авось справлюсь, – проговорила старая мамка.
   Она уже взялась за гребень, но Годунова отстранила.
   – Не суйся, старуха, – сказала она, – где же тебе знать, как с жемчугом управляться, ты его небось никогда и не видывала.
   Годунова взяла из ее рук гребень и передала его Манке.
   Та, вся вспыхнув и блеснув глазами, принялась за дело. Живо расплела она длинные и густые волосы Фимы, взяла несколько ниток жемчуга и начала плести косу, искусно вплетая в нее жемчуг. Волосы Фимы так и извивались, будто живые, под ловкими пальцами постельницы. Вдруг царская невеста слабо вскрикнула:
   – Ой! как ты мне стянула волосы, отпусти немного!
   – Что ж это, государыня царевна, никак нельзя иначе. Гляньте-ка, боярыни, разве плохо я делаю косу?
   И она продолжала свою работу.
   Фима молчала. От прикосновения гребня и горячих рук Манки на нее находило какое-то полузабытье. Она отдалась не то мыслям, не то грезам – и уже не замечала, как сильно стянуты ее волосы, как кровь начинает приливать к голове и на висках бьются жилы.
   Вот коса готова, ниже колен она падает, отливаясь золотом и сверкая жемчугом. На лоб красавицы надета тяжелая повязка, вся шитая золотом, с падающими вниз большими бляхами и с сетчатыми длинными золотыми подвесками, унизанными жемчугом.
   Затем с большою торжественностью стали одевать Фиму. Надели на нее длинную, тонкую белую сорочку, а потом другую из алой шелковой материи, шитой золотом и унизанной опять жемчугом и дорогими каменьями. Затем принесли телогрею распашную с широкими рукавами. Но наряд невесты был еще далеко не кончен. Принесли несколько ларцов с тяжелыми ожерельями, серьги, запоны, перстни…
   Мало– помалу Фима начала чувствовать, что и стоять ей тяжело в этом торжественном, дорогом наряде. Массивная повязка сжимала ей лоб, огромное ожерелье давило горло и оттягивало плечи, а между тем царевнам и боярыням все казалось еще мало, они не знали, чем уж и украсить Фиму.
   Никогда еще не испытанная головная боль усиливалась с каждой минутой; как свинцом была голова налита, а тут еще принесли венец тяжелый и, чтоб как-нибудь не упал он, плотно надели.
   – Я головы повернуть не могу, у меня в глазах рябит! – сказала Фима.
   – Ну что это ты, государыня царевна, – наперерыв друг за другом вскричали боярыни, – уж и тяжело!… А хотя бы и так, потерпи немного, зато и наряд же! одних камней да жемчуга целых два ларца опростали!
   Манка Харитонова стояла неподвижно, будто любуясь Фимой. Глаза ее блестели, на губах время от времени мелькала торжествующая усмешка.
   Пафнутьевна ходила кругом своей царевны, любовалась ею, и в то же время на сердце у нее было как-то тоскливо, будто она чего боялась, а чего – и сама не знала…
   Фиму повели в палату, где уж дожидались ее и царь, и бояре. Она глянула назад, на Пафнутьевну, которая стояла и крестила ее вслед дрожащей рукою. Ей захотелось сбросить с себя всю эту мучительную роскошь, растоптать эти камни, этот жемчуг, это пудовое золото… ей захотелось броситься на шею мамке и умолять ее, чтобы она унесла ее куда-нибудь, дальше, дальше…
   Что это? отчего так страшно? Отчего такое мученье? Перед глазами ходят зеленые круги… Она шатается.
   Две боярыни ведут ее под руки. Вот и палата. Народу видимо-невидимо, но она никого и ничего уж не видит, в голову стучит точно молотком, совсем отяжелела голова, так сама и клонится; а между тем держать ее нужно прямо, не то упадет венец, что тогда будет!… Голова горит, а руки, ноги, все тело – леденеют, что-то сосет под сердцем, что-то подступает к горлу, и на шее жилы надуваются.
   «Где же он, где?» – думает Фима и ищет глазами царя. Вот он… он направляется к ней. Вот пришла торжественная минута… Она различает ризы собравшегося духовенства. Он здесь… Он возле нее. Он протягивает ей руку, а за ним опять это ненавистное бледное лицо с черной бородою. О, с какой страшной злобой глядят на нее пронзительные глаза боярина Морозова!… Вдруг свет меркнет перед нею, все сливается… Зеленые круги делаются красными, потом желтыми – и ничего не видно… Фима пошатнулась и с громким криком упала на пол.
