Меньше чем в год коллегиум был готов, и происходило его торжественное открытие. Знаменитый иезуит Магиус, провинциал австрийских и польских иезуитов, приехал благословить начинавшееся дело. В день открытия епископ Проташкевич был встречен отцами торжественною речью. Роскошная обстановка, смирение и ученость наставников поразили не только епископа, но и весь капитул, духовенство и многочисленных приглашенных. Все видели в этом открывающемся коллегиуме восходящую звезду литовского просвещения, некоторые из присутствовавших тут же решились отдать своих сыновей иезуитам. Провозглашенный ректором коллегиума Варшевицкий был именно таким наставником, о котором только и могло мечтать чадолюбивое литовское шляхетство.
   Между тем остальные отцы-иезуиты делали все, чтобы заслужить любовь обитателей Вильны. В это время над городом разразилось страшное бедствие. Неурожай и голод последнего года породили моровую язву (чуму – Д.Т.). Народ в огромном количестве погибал от ужасной болезни. В городе царило всеобщее уныние и паника. Кто мог – бежал, запирая свой дом и покидая почти все имущество. Скоро уехал епископ с капитулом, за ним потянулось и остальное духовенство. Дошло до того, что некому было совершать богослужения, отпевать и хоронить мертвых. Одни только иезуиты были все налицо. Они ходили по улицам с крестом, евангелием и Святыми Дарами, входили в дома, лечили и утешали больных, помогали бедным, исповедывали и приобщали, некоторые из них погибли от заразы во время исполнения священных обязанностей у одра умиравших. Такие поступки, такое удивительное самоотвержение не могли не подействовать на народ. Его подозрительность и ненависть, покуда ни на чем не основанные, исчезли и уступили место полному уважению. Немало православных людей, получивших от них денежную помощь и духовное утешение, спасшись от моровой язвы, перешли в католицизм и сделались их ревностными учениками. Только немногие продолжали относиться к ним с недоверием.
   Когда ужасное бедствие и народная паника миновали, когда город снова зажил своей здоровой и деятельной жизнью, иезуиты очутились совершенно в новом положении. Они уже не скрывались, не избегали народа; они мало-помалу начинали явно проповедывать на площадях, устраивали торжественные процессии, поражавшие и увлекавшие воображение. Иезуитские средства для достижения своих целей прежде всего были: школа, исповедь, проповедь, обрядность и приобретение денег и имений. Из этих средств обрядность приносила им великую пользу. Никогда еще виленские жители не видали такого блестящего богослужения, как в иезуитском костеле. Роскошное убранство храма, драгоценные ризы и утварь, чудные иконы, выписанные из Италии, торжественная музыка, благоухание фимиама, поразительная, вдохновенная речь проповедника – все это доводило присутствовавших до самозабвения и религиозного восторга.
   В первое время действия иезуитов, главным образом, были направлены против реформатов. Для успешнейшего достижения цели отцы вздумали даже давать нечто вроде представлений, собиравших толпу праздного люда…
   Перед нами один из населеннейших кварталов Вильны. Весь рынок запружен всевозможными сельскими продуктами, привезенными из ближних деревень. Солидные литвины, закусывая свои длинные усы, медленно прохаживаются по рядам и прицениваются к предметам, необходимым для домашнего обихода. Женщины льнуть под навесы, где черномазые греки и армяне разложили свои пестрые товары и различные сласти. Юркие, быстроглазые евреи с длинными пейсами и в ермолках шныряют между народом, треща на своем жаргоне, прищелкивая и похлопывая себя по полам длинных, засаленных кафтанов. Они носятся с какою-то дрянью, которую в конце концов им все же удается продать за возмутительно высокую цену. Несчастный покупщик, оглушенный градом уверений, россказней и отчаянных клятв с биением себя в грудь и подниманием глаз к небу, только тогда приходит в себя, когда негодная вещь уже у него в руках и за нее заплачены бешеные деньги. Он понять не может, где был его разум, где были глаза, когда он покупал эту дрянь и платил за нее такую цену. Но дело уже сделано – еврей позвякивает полученными деньгами и теперь его можно исколотить, оплевать, вырвать все его пейсы и бороду, но денег он уже не вернет ни за что в мире.
