Страница:
границу (ч. 1, гл. 5) типичен для этих предприятий. Но еще может быть
типичнее -- побег из Туруханского края анархиста А. П. Уланского. Во время
побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить
"Что такое прогресс" Михайловского -- как студенты его накормили, дали
ночлег и денег на билет. А заграницу он бежал так: просто пошёл по трапу
иностранного парохода -- ведь там патруль МВД не стоял! -- и пригрелся у
кочегарки. Но еще чудней: во время войны 14 года, он добровольно вернулся в
Россию и в Туруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори,
гадина, кто тебя завербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трёхлетнее
заграничное отсутствие -- или 3 рубля штрафу или 1 день ареста! Три рубля
были большие деньги, и Улановский предпочёл 1 день ареста.
Начиная с соловецких побегов в утлой лодочке через море или в трюме с
брёвнами и кончая жертвенными, безумными, безнадёжными рывками из
позднесталинских лагерей (им посвящаются дальше несколько глав), -- наши
побеги были затеями великанов, но великанов обречённых. Столько смелости,
столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дореволюционных
лет, -- но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.
-- Потому что ваши побеги были по своей классовой сущности
реакционны!..
Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..
Потому не удавались, что успех побега на поздних стадиях зависит от
того, как настроено население. А наше население боялось помогать или даже
продавало беглецов -- корыстно или идейно.
"И вот -- общественное мненье!.."
Что же касается арестантских мятежей, этак на три, на пять, на восемь
тысяч человек -- история наших трёх революций не знала их вовсе.
А мы -- знали.
Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к
самым ничтожным результатам.
Потому что общество не было готово. Потому что без общественного мнения
мятеж даже в огромном лагере -- не имеет никакого пути развития.
Так что на вопрос: "Почему терпели?", пора ответить: а мы -- не
терпели! Вы прочтёте, что мы совсем не терпели.
В Особлагах мы подняли знамя политических и стали ими!
1 Кстати, у Каракозова был брат. Брат того, кто стрелял в царя! --
прикиньте на нашу мерку. Наказан он был так: "повелено ему впредь
именоваться Владимировым". И никаких стеснений он не испытывал ни в
имуществе, ни в жительстве.
2 "Лев Толстой в воспоминаниях современников". 1955, т. 1, стр. 180.
3 При этом, кстати, в ходе судебного следствия установлено, что Анна
Ульянова получила из Вильно шифрованную телеграмму: "сестра опасно больна",
и значило это: "везут оружие". Анна не удивилась, хотя в Вильно никакой
сестры у неё не было, а почему-то передала эту телеграмму Александру. Ясно,
что она -- соучастница, у нас ей была бы обеспечена д е с я т к а. Но Анна
-- даже не привлечена к ответственности! По тому же делу установлено, что
другая Анна (Сердюкова), екатеринодарская учительница, прямо знала о
готовящемся покушении на царя и молчала. Что б ей у нас? Расстрел! А ей
дали? два года...
4 Кстати, на Сахалине политические -- были. Но как получилось, что не
побывал там ни один сколько-нибудь заметный большевик (да и меньшевик)?
5 Ну, представьте: БСЭ печатает эмигрантскую статью о Бердяеве!
6 По книге В. Л. Андреева "Детство".
7 Освободила её от каторги Февральская революция. Зато с 1918 года М.
Спиридонова арестовывалась Чекою несколько раз. Она шла по многолетнему
Большому Пасьянсу социалистов, побывала в самаркандской, ташкентской,
уфимской ссылках. Дальше след её теряется в каком-то из политизоляторов,
где-то расстреляна.
8 Здесь и дальше -- по его автобиографии в энциклопедии "Гранат", т.
41, ч. 1, стр. 237-245.
9 "Товарищ губернатор". -- "Новый мир", 1966, N 2.
10 Этот пример я привожу из-за родственников, невиновных родственников.
Сам Тухачевский входит у нас теперь в новый культ, которого я не собираюсь
поддерживать. Он пожал то, что посеял, руководя подавлением Кронштадта и
Тамбовского восстания.
11 "Толстой в воспоминаниях современников". 1955, т. 2. стр. 232.
12 Журнал "Былое". N 2/14, февраль 1907.
13 Та же статья "Былого", стр. 45, не отрицает этих фактов.
14 "Былое", 2/14, стр. 82.
15 Смело заявляю, что и по карательным бессудным экспедициям
(подавление крестьян в 1918-19, Тамбов -- 1921, Кубань и Казахстан -- 1930)
наше время намного превзошло размах и технику царских караний.