   Трудно передать то впечатление, какое произвел этот крик, это падение царской невесты на всех собравшихся в палате. Молодой царь, за минуту перед тем с обожанием и восторгом глядевший на свою Фиму, сам вскрикнул и бросился к ней, стал поднимать ее.
   Она лежала в своем тяжелом царственном наряде совсем почти бездыханная. Венец спал с головы ее, все лицо налилось кровью.
   Боярин Морозов подал знак, чтоб призвали женщин и унесли царевну.
   – Вот горе! – громким голосом сказал он. – Недаром в тереме поговаривали, будто царевна испорчена… а я тем слухам веры не дал… думал, то бабьи выдумки… ан нет! Только Бог милостив, не допустит Он конечного несчастья и погибели! Вовремя оказалось, что у царевны немочь падучая! – Он оглянул собравшихся торжествующим и зорким взглядом.
   «Немочь падучая!» – это слово мигом облетело всю палату, повторилось всеми, и не нашлось ни одного человека, который бы выказал сомнение, который решился бы объяснить обморок царской невесты какой-нибудь случайной причиной, который обратил бы внимание на то, до какой степени затянуты ее волосы, как тяжел головной убор ее. Все были рады найденному слову, все были рады этой падучей немочи, которая обещала новое избрание, новую возможность поправить дела и тех и других. Один только человек, долго неподвижно стоявший в углу палаты и бессмысленно озиравшийся, вдруг вскрикнул:
   – Немочь падучая! Лжете вы все! Здорова дочь моя, никогда никакой за ней не бывало немочи!
   Раф Родионович с искаженным отчаяньем лицом, расталкивая всех, кинулся к Фиме, наклонился над нею и быстро сорвал повязку с головы ее. Он увидел на лбу ее яркую красную полосу; а Фима в то же время вздохнула и открыла глаза. Подбежали взволнованные боярыни и, прежде чем Раф Родионович вымолвил слово, схватили ее и унесли в терем.
   Царь закрыл лицо руками и зарыдал как малый ребенок.

XIV

   В тот же день слух о происшествии с царской невестой разнеся по всей Москве. Одни толковали, что Всеволодские своими хитростями скрыли от царя болезнь дочери, что она давно уже испорчена, другие не верили этому и вспоминали давно позабытую историю Марьи Хлоповой. «Все это бояре-злодеи, должно полагать, опоили, отравили девицу неповинную!!»…
   Всюду тихонько, на ухо друг другу передавалось имя боярина Морозова как главного виновника этого события. Московские жители давно не любили его.
   Весть о печальном происшествии дошла и до Дмитрия Суханова, который все эти дни не выходил из дому и не смел показываться на глаза Всеволодским после последнего сделанного ему приема. Но услыхав от своего хозяина про то, что толкуют в народе, он как сумасшедший бросился в дом Куприяновой.
   Там встретила его сама Куприянова и, взглянув на ее отчаянную фигуру и заплаканные глаза, он сразу убедился, что действительно с Фимой случилось что-нибудь неладное.
   – Что, что такое? – повторял он прерывающимся голосом. – Ради Христа, не мучь, скажи…
   – Ах, батюшка, – завопила Куприянова, – такое стряслось, что ажио разум мутится… Фиму-то опоили, что ль, чем, перед царем и боярами криком закричала и упала как мертвая. Ну, сейчас по всему двору говорить стали: «Порченая!»… будто бы Раф-то Родионыч да Настасья Филипповна знали про то давно, да скрыли… Набежали ко мне сюда люди ратные – Раф-то Родионыч в Кремле был – так Настасью Филипповну схватили да потащили. Что уж там такое теперича с ними – я и не ведаю! Хотела бежать да спрятаться, ан нет, где уж тут, не спрячешься, а и меня потянут, чует сердце мое, что потянут, пытать станут… Вот времена-то… И за что ж это?
   Она заломила руки и громко завопила. – Меня-то за что же? Я их по родству да по доброте моей приютила, а из-за них вот теперь пропадать мне и со всем домом, что ж это за напасть такая! батюшки!…
   Суханов ее уж не слушал. Он бросился вон из дому. В Кремле расспрашивал всех кого мог, и все ему повторяли одно и то же: «Родителев девицы той пытать будут – знамо дело, обман государя не шутка… вина великая, а с ней что станется, того никому не ведомо».
   Пробовал было Суханов пробиться дальше во дворец, но об этом нечего было и думать. При первом неосторожном слове его схватили бы, и тогда ничем уж и никому он не мог бы помочь. И побежал он обратно к себе, чтоб посоветоваться с Провом. А Пров его дожидался с новой вестью.
