Страница:
квартирантами -- бездетной четой Броневицких. Инженер Николай Герасимович
Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень
располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо,
и мне все чудиться на нём пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было.
Еще тише и мягче была его жена -- блекленькая, с льняными прелёгшими
волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая.
Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской
семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие
тёплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолётов и взрывами бомб, но
для нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные
тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции
останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы
наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из
карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго
потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах
Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были
наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли
ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с
Броневицкими: всё, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра
телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы -- и как будто не
жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й -- 38-й? Чем же! --
академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами,
танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А
профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трёх посадили,
кажется. Их заменили доценты. А студентов -- не сажали? Мы вспомнили: да,
верно, посадили нескольких старшекурсников. -- Ну и что же?.. -- Ничего, мы
танцевали. -- А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. -- Да нет...
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так.
И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодёжи, ни
-- из маньяков, упёртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой
остро -- с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и
поражался подстроенности знаменитых судебных процессов -- но ничто не
наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они
казались грандиозными) -- с качением огромного давящего колеса по стране
(число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях -- за
хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог
связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь
для нас была другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе
каждую ночь сажали, сажали, сажали -- но ночью я не ходил по улицам. А днём
семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не
говорили об уведённых отцах.
А в газетах так выглядело всё безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что всё хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам
рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один
из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше,
чем одну посадку и лагерь не один -- но со вспыхнувшей страстью рассказал
только о раннем Джезказгане -- о воде, отравленной медью; об отравленном
воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово
Джез-каз-ган подирало по коже тёркой, как безжалостные его истории. (И что
же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно.
Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не
думать. Легче -- забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему
приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они
поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с
подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой
стройконторе, она -- бухгалтером.
Потом я ушёл в армию, моя жена уехала из Морозовска. Посёлок попал под
оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт:
"Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был
бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал: "Какая
мерзость!"
Но прошли еще годы. Где-то на тюремных тёмных нарах, перебирая в
памяти, я вспомнил Броневицкого. И уже не нашёл в себе мальчишеской легкости
осудить его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную,
его заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо -- а он? Он должен
был верить, что всё это -- прогрессивно, и что его собственная жизнь,
телесная и духовная, и жизни его близких, и защемлённая жизнь всего народа
не имеют никакого значения.
За брошенным нам клочком тумана "культа личности" и за слоями времени,
в которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы
теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на
самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во всё, без
сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только --
партии; комсомола; городской учащейся молодежи; заменителя интеллигенции
(поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти -- городского
мещанства (рабочего класса)7, у кого не выключались репродукторы трансляции
от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала, для кого
голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти" -- потому что
производственные Указы "двадцать минут опоздания" да закрепление на заводах
тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и
не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с
отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой
странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день
голосования был для этих миллионов днём страдания и унижения. Для этого
меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни
народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а --
захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного.
В том, что' человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя
видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не
каждое слово в газетах была ложь -- но это загнанное, затравленное и
стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны -- целиком как
отвратность, и газетные полосы -- целиком как ложь. Напомним, что тогда не
было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало),
что единственнную информацию житель мог получить только из наших газет и
официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как
невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о
загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о
предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против
Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии --
ведь это ослабляло союзную английскую империю) -- тоже оказалось ложью.
Ненавистническая осточертелая агитация по системе "кто не с нами, тот против
нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона
Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему
же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях
и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о
зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну)
Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском
нацизме (обруганном почти в тех же -- то есть, предельных -- выражениях, как
ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое,
достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти
душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский
город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах -- то
дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной
симпатии к этим мужественным воинам против англо-французских банкиров, и
дословные речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро
(второе утро войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их
пятой, -- только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы
убедить Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами,
которых он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый
день клали информационный листок Би-Би-Си, то самое бо'льшее, в чём еще
можно было его убедить -- что Гитлер -- вторая опасность для России, но
никак, при Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а
Информбюро и в день своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС;
а слухи, доносимые эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из
Германии, не из-под оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из
первых рук был только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да
раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии
Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что
подходит их час -- тот единственный неповторимый час, на который уже
двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть
человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими
передвигами -- тот час, когда он (они) может заявить своё несогласие с
происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и
каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране,
послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все
запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть,
которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного
вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь
смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал
к о г о - н и б у д ь, кого-нибудь, только на смену сталинской власти!
(Известная психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не
тошнотворное своё! Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших?
Кстати, область была донская -- а там половина населения вот так же ждала
немцев.) И так, всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на
седьмом десятке решил сделать политический шаг.
Он согласился возглавить морозовскую городскую управу...
А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался: что для пришедших
Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки
русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность
предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако,
уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а
крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую
идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, -- вдруг узнал он
слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего её меньшинства,
как в решето, ушла к большинству -- забыто было, как за неё расстреливали, и
как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и
выход остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной
пир слетелось во множестве и вороньё, любящее власть и кровь. Но эти -- куда
не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский
Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка -- разве можно себе представить
палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А
скоро встретиться нам надзиратель Ткач -- так тот и туда и сюда поспел.
Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних
либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и
консерватизме. Но довоенная деревня -- вся, подавляюще вся была трезва,
несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки
Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна
рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила
она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили
теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год
еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один
грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской
деревне -- чужими, равными и ненужными болвашками.