   В крайнем случае он возьмет их в рот, он готов проглотить их с явной опасностью для своей жизни; он клянется Богом и всеми своими чадами и домочадцами, призывает на себя самые невероятные и неслыханные бедствия в доказательство того, что проданная вещь – перл создания и что он продал ее себе в убыток. Легкомысленному покупщику остается только плюнуть и крепкою бранью отвести себе душу…
   Вот приезжие немцы собрались в небольшую кучку. На них широкополые шляпы с перьями, кургузые темные куртки, перехваченные толстым кожаным ремнем, в который зашита казна и из-за которого выглядывает оружие. На ногах крепкие башмаки и длинные чулки в обтяжку. Они лопочут между собою на непонятном для толпы диалекте. Они посматривают кругом себя с видом превосходства и даже презрения; но обращаясь к кому-нибудь, выказывают большую любезность. Несмотря на то, что Вильно прекрасный, живописный город, с большими зданиями новейшей европейской постройки и богатыми церквами, им кажется, что они находятся в совершенно дикой стране, среди дикого люда, едва отличающегося от животных. Но этот люд богат и сговорчив, радушен и хлебосолен, в городе много всякого дела, всякой выгодной работы – и немцы решаются жертвовать собой и наживать деньги. Они хвастаются друг перед другом своими родными городами и блестящим положением, которое там занимали. И в то же время мысли их невольно возвращаются к покинутым на родине семействам, к черной нужде и обидам, от которых они бежали в далекие литовские земли…
   Жар безоблачного полдня спал. Длиннее становятся тени от навесов. Оживленнее идет торговля, больше и больше разного люда прибывает на рынок. При входе на площадь в прохладной тени каменной церковной паперти появляется фигура кальвинского сеньора. Этот сеньор как две капли воды похож на иезуитского патера, который прошлое воскресенье говорил проповедь в костеле и отчаянно нападал на учение Кальвина. Теперь же у него все ухватки, все манеры сурового кальвиниста. К нему навстречу сквозь самую густоту толпы пробирается другой иезуит, направо и налево объявляя, что он идет к церкви, чтоб завести спор с кальвинским сеньором и оспорить все его доводы, разъяснить чистоту веры.
   Народ, жадный до всяких сцен и бурных прений, отрывается от своих делишек и следует за иезуитом.
   Отцы подходят друг к другу и важно раскланиваются.
   Разноплеменная толпа, перешептываясь, обступает их со всех сторон и приготовляется слушать.
   Иезуиты, отличные лингвисты, уже хорошо познакомились с литовским языком и начинают свой спор на общепонятном наречии. Они относятся друг к другу с видом глубочайшего уважения.
   Говорить начинает иезуит непереодетый. Он униженно кланяется мнимому кальвинисту и спрашивает вкрадчивым голосом:
   – Пресветлый учитель новейшего богословия! Верите ли вы в предания церкви и св. отцов?
   – Веруем, – отвечает сеньор. – А вы, отче, скажите мне где Христос?
   – Христос везде, – звучным голосом провозглашает иезуит, набожно крестясь и поднимая взоры к небу. – Везде Христос – и на небе, и на земле, и в алтаре, по Его же слову «сие есть тело Мое».
   Кальвинист приводит тексты из св. Писания. Но в устах иезуита на один текст противника появляется пять, шесть текстов, целая фаланга красноречивейших фраз, образов, сравнений, произносимых одушевленным, вдохновенным голосом, с блеском глаз и театральными, эффектными движениями.
   С каждою минутою усиливается внимание слушателей. Католики не могут воздержаться от громких возгласов одобрения.
   Кальвинисты окружают сеньора и жадно прислушиваются к словам его.
   Прение продолжается. Отец-иезуит то как будто начинает уступать противнику, сдается на некоторые его доводы, то вдруг ловко нападет на него и одним словом разбивает его красноречиво запутанное положение. Вот мало-помалу кальвинист как будто утомляется и затихает. Он возражает вяло, заикается, смущается. Он волнуется, и всем очевидно, что он начинает себя чувствовать побежденным. Иезуит уже громко, торжественно нападает и громит его самым неопровержимым образом. Сеньор окончательно не в силах защищаться – он должен молчаливо признавать справедливость доказательств патера, ошибки своего учения и торжество истины в лице католицизма…
   В толпе поднимается волнение. В нескольких шагах от патера и сеньора католик горожанин с торжествующей миной наступает на своего соседа кальвиниста. Тот весь побагровел и сверкает глазами. Они силятся перекричать друг друга. Еще минута – и завязывается кулачная потасовка.