   – Не ведаю, – говорил Пров, – кто зачинщик в том деле, кто нашу боярышню испортил, а знаю одно – причастен тут немало Осина. Выведал я, где он скрывается. У знахаря в слободе Стрелецкой. И вместе с тем знахарем кажный день они то в Кисловку, то в Кремль ходят, – все разузнал.
   Недолго думая, Дмитрий заставил Прова вести себя в Стрелецкую слободу и указать, где там живет знахарь. Дело было уж к вечеру, как дошли они до избы Мишки Иванова. По всем признакам хозяина не было дома. Немая старуха, видно, тоже ушла куда-нибудь или спала крепко. Как ни стучался Дмитрий, никто изнутри не отзывался.
   – Так подождем, – сказал Пров, – вернутся же они… Уж теперь не уйдет он из наших рук, хоть и заколдовал себя, а не уйдет…
   Они стали бродить по опустевшим темным улицам.
   Прошло с полчаса времени. И вот различили они во мраке как будто две фигуры. Два человека действительно направлялись к избе знахаря. Дмитрий и Пров прокрались за ними. Вот они у калитки, стучат в нее, но им никто не отпирает.
   – Эк, чертова баба, – говорит один из стучащих, – напилась, видно, да и дрыхнет, что с ней станешь делать. Придется через забор лезть, не ломать же калитку.
   – Да постой, постучи еще, может, откликнется.
   Дмитрий и Пров так и вздрогнули – они узнали голос Осины. Дмитрий уж хотел броситься на врага своего, но Пров его удержал.
   – Постой, – шепнул он, – постой, время терпит, теперь не уйдут уж, Слушай…
   – Право слово, через забор полезу, – говорил Мишка, – прозяб больно, мороз вишь ты какой!
   – Ишь, прозяб! – перебил его Осина. – А мне нынче хоть всю ночь простоять на морозе, так не замечу – сердце согрелось, вот что! Вся душа кипит, радуется. Ведь я уж, признаться, думал – пропало наше дело, – ан нет, вывезла кривая!… Большой ты, брат, знахарь – да и со своею знахаркою, кумою Манкой. Может, уж винится теперь на дыбе Раф Всеволодский, плетет околесную про немочь своей доченьки…
   Все стало ясно для Дмитрия. Не помня себя, выхватил он нож, и прежде чем Осина успел произнести слово, навалился на него и запустил этот нож ему в грудь по самую рукоятку.
   Пров между тем в свою очередь кинулся на Мишку и, не давая ему опомниться, крепко-накрепко стянул ему кушаком руки за спиною. Мишка завопил благим матом, но Дмитрий, бросив заколотого насмерть и только слабо хрипевшего Осину, приспел на помощь Прову, и оба они всунули целую рукавицу в рот Мишке.
   – Что теперь делать? – спросил Пров.
   – Вестимо что, одно и осталось: потащим его, потащим в Кремль, а коли словят нас дорогой, так все одно, повинимся, хоть умрем лютою смертью, а доведем до государя это дело…
   Но их план не мог удаться; отчаянный крик Мишки был услышан. Из соседних домов выбежали люди. Суханов и Пров не стали отбиваться, а дали себя связать и рассказали собравшимся, в чем дело. Дмитрий повинился в убийстве ведомого беглого вора и разбойника Якова Осины, а знахаря Михаилу Иванова, которого соседи тотчас же признали, обвинил в порче царской невесты. Сбежавшиеся люди, услыхав про такие дела, только развели руками.

XV

   Царем овладело такое горе, что его приближенные не знали, что с ним и делать. Он заперся у себя в опочивальне, не принимал пищи, рыдал и рвал на себе волосы. И в этом отчаянии он был уже не тем разумным, почти окончательно созревшим юношей, каким его до сих пор все знали. Он снова превратился в ребенка, совсем потерял волю, чувствовал себя каким-то придавленным, бессильным пред разразившимся над ним несчастьем. В сознании этого бессилия, в сознании полной неисправимости случившегося его постарались утвердить Борис Иванович Морозов и духовник. Только они одни среди придворных не растерялись, а напротив, более чем когда-либо владели всеми своими поступками и словами.