В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ
кузни и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и
такой неумолимый к русским крестьянским слёзам сблажил растерянный и
полуплачущий батька: "Братья и сёстры!..", -- один мужик чёрной бумажной
глотке:
-- А-а, б...дь, а в о т не хотел? -- и показал репродуктору излюбленный
грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.
И зароготали мужики.
Если бы по всем сёлам да всех очевидцев опросить, -- десять тысяч мы
таких бы случаев узнали, еще и похлеще.
Вот таково было настроение русской деревни в начале войны -- и, значит,
тех запасных, кто пил последние поллитра на полустанке и в пыли плясал с
родными. А к тому же навалилось еще невиданное на русской памяти поражение,
и огромные деревенские пространства до обеих столиц и до Волги и многие
мужицкие миллионы мгновенно выпали из-под колхозной власти, и -- довольно же
лгать и ретушировать историю! -- оказалось, что республики хотят только
независимости! деревня -- только свободы от колхозов! рабочие -- свободы от
крепостных Указов! И если бы пришельцы не были так безнадёжно тупы и чванны,
не сохраняли бы для Великогермании удобную казённую колхозную администрацию,
не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, -- то не
воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ей, и вряд ли
пришлось бы нам праздновать двадцатипятилетие российского коммунизма. (И еще
о партизанах кому-то когда-то придётся рассказать, как совсем не добрым
выбором шли туда оккупированные мужики. Как поначалу они вооружались против
партизан, чтоб не отдавать им хлеба и скота.)
Кто помнит великий исход населения с Северного Кавказа в январе 1943 --
и кто его даст аналог из мировой истории? Чтобы население, особенно
сельское, уходило бы массами с разбитым врагом, с чужеземцами, -- только бы
не оставаться у победивших своих, -- обозы, обозы, обозы, в лютую январскую
стужу с ветрами!
Вот здесь и лежат общественные корни тех добровольческих сотен тысяч,
которые даже при гитлеровском уродстве отчаялись и надели мундир врага. Тут
приходит нам пора снова объясниться о в л а с о в ц а х. В 1-й части этой
книги читатель еще не был приготовлен принять правду всю (да всею не владею
я, напишутся специальные исследования, для меня эта тема побочная). Там, в
начале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему
выставлена была только насторожка, приглашенье подумать. Сейчас, после всех
этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек быть может читатель станет
посогласнее. В 1-й части я говорил о тех власовцах, какие взяли оружие от
отчаяния, от пленного голода, от безвыходности. (Впрочем, и там задуматься:
ведь немцы начали использовать русских военнопленных только для нестроевой и
тыловой помощи своим войскам, и кажется это был лучший выход для тех, кто
только спасался, -- зачем же оружие брали и шли лоб-на-лоб против Красной
армии?) А теперь, отодвигать дальше некуда, надо ж и о тех сказать, кто еще
до 41-го ни о чем другом не мечтал, как только взять оружие и б и т ь этих
красных комиссаров, чекистов и коллективизаторщиков? Помните, у Ленина:
"Угнетенный класс, который не стремиться к тому, чтобы научиться владеть
оружием, иметь оружие, заслуживал бы лишь того, чтобы с ним обращались как с
рабами" (изд. 4, том 23, стр. 85). Так вот, на гордость нашу, показала
советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во
всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле
снести голову Сталину-батюшке (да не рабами и с э т о й стороны распрямились
в красноармейской шинелке -- эту сложную форму краткой свободы невозможно
было предсказать социологически).
Эти люди, пережившие на своей шкуре 24 года коммунистического счастья,
уже в 1941-м знали то, чего не знал еще никто в мире: что на всей планете и
во всей истории не было режима более злого, кровавого и вместе с тем более
лукаво-изворотливого, чем большевистский, самоназвавшийся "советским". Что
ни по числу замученных, ни по вкоренчивости на долготу лет, ни по дальности
замысла, ни сквозной унифицированной тоталитарностью не может сравниться с
ним никакой другой земной режим, ни даже ученический гитлеровский, к тому
времени затмивший Западу все глаза. И вот -- пришла пора, оружие давалось
этим людям в руки -- и неужели они должны были смирить себя, дать
большевизму пережить свой смертельный час, снова укрепиться в жестоком
угнетении -- и только тогда начинать с ним борьбу (и посегодня не начатую
почти нигде в мире)? Нет, естественно было повторить приём самого
большевизма: как он сам вгрызся в тело России, ослабленное Первой мировой
войной, так и бить его в подобный же момент во Второй.
Да уже в советско-финской войне 1939 года проявилось наше нежелание
воевать. Это настроение пытался использовать Б. Г. Бажанов, бывший секретарь
Политбюро и Оргбюро ВКЛ (б), близкий помощник Сталина: обратить пленных
красноармейцев под командой русских эмигрантов-офицеров против советского
фронта -- не для сражения, но для убеждения. Опыт оборвался внезапной
капитуляцией Финляндии.