   – Нет, так нельзя! – с сердцем говорит толстый шляхтич кальвинист, подходя к переодетому сеньором иезуиту. – Спорить так спорить. Этак всякий тебя побьет словами, отче, коли ты сам поддаешься нарочно. Не о том совсем говоришь, о чем нужно, да и слова-то твои словно у неразумной бабы. Этак нельзя, говорю, – этак только срамота на нас и на веру нашу!
   – Чего кипятишься, старина! – останавливает расходившегося шляхтича молодой его единоверец. – Это не в церкви, не всерьез… люди так себе, толкуют забавы ради, а ты сейчас в обиду! Отчего же и поспорить отцам – тоже ведь не зазорный спор какой, а все от божественного… Умную речь умно и послушать…
   Толстый шляхтич отходит, увлекаемый товарищами, но продолжает ворчать и даже ругаться.
   Некоторые от души смеются, глядя на смущенную фигуру и ужимки побежденного сеньора.
   Он уже окончательно разбит по всем пунктам и только руками отмахивается от потока красноречия, извергаемого противником.
   Толстый шляхтич не в силах больше вытерпеть. Он снова подвигается к спорящим и вдруг бросается с кулаками на сеньора.
   Перепуганный сеньор пятится и старается оттолкнуть наступающего шляхтича.
   Но тот уже вошел в азарт и себя не помнит. Он замахивается кулаком, и звучная затрещина оглашает воздух.
   – Ратуйте! ратуйте! – кричит сеньор. Собравшиеся ребятишки, на радостях подняв целое облако пыли, начинают орать и визжать невыносимо.
   Несколько человек схватывают шляхтича за руки, но у него оказываются защитники. Начинается возня и драка. Раздается несколько крупных ругательств, обращенных против иезуитов. Отцы, воспользовавшись суматохой, благоразумно скрываются за церковной оградой.
   Долго еще волнуется толпа и не хочет расходиться. Одни смеются, другие наступают друг на друга.
   И снова ожесточенная драка, подбитые скулы, изорванное платье,
   И нет уже прежней тишины и спокойствия, нет прежней веротерпимости, которою так отличалась и славилась Вильна. Бывало, и еще так недавно, всяк знал свое дело и дружески сводился с соседом. Никто не спрашивал друг друга о вере, никто не спорил и не злобствовал. Всяк шел в свою церковь, молился своему Богу, как понимал Его, но в то же время с уважением, без насмешки, относился к чужой церкви. Правда, под влиянием Радзивиллов и их клевретов совершалось немало переходов из православия и католичества в протестантство; но все это делалось тихо, это было дело совести обращаемых и не возбуждало против них всеобщей ненависти.
   Недаром, видно, боялся народ иезуитов, предчувствовал недоброе при их появлении. Пришли эти смиренные служители церкви, солдаты Иисусова, воинства, стали действовать не страхом и трепетом, а добротою, кротостью, наукою и милосердием. Стали для досуга народного, ради умственной пользы устраивать зрелища, примерные споры, а зло ядовитое так сразу и брызнуло во все стороны из всего их добра лицемерного.
   Не смущались отцы-иезуиты, что толпа иногда смеялась над ними и даже их била. Они продолжали свои уличные драматические представления и неустанно делали свое дело. Что ж такое, что иные бранились и дрались – зато немало разного люда вслушивалось в их прения и делалось верными сынами католицизма, удобным орудием в руках их благоразумных. Не по дням, а по часам прибывало новообращенной паствы. Заводились широкие сношения, учреждалась деятельная, тайная иезуитская полиция. Таинственной, несокрушимой сетью опутывался человек, поддавшийся иезуитам. Для него уже не было возврата… Время от времени в Вильне стали ходить слухи о пропадавших людях. В водах Вилии находили обезображенных утопленников, сохранивших все следы страшной пытки.
   В одном месте между иезуитским костелом, быстро разраставшимся в большой монастырь, и речным берегом по ночам слышались как будто глухие, подземные стоны… Но ни одной явной улики не было против отцов. Народное мнение успокоилось на том, что, мол, мало ли о чем сдуру брешут люди.