16 Ответ В. Ермилова И. Эренбургу.
17 Кстати, немаловажные подробности (Е. Н. Ковальская. "Женская
каторга", ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9; Г. Ф. Осмоловский
"Карийская трагедия". М., 1920.) Сегеда ударила и оплевала офицера
совершенно ни за что, по "нервно-клинической обстановке" у каторжан. После
этого жандармский офицер (Масюков) просил политкаторжанина (Осмоловского)
произвести над ним следствие. Начальник каторги (Бобровский) умер в
раскаянии, даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых
тюремщиков -- нам!) Сегеду секли в одежде, и Ковальскую переодевали женщины,
а не -- при мужчинах, как распространился слух.
18 Журнал "Былое", N 2/24, 1917, письмо Л. А. Ратаева Н. П. Зуеву. Там
дальше и обо всей обстановке в России, на в о л е: "Секретной агентуры и
вольнонаёмного сыска не существовало нигде (кроме столиц -- А. С.),
наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми жандармскими
унтер-офицерами, которые, одеваясь в штатское платье, иногда забывали
снимать шпоры... При таких условиях стоило революционеру перенести свою
деятельность вне столиц, дабы... (его действия) остались для департамента
полиции непроницаемой тайной. Таким образом создавались самые настоящие
революционные гнёзда и рассадники пропагандистов и агитаторов..."
* Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского
времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком
пролётки, целый день простоял у подъезда департамента полиции (!!), ожидая
убить министра Плеве -- и никто на него внимания не обратил, никто не
спросил! Каляев, еще неумелый, напряжённый, д е н ь простоял у дома Плеве на
Фонтанке, уверенный, что его арестуют -- а не тронули!.. О, крыловские
времена!.. Т а к революцию делать нетрудно.
--------
В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не
умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался
сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций,
которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил
временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные
люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, -- но здесь, на каторге, решил
получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым)
такая специальность подвернулась -- каменщиком. А при повороте судьбы я еще
побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли?
Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе --
трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно
опустился на дно и ощутил его прочно под ногами -- это общее, твердое,
кремнистое дно, -- начались самые важные годы моей жизни, придавшие
окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз
моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года
как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что
делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я
испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по
воздуху -- скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие
минуты я был и свободен и счастлив.1
Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал
и в тюрьме, однако -- что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему
не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах
(да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было
где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи
эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно
нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для
будущего романа были очень опасны -- списки организации? я записывал лишь
корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.)
Память -- это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно
проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности
памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром.
Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того,
что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых ненужных знаний,
память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться. Мы мало верим в
нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге.
Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного
(если это -- не поэма о Сталине).2 И если ты не придуряешься в санчасти и не
прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил
писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав -- заучивать и сжигать.
Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме.
Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда --
десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой
строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я
перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой:
и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами
или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался
передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку
я запоминал особо -- как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное.
Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я
повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись
изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а
потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет -- жженой резиной, в
белый -- зубным порошком, в красный -- красным стрептоцидом), нанизывали во
влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я
присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей
особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что
довольно -- двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая
десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться
пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых
богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным
расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде
тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом
никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке -- на
разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз
не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно
не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались,
что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже
12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и
помнить.
Но и это еще не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем
больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения
вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём
сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке,
чтобы скорее сжечь текст, -- остаётся единственным. Нельзя разрешить себе
роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими
критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с
клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними
попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не
вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке
отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал,
маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем
тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
-- А ну! -- потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку.
Там стояло:
Всё наше нам восполнится,
Вернётся нам в отдар,
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал конвой казахов и татар.
Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, поволок бы меня
Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
Нас гнал -- к-- и т--.
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я
срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он
перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что
особенно заставило его мозг работать, это -- "пять суток". Я не подумал,
даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток -- ведь это
было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
-- Кому пять суток? О ком это? -- хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я
вспоминаю чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
-- А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! -- угрюмо
предупредил он. -- Еще раз тут ляжешь -- смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь -- как будто незначительный случай. Но
тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался
лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим
стишком -- на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить
слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк
шестьдесят из пьесы,3 и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь.
Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный
широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
-- Письмо? -- спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное
оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)
-- Это -- к самодеятельности, -- обнаглел я. -- Пьеску вспоминаю. Вот
постановка будет -- приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
-- Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он
бросит на земь -- ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они
могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима
Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно,
приказ у них был -- не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и
порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл
сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня еще не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая
на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы
тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков.
Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел
повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и
одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это -- недалеко от
того места, где недавно ушёл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо,
таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР.
Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной
наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и
шелеста бумаги.
А что у меня лежит еще кусок поэмы -- я совсем забыл. В БУРе меня
обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из
"Прусских ночей").
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
-- Что это?
-- Твардовский! -- твердо ответил я. -- Василий Тёркин.
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
-- Твардо-овский! -- с уважением кивнул сержант. -- А тебе зачем?
-- Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие -- половину бритвенного лезвия, а поэму отдали,
и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время
проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне -- надзиратель сам отвёл
меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло
отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл
стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор -- в
бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было
нетрудно.
И так всё моё многолетнее писанье -- уже сделанное, а пуще задуманное
-- всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А
я -- молился. Когда нам плохо -- мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его,
когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошёл на то
место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и
искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки
(где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за
зону -- на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И
уже исчаялся. А когда рассвело -- комочек забелел мне в трёх шагах от места,
где я его бросил! -- ветром покатило его вбок и застромило между лежащим
досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой -- в обогревалке, весной и летом -- на лесах, на
само'й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал
бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал
строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в
столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не
слышал окружающих -- всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи
на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи -- а я видел
сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна
софитов, каждый переход актёра.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неё, в буран переходили
по сугробу -- а для меня проволоки как не было, я всё время был в своём
долгом далёком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая
головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой
Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на
разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть
уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый
сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
"Я знаю сам, что это -- не игра,
Что это -- смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развёрнутой тетради."
Он тоже писал в лагере! -- ото всех таясь, с тем же одиноким
безответным кликом в темноту:
"Ведь только длинный ряд могил
Моё воспоминанье,
Куда и я бы лёг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало...")
Сколько было нас тогда таких? Я думаю -- гораздо больше, чем выплыло за
эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с
бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в
небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не
успел.
И даже на островке Экибастуза -- разве было нам узнать друг друга?
приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит,
друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе
нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом --
Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не
казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы
прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми
уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по
нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои
очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в
который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике --
нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену
добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только
верующим человеком, но -- философом и богословом! А так как именно "с тех
пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский
путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без
него открытое, может быть блуждая -- ведь ни книг, ни советчиков не было у
него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился
выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и
трясущимися руками -- но и днём и вечером в голове его кружились ямбы его
поэм, все четырёхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до
конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк.
Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца
Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в
бесплодной нашей зоне:
-- Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку
человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
-- А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто
повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
-- Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к
Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он
формулировал так:
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.
...
Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.
Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только
необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать
земные страдания. Силин смело утверждал:
-- Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал
их!
Равно и об Антихристе, который
В душе свободной человека
Стремленье к Свету извратил
И ограничил светом века,
Силин находил свежие человеческие слова:
Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.
Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своём широком сердце приют
для всех оттенков христианства:
...Суть их та,
Что и в учении Христа
Своеобразен всякий гений.
По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, ка'к мог дух
породить материю, Силин только улыбался:
-- Они не хотят задуматься над тем, -- а ка'к могла грубая материя
породить Дух? В таком порядке -- разве это не чудо? Да это было бы чудо еще
большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами -- и лишь эти крохи
удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина -- в опасении, что сам он,
может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с
античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на
ассамблее Организации Объединенных Наций -- духовную программу для целого
человечества. В четырёх навешанных номерах, истощённый обречённый раб --
этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся
в журналах, издательствах, на радио -- и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному
факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трёх до
"освобождения" в ссылку. Его единственной специальностью было --
преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы
допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?
-- Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о
жизни Духа.
-- Но вас уволят после первого же урока!
Силин опустил голову, ответил тихо:
-- Пусть.
И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того,
чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.
С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного
человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь
досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый
грунт.
С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок.
типичнее -- побег из Туруханского края анархиста А. П. Уланского. Во время
побега ему достаточно было в Киеве зайти в студенческую читальню и спросить
"Что такое прогресс" Михайловского -- как студенты его накормили, дали
ночлег и денег на билет. А заграницу он бежал так: просто пошёл по трапу
иностранного парохода -- ведь там патруль МВД не стоял! -- и пригрелся у
кочегарки. Но еще чудней: во время войны 14 года, он добровольно вернулся в
Россию и в Туруханскую ссылку! Иностранный шпион? Расстрелять? Говори,
гадина, кто тебя завербовал? Нет. Приговор мирового судьи: за трёхлетнее
заграничное отсутствие -- или 3 рубля штрафу или 1 день ареста! Три рубля
были большие деньги, и Улановский предпочёл 1 день ареста.