Когда началась советско-германская война -- через 10 лет после
душегубской коллективизации, через 8 лет после великого украинского мора
(ш е с т ь м и л л и о н о в м ё р т в ы х и даже не замечены соседнею
Европой), через 4 года после бесовского разгула НКВД, через год после
кандальных законов о производстве, и всё это -- при 15-миллионных лагерях в
стране и при ясной памяти еще всего пожилого населения о дореволюционной
жизни, -- естественным движением народа было -- вздохнуть и освободиться,
естественным чувством -- отвращение к своей власти. И не "застиг врасплох" и
не "численное превосходство авиации и танков" (кстати, всеми численными
превосходствами обладало РККА) так легко замыкало катастрофические котлы --
по 300 тысяч (Белосток, Смоленск) и по 650 тысяч вооруженных мужчин (Брянск,
Киев), разваливало целые фронты, и гнало в такой стремительный и глубокий
откат армий, какого не знала Россия за все 1000 лет, да наверно и ни одна
страна, ни в одной войне, -- а мгновенный паралич ничтожной власти, от
которой отшатнулись подданные как от виснущего трупа. (Райкомы, горкомы
сдувало в пять минут, и захлебнулся Сталин.) А в 1941 году это сотрясение
могло пройти доконечно (к декабрю 1941 г. 60 миллионов советского населения
из 150 уже было вне власти Сталина). Не зря колотился сталинский приказ
(0019, 16.7.41): "На всех (!) фронтах имеются многочисленные (!) элементы,
которые даже бегут навстречу противнику (!) и при первом соприкосновении с
ним бросают оружие". (В Белостокском котле, начало июля 1941, при 340
тысячах пленных было 20 тысяч перебежчиков!) Положение казалось Сталину
настолько отчаянным, что в октябре 1941 он телеграфно предлагал Черчилю
высадить на советскую территорию 25-30 английских дивизий -- какой коммунист
глубже падал духом! Вот настроение того времени: 22 августа 1941 г. командир
436-го стрелкового полка майор Конов открыто объявил своему полку, что
переходит к немцам, чтобы влиться в Освободительную армию для свержения
Сталина, -- и пригласил с собой желающих. Он не только не встретил
сопротивления, но в е с ь п о л к пошёл за ним! Уже через три недели Конов
создал на т о й стороне добровольческий казачий полк (он сам был донским
казаком). Когда он прибыл в лагерь военнопленных под Могилевым для вербовки
желающих, то из 5000 тамошних пленных -- 4000 тут же выразило желание идти к
нему, да он их взять не мог. В лагере под Тильзитом в том же году половина
советских военнопленных -- 12 тыс. человек -- подписали заявление, что
пришла пора п р е в р а т и т ь в о й н у в г р а ж д а н с к у ю. Мы не
забыли и всенародное движение и Локтя Брянского: создание автономного
русского самоуправления еще до прихода немцев и независимо от них,
устойчивая процветающая область из 8 районов, более миллиона жителей.
Требования локотян были совершенно отчётливы: русское национальное
правительство, русское самоуправление во всех занятых областях, декларация о
независимости России в границах 1938 г. и создание освободительной армии под
русским командованием. А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек
(студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и
бороться против сталинского режима. (Но немцы послали их в свой тыл --
шофёрами и кухонными помощниками.) С хлебом-солью встречали немцев и донские
станицы. Населению СССР до 1941 г. естественно рисовалось: приход
иностранной армии -- значит, свержение коммунистического режима, никакого
другого смысла для нас не могло быть в таком приходе. Ждали политической
программы, освобождающей от большевизма.
Разве от нас -- через глушь советской пропаганды, через толщу
гитлеровской армии, -- легко было поверить, что западные союзники вошли в
эту войну не за свободу вообще, а только за свою западно-европейскую
свободу, только против нацизма, получше использовать советские армии, а на
том и кончить? Разве не естественней было нам верить, что наши союзники
верны самому принципу свободы -- и не покинут нас под тиранией худшей?..
Правда, именно эти союзники, за которых мы умирали и в 1-ю Мировую войну,
уже и тогда покинули нашу армию в разгроме, спеша обернуться к своему
благополучию. Но опыт слишком жесток, чтоб усвоиться сердцем.
Справедливо научившись не верить советской пропаганде н и в ч ё м, мы
естественно не верили, что' за басни рассказывались о желании нацистов
сделать Россию -- колонией, а нас -- немецким рабами, такой глупости нельзя
было предположить в головах ХХ века, невозможно было поверить, не испытав
реально на себе. Еще и в 1942 году русское формирование в Осинторфе
привлекало больше добровольцев, чем могла принять развертывающаяся часть, на
Смоленщине и Белоруссии для самоохраны сельских жителей от партизан,
руководимых Москвой, создалась добровольная с т о т ы с я ч н а я "народная
милиция" (в испуге запрещённая немцами). Даже и весной 1943 года еще
повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистких
поездках, смоленской и псковской. Еще и тогда население ждало: когда же
будет наше независимое правительство и наша независимая армия? Есть у меня
свидетельство из Пожеревицкого района Псковской области, как крестьянское
население радушно относилось к тамошней власовской части -- та часть не
грабила, не дебоширила, имела старую русскую форму, помогала в уборке
урожая, воспринималась как русская неколхозная власть. В неё приходили
записываться добровольцы, из гражданского населения (как записывались и в
Локте к Воскобойникову) -- надо же задуматься -- по какой нужде? ведь не из
лагеря военнопленных! да немцы запрещали власовцам принимать пополнения
(пусть-де записываются в полицаи). Еще в марте 1943-го в лагере
военнопленных под Харьковом читали листовки о власовском движении (мнимом)
-- и 730 о ф и ц е р о в подписали обращение о вступлении в русскую
освободительную армию -- это с опытом двух полных лет войны, многие -- герои
сталинградской битвы, среди них комнадиры дивизий, комиссары полков! --
притом лагерь был очень сытый, не голодное отчаяние влекло их на подписи.