II

   Так быстро создавшийся вилленский коллегиум помешался в прекрасном здании, устроенном со всеми удобствами. Здесь было собрано все, что только могло благоприятно действовать на воображение, ум и чувства. Громадный транспорт различных предметов прибыл из Италии: большая библиотека, коллекция прекрасных картин и статуй, лаборатория, физический кабинет, музей редкостей – все это обязательно показывалось и разъяснялось многочисленным посетителям коллегиума. Светлые, высокие классные комнаты, столовые и дортуары сулили поступающим ученикам всевозможные удобства и полное довольство. Серьезные, но ласковые лица наставников, их любезное, мягкое обращение сразу располагали к себе и внушали доверие.
   Но была и непоказная половина дома, куда не допускались посетители. Там помещались покои самого отца ректора и прочих иезуитов. Все эти покои выходили в сад с заднего фасада здания. Высокие окна с разноцветными стеклами скрывали от непосвященного взора эти уединенные кельи. В них царствовала вечная тишина, говорившая о серьезных научных занятиях, размышлениях и молитве. Однако внутренность монашеских покоев не соответствовала всем этим внешним признакам. Здесь царствовала еще большая роскошь, чем на лицевой стороне дома. Уже прошло то время, когда первые последователи Лойолы считали своим главнейшим долгом умерщвление плоти, строгий пост и даже самоистязания. С тех пор нравы и привычки иезуитов значительно изменились. Человек, прошедший школу испытаний и лишений и торжественно принятый в лоно ордена, получал разрешение на многое такое, что никак не допускалось ни в одном из орденов монашеских. Иезуиты отлично поняли, что успех их дела не в посте и молитве, не в чистоте жизни, а в одном лицемерии. Монахи только по имени, они были искуснейшими дипломатами и администраторами, могущественной политической силой, охранявшей престол римского первосвященника. Их труды на пользу латинства, их заслуги были действительно так велики, что они считали себя за все это вправе пожить в полное удовольствие. Всюду, где ни устраивались они, сейчас же появлялась роскошь. Они любили хорошо поесть и выпить, держали отличных поваров, а в погребах их хранились лучшие вина. Они могли удовлетворять всем своим прихотям, лишь бы это делалось прилично и без шума. Все допускалось без исключения, не допускался только скандал, явное бесчинство, за которое виновный подвергался строгой каре. Всякая тайна, все, могущее хоть сколько-нибудь компрометировать орден, портить его репутацию, замирало и скрывалось, не выходя из среды иезуитской. Если же находился иезуит, способный выдать орденскую тайну, приподнять пред посторонними завесу внутренней жизни ордена – он немедленно подлежал изгнанию, а в более важных случаях должен был проститься даже с жизнью. Святые отцы никогда не задумывались над убийством, если оно было в видах ордена.
   Виленекий коллегиум был окончательно устроен. Все было отлично распределено, одного только недоставало – достаточного количества учеников. Православные и протестанты сначала не пускали туда детей своих. Виленский капитул запрещал и католикам отдавать детей к иезуитам, боясь чтобы не упало его кафедральное училище. Однако Варшевицкий и отцы-наставники не унывали. Они убедительно приглашали всех: присутствовать на их уроках, наглядно доказывали превосходство своего преподавания пред остальными школами, указывали на богатство и удобства коллегиума, проникали в богатые дома иноверцев, неутомимо обращали в латинство. Мало-помалу коллегиум стал наполняться. Принимали всех бесплатно – и богатых и бедных, и знатных и простолюдинов. Только отношение наставников к этим детям было далеко не равное.
   Гулко раздался звонок по высоким, просторным комнатам и коридорам коллегиума. Звонок этот возвещал об окончании классов. Десятка три мальчиков от двенадцати до шестнадцатилетнего возраста вышли, сопровождаемые надзирателями, в залу рекреации. Ученики, одетые в черное, красивое и удобное платье, держали себя чинно и не заводили шалостей. Они знали, что в это время обыкновенно коллегиум показывается посетителям и им было строго внушено вести себя примерно. Вечером, по окончании всех занятий, они могли делать что угодно; но теперь, при возможности появления посторонних, они должны выказывать удивительное послушание и скромность. Отцы-наставники заранее приучали детей к лицемерию и быстро достигали своих целей.
   На этот раз ректор дал знать надзирателям, чтобы они особенно позаботились о порядке, так как он ожидает посещения одной знатной и очень богатой женщины, которая уже много пожертвовала в пользу иезуитов и от которой ожидаются еще более крупные пожертвования.
   Мальчики ходили парами по огромному залу и тихо разговаривали. Трое из них под наблюдением учителя в соседней комнате собирались делать копию с только что привезенной из Италии картины, изображавшей св. Семейство.