Начиная с соловецких побегов в утлой лодочке через море или в трюме с
брёвнами и кончая жертвенными, безумными, безнадёжными рывками из
позднесталинских лагерей (им посвящаются дальше несколько глав), -- наши
побеги были затеями великанов, но великанов обречённых. Столько смелости,
столько выдумки, столько воли никогда не тратилось на побеги дореволюционных
лет, -- но те побеги легко удавались, а наши почти никогда.
-- Потому что ваши побеги были по своей классовой сущности
реакционны!..
Неужели реакционен порыв человека перестать быть рабом и животным?..
Потому не удавались, что успех побега на поздних стадиях зависит от
того, как настроено население. А наше население боялось помогать или даже
продавало беглецов -- корыстно или идейно.
"И вот -- общественное мненье!.."
Что же касается арестантских мятежей, этак на три, на пять, на восемь
тысяч человек -- история наших трёх революций не знала их вовсе.
А мы -- знали.
Но по тому же заклятью самые большие усилия и жертвы приводили у нас к
самым ничтожным результатам.
Потому что общество не было готово. Потому что без общественного мнения
мятеж даже в огромном лагере -- не имеет никакого пути развития.
Так что на вопрос: "Почему терпели?", пора ответить: а мы -- не
терпели! Вы прочтёте, что мы совсем не терпели.
В Особлагах мы подняли знамя политических и стали ими!
1 Кстати, у Каракозова был брат. Брат того, кто стрелял в царя! --
прикиньте на нашу мерку. Наказан он был так: "повелено ему впредь
именоваться Владимировым". И никаких стеснений он не испытывал ни в
имуществе, ни в жительстве.
2 "Лев Толстой в воспоминаниях современников". 1955, т. 1, стр. 180.
3 При этом, кстати, в ходе судебного следствия установлено, что Анна
Ульянова получила из Вильно шифрованную телеграмму: "сестра опасно больна",
и значило это: "везут оружие". Анна не удивилась, хотя в Вильно никакой
сестры у неё не было, а почему-то передала эту телеграмму Александру. Ясно,
что она -- соучастница, у нас ей была бы обеспечена д е с я т к а. Но Анна
-- даже не привлечена к ответственности! По тому же делу установлено, что
другая Анна (Сердюкова), екатеринодарская учительница, прямо знала о
готовящемся покушении на царя и молчала. Что б ей у нас? Расстрел! А ей
дали? два года...
4 Кстати, на Сахалине политические -- были. Но как получилось, что не
побывал там ни один сколько-нибудь заметный большевик (да и меньшевик)?
5 Ну, представьте: БСЭ печатает эмигрантскую статью о Бердяеве!
6 По книге В. Л. Андреева "Детство".
7 Освободила её от каторги Февральская революция. Зато с 1918 года М.
Спиридонова арестовывалась Чекою несколько раз. Она шла по многолетнему
Большому Пасьянсу социалистов, побывала в самаркандской, ташкентской,
уфимской ссылках. Дальше след её теряется в каком-то из политизоляторов,
где-то расстреляна.
8 Здесь и дальше -- по его автобиографии в энциклопедии "Гранат", т.
41, ч. 1, стр. 237-245.
9 "Товарищ губернатор". -- "Новый мир", 1966, N 2.
10 Этот пример я привожу из-за родственников, невиновных родственников.
Сам Тухачевский входит у нас теперь в новый культ, которого я не собираюсь
поддерживать. Он пожал то, что посеял, руководя подавлением Кронштадта и
Тамбовского восстания.
11 "Толстой в воспоминаниях современников". 1955, т. 2. стр. 232.
12 Журнал "Былое". N 2/14, февраль 1907.
13 Та же статья "Былого", стр. 45, не отрицает этих фактов.
14 "Былое", 2/14, стр. 82.
15 Смело заявляю, что и по карательным бессудным экспедициям
(подавление крестьян в 1918-19, Тамбов -- 1921, Кубань и Казахстан -- 1930)
наше время намного превзошло размах и технику царских караний.
16 Ответ В. Ермилова И. Эренбургу.