(Но характерно для немецкой тупости: из 730 подписавших 722 так никогда до
конца войны не были освобождены из лагеря и не привлечены к действию.) Даже
в 1943 году за отступающей немецкой армией вереницами тянулись из советских
областей десятки тысяч беженцев -- только б не остаться под коммунизмом.
Возьму на себя сказать: да ничего бы не стоил наш народ, был бы народом
безнадёжных холопов, если б в эту войну упустил хоть издали потрясти
винтовкой сталинскому правительству, упустил бы хоть замахнуться да
матюгнуться на Отца родного. У немцев был генеральский заговор -- а у нас?
Наши генеральские верхи были (и остались посегодня) ничтожны, растлены
партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа,
как это бывает в других странах. И только н и з ы солдатско-мужицко-казацкие
замахнулись и ударили. Это были сплошь -- н и з ы, там исчезающе мало было
участие бывшего дворянства из эмиграции или бывших богатых слоёв, или
интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он
Броневицкий, лет шестидесяти, был интеллигент чеховского вида, очень
располагающий, тихий, умный. Сейчас я хочу вспомнить его продолговатое лицо,
и мне все чудиться на нём пенсне, хотя, может, пенсне никакого и не было.
Еще тише и мягче была его жена -- блекленькая, с льняными прелёгшими
волосиками, на 25 лет моложе мужа, но по поведению совсем уже не молодая.
Они были нам милы, вероятно и мы им, особенно по различию с жадной хозяйской
семьей.
Вечерами мы вчетвером садились на ступеньки крыльца. Стояли тихие
тёплые лунные вечера, еще не разорванные гулом самолётов и взрывами бомб, но
для нас тревога немецкого наступления наползала как невидимые, но душные
тучи по молочному небу на беззащитную маленькую луну. Каждый день на станции
останавливались новые и новые эшелоны, идущие на Сталинград. Беженцы
наполняли базар поселка слухами, страхами, какими-то шальными сотенными из
карманов и уезжали дальше. Они называли сданные города, о которых еще долго
потом молчало Информбюро, боявшееся правды для народа. (О таких городах
Броневицкий говорил не "сдали", а "взяли".)
Мы сидели на ступеньках и разговаривали. Мы, молодые, очень были
наполнены жизнью и тревогой за жизнь, но сказать о ней, по сути, не могли
ничего умней, чем то, что писалось в газетах. Поэтому нам было легко с
Броневицкими: всё, что думали, мы говорили и не замечали разноты восприятия.
А они, вероятно, с удивлением рассматривали в нас два экземпляра
телячьей молодежи. Мы только-что прожили Тридцатые годы -- и как будто не
жили в них. Они спрашивали нас, чем запомнились нам 39-й -- 38-й? Чем же! --
академической библиотекой, экзаменами, веселыми спортивными походами,
танцами, самодеятельностью, ну и любовью, конечно, возраст любви. А
профессоров наших не сажали в то время? Да, верно, двух-трёх посадили,
кажется. Их заменили доценты. А студентов -- не сажали? Мы вспомнили: да,
верно, посадили нескольких старшекурсников. -- Ну и что же?.. -- Ничего, мы
танцевали. -- А из ваших близких никого н-н-не.. тронули?.. -- Да нет...
Это страшно, и я хочу вспомнить обязательно точно. Но было именно так.
И тем страшней, что я как раз не был из спортивно-танцевальной молодёжи, ни
-- из маньяков, упёртых в свою науку и формулы. Я интересовался политикой
остро -- с десятилетнего возраста, я сопляком уже не верил Вышинскому, и
поражался подстроенности знаменитых судебных процессов -- но ничто не
наталкивало меня продолжить, связать те крохотные московские процессы (они
казались грандиозными) -- с качением огромного давящего колеса по стране
(число его жертв было как-то незаметно). Я детство провел в очередях -- за
хлебом, за молоком, за крупой (мяса мы тогда не видали), но я не мог
связать, что отсутствие хлеба значит разорение деревни и почему оно. Ведь
для нас была другая формула: "временные трудности". В нашем большом городе
каждую ночь сажали, сажали, сажали -- но ночью я не ходил по улицам. А днём
семьи арестованных не вывешивали чёрных флагов, и сокурсники мои ничего не
говорили об уведённых отцах.
А в газетах так выглядело всё безоблачно-бодро.
А молодому так хочется принять, что всё хорошо.
Теперь я понимаю, как Броневицким было опасно что-нибудь нам
рассказывать. Но немного он нам приоткрыл, старый инженер, попавший под один
из самых жестоких ударов ГПУ. Он потерял здоровье в тюрьмах, знал больше,
чем одну посадку и лагерь не один -- но со вспыхнувшей страстью рассказал
только о раннем Джезказгане -- о воде, отравленной медью; об отравленном
воздухе; об убийствах; о бесплодности жалоб в Москву. Даже самое это слово
Джез-каз-ган подирало по коже тёркой, как безжалостные его истории. (И что
же? Хоть чуть повернул этот Джез-каз-ган наше восприятие мира? Нет, конечно.
Ведь это не рядом. Ведь это не с нами. Этого никому не передашь. Легче не
думать. Легче -- забыть.)