   Морозов – в последнее время, то есть со дня избрания невесты, как-то стушевавшийся и в глубокой тайне ведший свою интригу – теперь опять выступил на первый план, опять явился полноправным хозяином во всем дворце. Царь не хотел никого видеть – всех гнал от себя. Но Морозов его не слушался, оставался в опочивальне, приводил с собою духовника, и они кончали тем, что царь поневоле должен был их слушать. И он их слушал, хотя, конечно, многого не мог разобрать в том, что они ему говорили. Все его мысли, все его чувства были заняты одним: его любовью, еще более выросшей и окрепшей за эти тяжелые дни.
   После нескольких часов немого отчаяния он вдруг вскакивал и кричал:»Нет, хочу ее видеть! Пустите меня к ней… зачем вы меня удерживаете, как смеете удерживать?! Я хочу… что там с нею?! Хочу ее видеть непременно!…»
   Несмотря, однако, на грозные слова его, Морозов и протопоп все же продолжали его удерживать силой, запирали перед ним двери, говорили, что это никак невозможно. И бедный царь превращался в несчастного и послушного ребенка, почему-то вдруг убеждался, что они правы, что ему действительно никак нельзя ее видеть, что ему нечем бороться с тем страшным врагом, который нежданно-негаданно его сломил и осилил – с мнимой болезнью Фимы.
   Так прошло три дня. Бояре не дремали. Теперь все уже действовали заодно с Морозовым, для всех новая царевна и родня ее были ненавистны. Морозов с протопопом держали царя взаперти, лишили его всякой возможности разобрать дело и убедиться в обмане, убедиться в том, что Фима совсем здорова и что никакой падучей немочи в ней нет и никогда не было.
   Бояре под руководством того же, теперь более чем когда-либо энергичного Морозова, делали свое дело, уже не первое в летописях царского семейства – чинили спрос и расправу Всеволодским. С этим делом нельзя медлить: невольно являлось опасение – а вдруг царь не выдержит, вдруг в нем опять проявится та сила, на которую, несмотря на свою молодость, он уже не раз показывал себя способным.
   У Всеволодских было мало защитников, но все же они были. Пушкин с друзьями своими и единомышленниками сделали все, что могли, для несчастного семейства – они избавили Рафа Родионовича и Настасью Филипповну от жестокой пытки, которая им грозила и о неизбежности и необходимости которой шла речь между боярами. Пушкин сумел найти доступ к царю, несмотря на всю зоркость Морозова и протопопа; он не смел открыть ему правды, да и сам, может быть, не знал ее; к тому же он еще раз убедился в силе и хитрости Морозова и опасался, слишком уж явно вредя ему, навлечь на себя большие беды. Но он все же сделал многое – он прямо спросил царя: пытать ли Всеволодских и что делать с девицей?
   – Бога побойтесь, изверги! – закричал, весь в слезах, Алексей Михайлович. – Чтобы не было никакой пытки, а коли будет, коли кто осмелится без моего ведома сделать хоть малейшее зло Всеволодским, так вы мне головами за это ответите!
   Если бы не вошел в ту минуту к царю Морозов, если бы тут не было протопопа, то, быть может, и все дело Всеволодских повернулось бы иначе, но Морозов успел зажать рот Пушкину, успел заставить выйти его от царя. Однако государево слово было произнесено, им нельзя было пренебречь – и Всеволодские были спасены. Их не пытали, только спешили сослать подальше и назначили опальному семейству в жительство сибирский город Тюмень. Невесте царской, именем государя, пожаловали весь приготовленный к свадьбе постельный убор: пуховик в камчатной червчатой наволоке, подушку, ковер под постелью, скамейку сафьянную и богатое одеяло из кизылбашской золотной камки на соболях с горностаевого опушкою. Оставили ей и перстень царский и ширинку.
   Прошло еще несколько дней, и вдруг Пушкин снова явился к государю с очень важным известием.
   – Всеволодские невинны, – сказал он, – никакой немочи, никаких припадков в их дочери не было, это здесь, в тереме, ее испортили!
   И он рассказал царю все, что узнал из показаний Дмитрия Суханова. С изумлением глядел Пушкин на царя. Он ждал, что после этого рассказа юноша встрепенется, велит удержать на следующий день уезжавших Всеволодских; но царь не встрепенулся, он находился в состоянии полнейшей апатии. Он был снова и уже совершенно в руках Морозова, он уверовал в невозможность мелькнувшего ему счастья, знал, что теперь уж никто не допустит его соединиться с больною или порченою девушкой, что против такого неслыханного брака восстанет вся земля Русская, что патриарх откажется венчать его. Все это хорошо и ловко было ему натолковано. Он примирился со своим несчастьем, начал искать утешения в молитве и навсегда отказался от всякой борьбы. В том подавленном, беспомощном состоянии, в котором он был теперь, только одним и мог он выказать перед Пушкиным свою всегдашнюю разумность и справедливость; выслушав внимательно рассказ его, он сказал: «Дмитрия Суханова за убийство тайно скрывавшегося отъявленного разбойника Осины не судить и немедленно же выпустить на волю; крестьянина Никиты Ивановича Романова Мишку Иванова за чародейство, косный развод и наговор пытать накрепко».