17 Кстати, немаловажные подробности (Е. Н. Ковальская. "Женская
каторга", ист.-рев. б-ка, Госиздат. 1920, стр. 8-9; Г. Ф. Осмоловский
"Карийская трагедия". М., 1920.) Сегеда ударила и оплевала офицера
совершенно ни за что, по "нервно-клинической обстановке" у каторжан. После
этого жандармский офицер (Масюков) просил политкаторжанина (Осмоловского)
произвести над ним следствие. Начальник каторги (Бобровский) умер в
раскаянии, даже не приняв напутствия священника! (Эх, таких бы совестливых
тюремщиков -- нам!) Сегеду секли в одежде, и Ковальскую переодевали женщины,
а не -- при мужчинах, как распространился слух.
18 Журнал "Былое", N 2/24, 1917, письмо Л. А. Ратаева Н. П. Зуеву. Там
дальше и обо всей обстановке в России, на в о л е: "Секретной агентуры и
вольнонаёмного сыска не существовало нигде (кроме столиц -- А. С.),
наблюдение же в крайнем случае осуществлялось переодетыми жандармскими
унтер-офицерами, которые, одеваясь в штатское платье, иногда забывали
снимать шпоры... При таких условиях стоило революционеру перенести свою
деятельность вне столиц, дабы... (его действия) остались для департамента
полиции непроницаемой тайной. Таким образом создавались самые настоящие
революционные гнёзда и рассадники пропагандистов и агитаторов..."
* Наши читатели легко смекнут, насколько это отличалось от советского
времени. Егор Сазонов, переодетый извозчиком, с бомбой под фартуком
пролётки, целый день простоял у подъезда департамента полиции (!!), ожидая
убить министра Плеве -- и никто на него внимания не обратил, никто не
спросил! Каляев, еще неумелый, напряжённый, д е н ь простоял у дома Плеве на
Фонтанке, уверенный, что его арестуют -- а не тронули!.. О, крыловские
времена!.. Т а к революцию делать нетрудно.
--------
В начале своего лагерного пути я очень хотел уйти с общих работ, но не
умел. Приехав в Экибастуз на шестом году заключения, я, напротив, задался
сразу очистить ум от разных лагерных предположений, связей и комбинаций,
которые не дают ему заняться ничем более глубоким. И я поэтому не влачил
временного существования чернорабочего, как поневоле делают образованные
люди, всё ожидающие удачи и ухода в придурки, -- но здесь, на каторге, решил
получить ручную специальность. В бригаде Боронюка нам (с Олегом Ивановым)
такая специальность подвернулась -- каменщиком. А при повороте судьбы я еще
побывал и литейщиком.
Сперва были робость и колебания: верно ли? выдержу ли?
Неприспособленным головным существам, нам ведь и на равной работе --
трудней, чем однобригадникам. Но именно с того дня, когда я сознательно
опустился на дно и ощутил его прочно под ногами -- это общее, твердое,
кремнистое дно, -- начались самые важные годы моей жизни, придавшие
окончательные черты характеру. Теперь как бы уже не изменялась вверх и вниз
моя жизнь, я верен взглядам и привычкам, выработанным там.
А очищенная от мути голова мне нужна была для того, что я уже два года
как писал поэму. Очень она вознаграждала меня, помогая не замечать, что
делали с моим телом. Иногда в понуренной колонне, под окрики автоматчиков, я
испытывал такой напор строк и образов, будто несло меня над колонной по
воздуху -- скорей туда, на объект, где-нибудь в уголке записать. В такие
минуты я был и свободен и счастлив.1
Но как же писать в Особом лагере? Короленко рассказывает, что он писал
и в тюрьме, однако -- что' там были за порядки! Писал карандашом (а почему
не отобрали, переламывая рубчики одежды?), пронесённом в курчавых волосах
(да почему ж не стригли наголо?), писал в шуме (сказать спасибо, что было
где присесть и ноги вытянуть!). Да еще настолько было льготно, что рукописи
эти он мог сохранить и на волю переслать (вот это больше всего непонятно
нашему современнику!)
У нас так не попишешь, даже и в лагерях! (Даже заготовки фамилий для
будущего романа были очень опасны -- списки организации? я записывал лишь
корневую основу их в виде существительного или превращая в прилагательное.)
Память -- это единственная заначка, где можно держать написанное, где можно
проносить его сквозь обыски и этапы. Поначалу я мало верил в возможности
памяти и потому решил писать стихами. Это было, конечно, насилие над жанром.
Позже я обнаружил, что и проза неплохо утолакивается в тайные глубины того,
что мы носим в голове. Освобождённая от тяжести суетливых ненужных знаний,
память арестанта поражает емкостью и может всё расширяться. Мы мало верим в
нашу память!
Но прежде чем что-то запомнить, хочется записать и отделать на бумаге.