Туда, в Джезказган, когда Броневицкий был расконвоирован, к нему
приехала еще девушкой его нынешняя жена. Там, в сени колючей проволоки, они
поженились. А к началу войны чудом оказались на свободе, в Морозовске, с
подпорченными, конечно, паспортами. Он работал в какой-то жалкой
стройконторе, она -- бухгалтером.
Потом я ушёл в армию, моя жена уехала из Морозовска. Посёлок попал под
оккупацию. Потом был освобожден. И как-то жена написала мне на фронт:
"Представляешь, говорят, что в Морозовске при немцах Броневицкий был
бургомистром! Какая гадость!" И я тоже поразился и подумал: "Какая
мерзость!"
Но прошли еще годы. Где-то на тюремных тёмных нарах, перебирая в
памяти, я вспомнил Броневицкого. И уже не нашёл в себе мальчишеской легкости
осудить его. Его не по праву лишали работы, потом давали работу недостойную,
его заточали, пытали, били, морили, плевали ему в лицо -- а он? Он должен
был верить, что всё это -- прогрессивно, и что его собственная жизнь,
телесная и духовная, и жизни его близких, и защемлённая жизнь всего народа
не имеют никакого значения.
За брошенным нам клочком тумана "культа личности" и за слоями времени,
в которых мы менялись (а от слоя к слою преломление и отклонение луча), мы
теперь видим и себя, и 30-е годы не на том месте и не в том виде, как на
самом деле мы и они были. То обожествление Сталина и та вера во всё, без
сомнения и без края, совсем не были состоянием общенародным, а только --
партии; комсомола; городской учащейся молодежи; заменителя интеллигенции
(поставленного вместо уничтоженных и рассеянных); да отчасти -- городского
мещанства (рабочего класса)7, у кого не выключались репродукторы трансляции
от утреннего боя Спасской башни до полуночного Интернационала, для кого
голос Левитана стал голосом их совести. ("Отчасти" -- потому что
производственные Указы "двадцать минут опоздания" да закрепление на заводах
тоже не вербовали себе защитников.) Однако, было и городское меньшинство, и
не такое уж маленькое, во всяком случае, из нескольких миллионов, кто с
отвращение выдергивал вилку радиотрансляции, как только смел; на каждой
странице каждой газеты видел только ложь, разлитую по всей полосе; и день
голосования был для этих миллионов днём страдания и унижения. Для этого
меньшинства существующая у нас диктатура не была ни пролетарской, ни
народной, ни (кто точно помнил первоначальный смысл слова) советской, а --
захватной диктатурой другого меньшинства, отнюдь не элиты духа.
Человечество почти лишено познания безэмоционального, бесчувственного.
В том, что' человек разглядел как дурное, он почти не может заставить себя
видеть также и хорошее. Не все сплошь было отвратно в нашей жизни, и не
каждое слово в газетах была ложь -- но это загнанное, затравленное и
стукачами обложенное меньшинство воспринимало жизнь страны -- целиком как
отвратность, и газетные полосы -- целиком как ложь. Напомним, что тогда не
было западных передач на русском языке (да и радиоприемников ничтожно мало),
что единственнную информацию житель мог получить только из наших газет и
официального радио, а именно их Броневицкие и подобные ему опробовали как
невылазную назойную ложь или трусливую утайку. И все, что писалось о
загранице, и о бесповоротной гибели западного мира в 1930-м году, и о
предательстве западных социалистов, и о едином порыве всей Испании против
Франко (а в 1942 г. о предательском стремлении Неру к свободе для Индии --
ведь это ослабляло союзную английскую империю) -- тоже оказалось ложью.
Ненавистническая осточертелая агитация по системе "кто не с нами, тот против
нас", никогда не отличала позиций Марии Спиридоновой от Николая II, Леона
Блюма от Гитлера, английского парламента от германского рейхстага. И почему
же фантастические по виду рассказы о книжных кострах на германских площадях
и воскрешении какого-то древнего тевтонского зверства (не забудем, что о
зверстве тевтонов достаточно прилыгала и царская пропаганда в мировую войну)
Броневицкий должен был отличить и выделить как правду, и в германском
нацизме (обруганном почти в тех же -- то есть, предельных -- выражениях, как
ранее Пуанкаре, Пилсудский и английские консерваторы) узнать четвероногое,
достойное того, которое уже четверть столетия вполне реально и во плоти
душило, отравляло и когтило в кровь его самого, и Архипелаг, и русский
город, и русскую деревню? И всякий газетный поворот о гитлеровцах -- то
дружеские встречи наших добрых часовых в гадкой Польше, и вся волна газетной
симпатии к этим мужественным воинам против англо-французских банкиров, и
дословные речи Гитлера на целую страницу "Правды"; то потом в единое утро
(второе утро войны) взрыв заголовков, что вся Европа истошно стонет под их
пятой, -- только подтверждали вертлявость газетной лжи и никак не могли бы
убедить Броневицкого, что есть на земле палачи, сравнимые с нашими палачами,
которых он-то знал истинно. И если б теперь, для убеждения, перед ним каждый
день клали информационный листок Би-Би-Си, то самое бо'льшее, в чём еще
можно было его убедить -- что Гитлер -- вторая опасность для России, но
никак, при Сталине, не первая. Однако, Би-Би-Си не клало листка; а
Информбюро и в день своего рождения имело столько же кредита, сколько ТАСС;
а слухи, доносимые эвакуированными, тоже были не из первых рук (не из
Германии, не из-под оккупации, оттуда еще ни одного живого свидетеля); а из
первых рук был только Джезказганский лагерь, да 37-й год, да голод 32-го, да
раскулачивание, да разгром церквей. И с приближением немецкой армии
Броневицкий (и десятки тысяч других таких же одиночек) испытывали, что
подходит их час -- тот единственный неповторимый час, на который уже
двадцать лет не было надежды и который единожды только и может выпасть
человеку при краткости нашей жизни сравнимо с медлительными историческими
передвигами -- тот час, когда он (они) может заявить своё несогласие с
происшедшим, с проделанным, просвистанным, протоптанным по стране, и
каким-то еще совсем неизвестным, неясным путем послужить гибнущей стране,
послужить возрождению какой-то русской общественности. Да, Броневицкий все
запомнил и ничего не простил. И никак не могла ему быть родною та власть,
которая избила Россию, довела до колхозной нищеты, до нравственного
вырождения и вот теперь до оглушающего военного поражения. И он задыхаясь
смотрел на таких телят, как я, как мы, не в силах нас переуверить. Он ждал
к о г о - н и б у д ь, кого-нибудь, только на смену сталинской власти!