   Но и это решение царское сумел значительно переиначить всесильный Морозов.
   Суханов и Пров действительно были выпущены на все четыре стороны, но Мишку Иванова не пытали, а только сослали в Кириллов монастырь и велели там держать его под крепким началом с великим береженьем. Кириллов монастырь очень жаловал Бориса Ивановича Морозова за его богатые пожертвования, настоятель и братия были его истинными благоприятелями. Мишка Иванов там ничем не мог повредить боярину.
   Что же касается исполнительницы гнусного заговора, погубившего царскую невесту, Манки Харитоновой, – ей посчастливилось еще больше, чем знахарю. Каким образом и с чьей помощью Мишка «испортил» бывшую царевну – не выяснилось на следствии, которое вел главным образом сам Морозов. Манка еще некоторое время оставалась в тереме, а затем, конечно, богато одаренная, выехала из Москвы. Дальнейшая судьба ее осталась неизвестной.

XVI

   Опальная семья Всеволодских готовилась в сопровождении назначенной стражи выехать в дальнюю, тяжелую дорогу. Пушкин до конца оказался верным своему расположению к Рафу Родионовичу. Надеялся ли он еще как-нибудь поправить дело, повлиять со временем на царя, надеялся ли на возвращение царской невесты с дороги опять в Москву – Бог его знает, только он испросил разрешение держать Всеволодских у себя на дому и избавил их от многих унижений и оскорблений.
   Раф Родионович, сгорбившийся и одряхлевший, как после долгой и тяжкой болезни, все дни и ночи молился Богу и этим только спас себя от полного отчаяния. Фима после своего несчастного обморока пришла в такое состояние, что можно было бояться за ее рассудок. Но от сумасшествия ее избавило новое горе, избавила болезнь и помешательство Настасьи Филипповны, которая не могла вынести семейного несчастья. Ухаживая за ослабевшей заговаривавшейся матерью, Фима нашла в себе новые силы. Она невольно должна была забывать свои страдания. Пафнутьевна вместе с нею неустанно ухаживала за своей госпожой и шептала Фиме:
   – Терпи, терпи, дитятко! Господь посылает, Господь отнимает – терпи, не ропщи – так Богу, знать, угодно!
   И Фима терпела и не роптала. В редкие часы, отходя от матери, которая стонала и произносила непонятные, дикие речи, Фима начинала думать. И вот все чаще и чаще приходило ей в голову, что это послано ей в наказание за то, что она обманула Митю, за то, что полюбила другого. Видно, она всей жизнью должна будет искупить этот тяжкий грех свой. Но Боже! что же ей было делать?!
   Перед нею мелькал образ навеки потерянного для нее молодого царя. Поднималась вся сила, все блаженство любви, все мучения, ее душили слезы, ее давило отчаяние.
   Но некогда было ей думать о своем горе – мать стонала снова, мать металась, там нужна была ее помощь, потому что только один ее голос успокаивал несчастную старуху, только ее прикосновение утоляло ее муки.
   Что касается Андрея Всеволодского, он спокойнее всех отнесся к семейному несчастью. Его горе не заключалось в том, что сестра и отец подверглись опале, что вместо роскоши, блеска, почестей всех их ожидает тяжелая ссылка, всякого рода лишения, полное бедствий житье в дальнем сибирском городе. Его горе еще прежде этого стряслось над ним: он обманулся в своей возлюбленной, в Маше Барашевой. Невольно подслушал он один ее разговор с матерью, из которого ясно увидел, что она его не любит и что если и желает быть его женою, то единственно ради свойства с царским семейством. Это было накануне обморока Фимы. Услышав из соседней горницы слова ужасные, он убежал тогда, даже не показавшись Барашевым, и решил, что больше к ним уже не вернется. Так что же ему было в том, что теперь предстояло в Сибирь ехать?! Чем хуже, тем лучше, только бы скорее и подальше отсюда! Он деятельно приготовлялся к отъезду и выказал доброе чувство, всеми мерами старался успокоить старика отца и вместе с Фимой и Пафнутьевной ухаживал за матерью.