   Массивные двери, ведшие в залу, растворились и вошел Варшевицкий в сопровождении двух женщин и высокого, бледного иезуита, не принадлежавшего к коллегиуму. Одна из посетительниц была уже не молода, но сохранила еще следы красоты. Что-то порывистое, экзальтированное замечалось в ее движениях. Это была княгиня Беата Острожская. За нею следовала Гальшка. Кто не видал красавицы в продолжение двух лет, непременно должен был поразиться происшедшей в ней перемене. Куда девалась ее свежая юность, ее веселая детская улыбка?! В девятнадцать лет она казалась старше своего возраста; на бледных матовых щеках лежала тень неизменной, сосредоточенной грусти, даже страдания. Глаза стали как будто еще больше, еще глубже. Она безучастно останавливала загадочный, ушедший в себя взор на окружающих предметах. Очевидно, ничто не интересовало ее, ничто не нарушало печальную нить ее мыслей. Она похудела и как бы выросла. Но вся эта перемена нисколько не уменьшала красоты Гальшки; напротив, красота ее получила теперь еще высшее, поразительное обаяние. Это была красота не ребенка, не ангела, а женщины, много страдавшей и пережившей.
   В долгие бессонные ночи до сих пор все грезилась Гальшке страшная сцена в густоте леса. Как сейчас, раздавались в ушах ее стоны раненых, звук мечей, дикие крики. У самых глаз своих видела она лезвие оружия, постоянно направляемого Зборовским в грудь ее любимого мужа, который, крепко обняв ее, ожесточенно защищался. Не могла забыть она его искаженного ужасом лица, его тщетных усилий или убить противника, или как-нибудь от него отвязаться. Что-то ужасное творилось тогда с нею – потом она понять не могла, как не умерла в те минуты, как не сошла с ума… А дальше?! Воспоминания становились все страшнее и невыносимее: она закрыла глаза, чтобы ничего не видать больше, она кричала, сама себя не помня, но никто не являлся на помощь. И вдруг обнимавшая ее рука князя как будто дрогнула и ослабела. Горячая кровь брызнула ей в лицо… Она взглянула – князь выпустил ее и, покачнувшись на седле, готов был упасть. Вся голова его была в крови… Он падал. Она хотела к нему кинуться, хотела убить себя его кинжалом; но уже чьи-то сильные, будто железные руки, обвились вокруг ее стана. Ее схватили… она кричала и билась, хотела задушить себя собственными руками. Ей осторожно, но крепко связали руки. Дальше она уж ничего не помнила…
   В ближайшем городе Зборовского дожидались княгиня и Антонио. Гальшка не узнавала матери. Она бредила и стонала. Ее болезнь продолжалась мучительно долго. Выписанный из Кракова медик-немец только пожимал плечами. Всякий день ожидали смерти. Княгиня дни и ночи не отходила от постели больной, плакала и молилась. Она просила у Бога выздоровления дочери; но ни разу не созналась себе самой, ни на минуту не поняла, что сама причиной всего несчастья. Она призывала Антонио, требовала, чтоб он умолил Бога спасти Гальшку, чтоб он утешил, успокоил ее разрывающееся от горя сердце. Но Антонио не мог найти слов утешения. По целым часам сидел он молча, с бледным и страшным лицом, и не отрываясь смотрел на мечущуюся, стонавшую и бредившую Гальшку.
   Она все говорила, отрывисто и задыхаясь, о черном, страшном, бесконечном лесе, о деревьях с косматыми, длинными руками. Ей казалось, что железные когти вырастают на руках этих. Страшные руки тянутся к ней со всех сторон, острые когти впиваются в ее тело…
   Она вскакивала, дико озираясь широко раскрытыми, неестественно блестевшими глазами.
   – Кровь! Кровь! – кричала она. – Вот здесь, здесь, у меня на лице! Это его кровь? Что они с ним сделали? где он, где он? Пустите меня к нему! отдайте мне его, дайте мне умереть, с ним!..
   Но иногда ее горящее, осунувшееся лицо вдруг преображалось. Выражение ужаса и отчаяния сменялось радостью. Сухие, запекшиеся губы счастливо улыбались. Она глядела пристально перед собою и протягивала вперед свои тонкие, обессилившие руки.