(Известная психологическая переполюсовка: любое другое, лишь бы не
тошнотворное своё! Разве можно вообразить на свете кого-нибудь хуже наших?
Кстати, область была донская -- а там половина населения вот так же ждала
немцев.) И так, всю жизнь прожив существом неполитическим, Броневицкий на
седьмом десятке решил сделать политический шаг.
Он согласился возглавить морозовскую городскую управу...
А там, я думаю, он быстро увидел, во что он влопался: что для пришедших
Россия еще ничтожней и омерзительней, чем для ушедших. Что только соки
русские нужны вурдалаку, а тело замертво пропади. Не русскую общественность
предстояло вести новому бургомистру, а подручных немецкой полиции. Однако,
уж он был насажен на ось, и оставалось ему, хорошо ли, дурно ли, а
крутиться. Освободясь от одних палачей, помогать другим. И ту патриотическую
идею, которую он мнил противопоставленной идее советской, -- вдруг узнал он
слитою с советской: непостижимым образом она от хранившего её меньшинства,
как в решето, ушла к большинству -- забыто было, как за неё расстреливали, и
как над ней глумились, и вот уж она была главный ствол чужого древа.
Должно быть, жутко и безысходно стало ему (им). Ущелье сдвинулось и
выход остался: либо в смерть, либо в каторжный приговор.
Конечно, не все там были Броневицкие. Конечно, на этот короткий чумной
пир слетелось во множестве и вороньё, любящее власть и кровь. Но эти -- куда
не слетаются! Такие и к НКВД прекрасно подошли. Таков и Мамулов, и Дудинский
Антонов, и какой-нибудь Пой-суй-шапка -- разве можно себе представить
палачей мерзее? Да княжествуют десятилетиями и изводят народу во сто крат. А
скоро встретиться нам надзиратель Ткач -- так тот и туда и сюда поспел.
Сказав о городе, не упустим теперь и о деревне. Среди сегодняшних
либералов распространено упрекать деревню в политической тупости и
консерватизме. Но довоенная деревня -- вся, подавляюще вся была трезва,
несравнимо трезвее города, она нисколько не разделяла обожествления батьки
Сталина (да и мировой революции туда же). Она была просто нормальна
рассудком, и хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали; как жила
она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах: как со двора сводили
теленка, овечку и даже курицу; как посрамляли и поганили церкви. О тот год
еще не гундосило радио по избам и газеты читал не в каждой деревне один
грамотей, и все эти Чжан-Цзо-лины, Макдональды или Гитлеры были русской
деревне -- чужими, равными и ненужными болвашками.
В одном селе Рязанской области 3 июля 1941 г. собрались мужики близ
кузни и слушали по репродуктору речь Сталина. И как только доселе железный и
такой неумолимый к русским крестьянским слёзам сблажил растерянный и
полуплачущий батька: "Братья и сёстры!..", -- один мужик чёрной бумажной
глотке:
-- А-а, б...дь, а в о т не хотел? -- и показал репродуктору излюбленный
грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают.
И зароготали мужики.
Если бы по всем сёлам да всех очевидцев опросить, -- десять тысяч мы
таких бы случаев узнали, еще и похлеще.
Вот таково было настроение русской деревни в начале войны -- и, значит,
тех запасных, кто пил последние поллитра на полустанке и в пыли плясал с
родными. А к тому же навалилось еще невиданное на русской памяти поражение,
и огромные деревенские пространства до обеих столиц и до Волги и многие
мужицкие миллионы мгновенно выпали из-под колхозной власти, и -- довольно же
лгать и ретушировать историю! -- оказалось, что республики хотят только
независимости! деревня -- только свободы от колхозов! рабочие -- свободы от
крепостных Указов! И если бы пришельцы не были так безнадёжно тупы и чванны,
не сохраняли бы для Великогермании удобную казённую колхозную администрацию,
не замыслили бы такую гнусь, как обратить Россию в колонию, -- то не
воротилась бы национальная идея туда, где вечно душили ей, и вряд ли
пришлось бы нам праздновать двадцатипятилетие российского коммунизма. (И еще
о партизанах кому-то когда-то придётся рассказать, как совсем не добрым
выбором шли туда оккупированные мужики. Как поначалу они вооружались против
партизан, чтоб не отдавать им хлеба и скота.)
Кто помнит великий исход населения с Северного Кавказа в январе 1943 --
и кто его даст аналог из мировой истории? Чтобы население, особенно
сельское, уходило бы массами с разбитым врагом, с чужеземцами, -- только бы
не оставаться у победивших своих, -- обозы, обозы, обозы, в лютую январскую
стужу с ветрами!
Вот здесь и лежат общественные корни тех добровольческих сотен тысяч,
которые даже при гитлеровском уродстве отчаялись и надели мундир врага. Тут
приходит нам пора снова объясниться о в л а с о в ц а х. В 1-й части этой
книги читатель еще не был приготовлен принять правду всю (да всею не владею
я, напишутся специальные исследования, для меня эта тема побочная). Там, в
начале, пока читатель с нами вместе не прошел всего лагерного пути, ему
выставлена была только насторожка, приглашенье подумать. Сейчас, после всех
этапов, пересылок, лесоповалов и лагерных помоек быть может читатель станет
посогласнее. В 1-й части я говорил о тех власовцах, какие взяли оружие от
отчаяния, от пленного голода, от безвыходности. (Впрочем, и там задуматься:
ведь немцы начали использовать русских военнопленных только для нестроевой и
тыловой помощи своим войскам, и кажется это был лучший выход для тех, кто
только спасался, -- зачем же оружие брали и шли лоб-на-лоб против Красной
армии?) А теперь, отодвигать дальше некуда, надо ж и о тех сказать, кто еще
до 41-го ни о чем другом не мечтал, как только взять оружие и б и т ь этих
красных комиссаров, чекистов и коллективизаторщиков? Помните, у Ленина:
"Угнетенный класс, который не стремиться к тому, чтобы научиться владеть
оружием, иметь оружие, заслуживал бы лишь того, чтобы с ним обращались как с
рабами" (изд. 4, том 23, стр. 85). Так вот, на гордость нашу, показала
советско-германская война, что не такие-то мы рабы, как нас заплевали во
всех либерально-исторических исследованиях: не рабами тянулись к сабле
снести голову Сталину-батюшке (да не рабами и с э т о й стороны распрямились
в красноармейской шинелке -- эту сложную форму краткой свободы невозможно
было предсказать социологически).
Эти люди, пережившие на своей шкуре 24 года коммунистического счастья,
уже в 1941-м знали то, чего не знал еще никто в мире: что на всей планете и
во всей истории не было режима более злого, кровавого и вместе с тем более
лукаво-изворотливого, чем большевистский, самоназвавшийся "советским". Что
ни по числу замученных, ни по вкоренчивости на долготу лет, ни по дальности
замысла, ни сквозной унифицированной тоталитарностью не может сравниться с
ним никакой другой земной режим, ни даже ученический гитлеровский, к тому
времени затмивший Западу все глаза. И вот -- пришла пора, оружие давалось
этим людям в руки -- и неужели они должны были смирить себя, дать
большевизму пережить свой смертельный час, снова укрепиться в жестоком
угнетении -- и только тогда начинать с ним борьбу (и посегодня не начатую
почти нигде в мире)? Нет, естественно было повторить приём самого
большевизма: как он сам вгрызся в тело России, ослабленное Первой мировой
войной, так и бить его в подобный же момент во Второй.
Да уже в советско-финской войне 1939 года проявилось наше нежелание
воевать. Это настроение пытался использовать Б. Г. Бажанов, бывший секретарь
Политбюро и Оргбюро ВКЛ (б), близкий помощник Сталина: обратить пленных
красноармейцев под командой русских эмигрантов-офицеров против советского
фронта -- не для сражения, но для убеждения. Опыт оборвался внезапной
капитуляцией Финляндии.
Когда началась советско-германская война -- через 10 лет после
душегубской коллективизации, через 8 лет после великого украинского мора
(ш е с т ь м и л л и о н о в м ё р т в ы х и даже не замечены соседнею
Европой), через 4 года после бесовского разгула НКВД, через год после
кандальных законов о производстве, и всё это -- при 15-миллионных лагерях в
стране и при ясной памяти еще всего пожилого населения о дореволюционной
жизни, -- естественным движением народа было -- вздохнуть и освободиться,
естественным чувством -- отвращение к своей власти. И не "застиг врасплох" и
не "численное превосходство авиации и танков" (кстати, всеми численными
превосходствами обладало РККА) так легко замыкало катастрофические котлы --
по 300 тысяч (Белосток, Смоленск) и по 650 тысяч вооруженных мужчин (Брянск,
Киев), разваливало целые фронты, и гнало в такой стремительный и глубокий
откат армий, какого не знала Россия за все 1000 лет, да наверно и ни одна
страна, ни в одной войне, -- а мгновенный паралич ничтожной власти, от
которой отшатнулись подданные как от виснущего трупа. (Райкомы, горкомы
сдувало в пять минут, и захлебнулся Сталин.) А в 1941 году это сотрясение
могло пройти доконечно (к декабрю 1941 г. 60 миллионов советского населения
из 150 уже было вне власти Сталина). Не зря колотился сталинский приказ
(0019, 16.7.41): "На всех (!) фронтах имеются многочисленные (!) элементы,
которые даже бегут навстречу противнику (!) и при первом соприкосновении с
ним бросают оружие". (В Белостокском котле, начало июля 1941, при 340
тысячах пленных было 20 тысяч перебежчиков!) Положение казалось Сталину
настолько отчаянным, что в октябре 1941 он телеграфно предлагал Черчилю
высадить на советскую территорию 25-30 английских дивизий -- какой коммунист
глубже падал духом! Вот настроение того времени: 22 августа 1941 г. командир
436-го стрелкового полка майор Конов открыто объявил своему полку, что
переходит к немцам, чтобы влиться в Освободительную армию для свержения
Сталина, -- и пригласил с собой желающих. Он не только не встретил
сопротивления, но в е с ь п о л к пошёл за ним! Уже через три недели Конов
создал на т о й стороне добровольческий казачий полк (он сам был донским
казаком). Когда он прибыл в лагерь военнопленных под Могилевым для вербовки
желающих, то из 5000 тамошних пленных -- 4000 тут же выразило желание идти к
нему, да он их взять не мог. В лагере под Тильзитом в том же году половина
советских военнопленных -- 12 тыс. человек -- подписали заявление, что
пришла пора п р е в р а т и т ь в о й н у в г р а ж д а н с к у ю. Мы не
забыли и всенародное движение и Локтя Брянского: создание автономного
русского самоуправления еще до прихода немцев и независимо от них,
устойчивая процветающая область из 8 районов, более миллиона жителей.