   – Это ты?! ты! – шептала она сладким, ласкающим шепотом. – Тебя не убили, ты жив… я знаю, что ты жив, что ты придешь ко мне… Зачем ты не приходил так долго? Зачем ты так долго оставлял меня одну, в этом ужасном, ледяном лесу, с этими страшными мертвецами?! О, если бы ты знал, как они отвратительны… Вот, посмотри, посмотри, вот этот все на меня смотрит, все смотрит прямо в мое сердце… какие у него глаза! И знаешь ли – он не мертвец, он дьявол!.. Спаси меня от него, убей его, а то он скоро загрызет меня до смерти!..
   Она с ужасом впивалась глазами в Антонио, закрывала лицо руками и, изнеможенная, упадала на подушки.
   Княгиня рыдала и молилась, Антонио опускал глаза. Его пальцы судорожно сжимались и разжимались. Капли холодного пота выступали на лбу его.
   Гальшка снова силилась приподняться, снова манила к себе кого-то. Снова раздавался ее слабый шепот:
   – Милый мой, милый! Ведь уж теперь ты не уйдешь от меня? Ведь уж теперь все кончено и мы навеки с тобою! Что это такое было? Скажи мне, что сон! О, как во сне мне было тяжело и душно, как было страшно! Мне казалось, что тебя нет со мною, что тебя убили!.. Но теперь все прошло… пойдем в сад – знаешь мою любимую яблоню – я покажу тебе, как быстро на ней растут яблоки, они уж и теперь больше самого крупного ореха. Федя говорил, что это очень вкусные яблоки – сладкие и с янтарным наливом… Федя добрый, славный мальчик, только отчего он все так печально на меня смотрит? Верно, у него есть какое горе – спросил бы ты его, он тебе скажет…
   Митя, голубчик мой, как мне хорошо с тобой… одно меня мучит – матушка. Но неужели она так и не простит меня?! Нет, простит, простит – не может быть, чтоб она была такая злая, – ведь я не виновата, что всей моей душою люблю тебя, что жизнь мне без тебя хуже самой смерти… А знаешь что? – Я видела нынче во сне отца Антонио, и будто он такой бледный, бледный и страшный, еще страшнее чем на самом деле. Будто он подходит ко мне, а глаза у него горят как огонь, и будто говорит, что мать моя отдала ему мою душу, что он не монах, а сам дьявол…
   Антонио не может вынести. Он поднимается и шатаясь выходит из комнаты…
   Наконец, здоровый организм Гальшки справился с болезнью. Внутренний жар, паливший ее, уменьшился, бред прошел. Больная пришла в себя. Сначала она ничего не помнила из происшедшего с нею; но когда сознание окончательно вернулось, положение ее сделалось опаснее, чем в страшные минуты горячки. Невозможно изобразить того горя, которое охватило бедную Гальшку. Она была окончательно подавлена тяжестью своей потери. Она не проклинала своих врагов, из которых первым была ее родная мать. Она не выказывала ненависти к княгине Беате, но относилась к ней совершенно безучастно. По целым дням она молчала и лежала, не шевелясь, слабая и изнуренная. Ее едва можно было уговорить принимать пищу. Выздоровление подвигалось медленно; но когда она уже стала ходить, первой ее мыслью было умолять мать пустить ее к дяде Константину. Княгиня и слышать не хотела об этом. Напротив, она и Антонио употребили все старания, чтобы предотвратить всякую возможность сношении Гальшки с Острогом. Князь Константин ездил в Краков и требовал возврата в Острог племянницы, основываясь на завещании князя Ильи и на православии Гальшки. Красноречивый Чарыковский, по поручению короля, доказал ему незаконность его требований. В городе ходили слухи, что князь вышел из себя и даже ударил Чарыковского.
   Как бы то ни было, верно одно, что он уехал из Кракова с большими неприятностями и ничего не добившись. Княгиня, очевидно, успела привлечь на свою сторону и всю партию Радзивиллов, всегда враждовавших с Острожским, и влиятельных фавориток Сигизмунда-Августа. Такое неприятельское войско было не по силам князя Константина. Он был герой в открытом бою, но не был в состоянии интригой победить интригу. Он пробовал посылать своих людей разыскивать место битвы, приказал им во что бы то ни стало найти труп князя Сангушки, чтоб предать его честному погребению. Одни из этих людей пропали без вести, другие вернулись и объявили, что в глухом лесу, среди болот, напали на множество разлагавшихся трупов. Задыхаясь от смрада, эти люди обошли всех мертвецов, но князя Сангушки не было между ними. А его легко было бы отличить по многим признакам.