Требования локотян были совершенно отчётливы: русское национальное
правительство, русское самоуправление во всех занятых областях, декларация о
независимости России в границах 1938 г. и создание освободительной армии под
русским командованием. А группа ленинградской молодежи свыше 1000 человек
(студент Рутченко) вышла в леса под Гатчину, чтоб дождаться немцев и
бороться против сталинского режима. (Но немцы послали их в свой тыл --
шофёрами и кухонными помощниками.) С хлебом-солью встречали немцев и донские
станицы. Населению СССР до 1941 г. естественно рисовалось: приход
иностранной армии -- значит, свержение коммунистического режима, никакого
другого смысла для нас не могло быть в таком приходе. Ждали политической
программы, освобождающей от большевизма.
Разве от нас -- через глушь советской пропаганды, через толщу
гитлеровской армии, -- легко было поверить, что западные союзники вошли в
эту войну не за свободу вообще, а только за свою западно-европейскую
свободу, только против нацизма, получше использовать советские армии, а на
том и кончить? Разве не естественней было нам верить, что наши союзники
верны самому принципу свободы -- и не покинут нас под тиранией худшей?..
Правда, именно эти союзники, за которых мы умирали и в 1-ю Мировую войну,
уже и тогда покинули нашу армию в разгроме, спеша обернуться к своему
благополучию. Но опыт слишком жесток, чтоб усвоиться сердцем.
Справедливо научившись не верить советской пропаганде н и в ч ё м, мы
естественно не верили, что' за басни рассказывались о желании нацистов
сделать Россию -- колонией, а нас -- немецким рабами, такой глупости нельзя
было предположить в головах ХХ века, невозможно было поверить, не испытав
реально на себе. Еще и в 1942 году русское формирование в Осинторфе
привлекало больше добровольцев, чем могла принять развертывающаяся часть, на
Смоленщине и Белоруссии для самоохраны сельских жителей от партизан,
руководимых Москвой, создалась добровольная с т о т ы с я ч н а я "народная
милиция" (в испуге запрещённая немцами). Даже и весной 1943 года еще
повсеместное воодушевление встречало Власова в двух его пропагандистких
поездках, смоленской и псковской. Еще и тогда население ждало: когда же
будет наше независимое правительство и наша независимая армия? Есть у меня
свидетельство из Пожеревицкого района Псковской области, как крестьянское
население радушно относилось к тамошней власовской части -- та часть не
грабила, не дебоширила, имела старую русскую форму, помогала в уборке
урожая, воспринималась как русская неколхозная власть. В неё приходили
записываться добровольцы, из гражданского населения (как записывались и в
Локте к Воскобойникову) -- надо же задуматься -- по какой нужде? ведь не из
лагеря военнопленных! да немцы запрещали власовцам принимать пополнения
(пусть-де записываются в полицаи). Еще в марте 1943-го в лагере
военнопленных под Харьковом читали листовки о власовском движении (мнимом)
-- и 730 о ф и ц е р о в подписали обращение о вступлении в русскую
освободительную армию -- это с опытом двух полных лет войны, многие -- герои
сталинградской битвы, среди них комнадиры дивизий, комиссары полков! --
притом лагерь был очень сытый, не голодное отчаяние влекло их на подписи.
(Но характерно для немецкой тупости: из 730 подписавших 722 так никогда до
конца войны не были освобождены из лагеря и не привлечены к действию.) Даже
в 1943 году за отступающей немецкой армией вереницами тянулись из советских
областей десятки тысяч беженцев -- только б не остаться под коммунизмом.
Возьму на себя сказать: да ничего бы не стоил наш народ, был бы народом
безнадёжных холопов, если б в эту войну упустил хоть издали потрясти
винтовкой сталинскому правительству, упустил бы хоть замахнуться да
матюгнуться на Отца родного. У немцев был генеральский заговор -- а у нас?
Наши генеральские верхи были (и остались посегодня) ничтожны, растлены
партийной идеологией и корыстью и не сохранили в себе национального духа,
как это бывает в других странах. И только н и з ы солдатско-мужицко-казацкие
замахнулись и ударили. Это были сплошь -- н и з ы, там исчезающе мало было
участие бывшего дворянства из эмиграции или бывших богатых слоёв, или
интеллигенции. И если бы дан был этому движению свободный размах, как он