Карандаш и чистую бумагу в лагере иметь можно, но нельзя иметь написанного
(если это -- не поэма о Сталине).2 И если ты не придуряешься в санчасти и не
прихлебатель КВЧ, ты утром и вечером должен пройти обыск на вахте. Я решил
писать маленькими кусочками по 12-20 строк, отделав -- заучивать и сжигать.
Я твердо положил не доверять простому разрыву бумаги.
В тюрьмах же всё слагание и шлифовку стиха приходилось делать в уме.
Затем я наламывал обломков спичек, на портсигаре выстраивал их в два ряда --
десять единиц и десять десятков, и, внутренне произнося стихи, с каждой
строкой перемещал одну спичку в сторону. Переместив десять единиц, я
перемещал один десяток. (Но даже и эту работу приходилось делать с оглядкой:
и такое невинное передвигание, если б оно сопровождалось шепчущими губами
или особым выражением лица, навлекло бы подозрение стукачей. Я старался
передвигать как бы в полной рассеянности.) Каждую пятидесятую и сотую строку
я запоминал особо -- как контрольные. Раз в месяц я повторял всё написанное.
Если при этом на пятидесятое или сотое место выходила не та строка, я
повторял снова и снова, пока не улавливал ускользнувших беглянок.
На Куйбышевской пересылке я увидел, как католики (литовцы) занялись
изготовлением самодельных тюремных чёток. Они делали их из размоченного, а
потом промешанного хлеба, окрашивали (в чёрный цвет -- жженой резиной, в
белый -- зубным порошком, в красный -- красным стрептоцидом), нанизывали во
влажном виде на ссученные и промыленные нитки и давали досохнуть на окне. Я
присоединился к ним и сказал, что тоже хочу молиться по чёткам, но в моей
особой вере надо иметь бусинок вкруговую сто штук (уж позже понял я, что
довольно -- двадцатки, и удобней даже, и сам сделал из пробки), каждая
десятая должна быть не шариком, а кубиком, и еще должны наощупь отличаться
пятидесятая и сотая. Литовцы поразились моей религиозной ревности (у самых
богомольных было не более, чем по сорок бусинок), но с душевным
расположением помогли составить такие чётки, сделав сотое зерно в виде
тёмно-красного сердечка. С этим их чудесным подарком я не расставался потом
никогда, я отмеривал и перещупывал его в широкой зимней рукавичке -- на
разводе, на перегоне, во всех ожиданиях, это можно было делать стоя, и мороз
не мешал. И через обыски я проносил его так же в ватной рукавичке, где оно
не прощупывалось. Раз несколько находили его надзиратели, но догадывались,
что это для молитвы, и отдавали. До конца срока (когда набралось у меня уже
12 тысяч строк), а затем еще и в ссылке помогало мне это ожерелье писать и
помнить.
Но и это еще не всё так просто. Чем больше становится написанного, тем
больше дней в каждом месяце съедают повторения. А особенно эти повторения
вредны тем, что написанное примелькивается, перестаешь замечать в нём
сильное и слабое. Первый вариант, и без того утвержденный тобою в спешке,
чтобы скорее сжечь текст, -- остаётся единственным. Нельзя разрешить себе
роскоши на несколько лет его отложить, забыть, а затем взглянуть свежими
критическими глазами. Поэтому нельзя написать по-настоящему хорошо. А с
клочками несожжёнными медлить было нельзя. Три раза я крупно с ними
попадался, и только то меня спасало, что самые опасные слова я никогда не
вписывал на бумагу, а заменял прочерками. Один раз я лежал на травке
отдельно ото всех, слишком близко к зоне (чтобы было тише), и писал,
маскируя свой клочок в книжице. Старший надзиратель Татарин подкрался совсем
тихо сзади и успел заметить, что я не читаю, а пишу.
-- А ну! -- потребовал он бумажку. Я встал, холодея, и подал бумажку.
Там стояло:
Всё наше нам восполнится,
Вернётся нам в отдар,
Пять суток пеших, помнится,
Из Остероде в Бродницы
Нас гнал конвой казахов и татар.
Если бы "конвой" и "татар" были написаны полностью, поволок бы меня
Татарин к оперу, и меня бы раскусили. Но прочерки были немы:
Нас гнал -- к-- и т--.
У каждого свой ход мысли. Я-то боялся за поэму, а он думал, что я
срисовываю план зоны и готовлю побег. Однако и то, что нашлось, он
перечитывал, морща лоб. "Нас гнал" уже на что-то ему намекало. Но что
особенно заставило его мозг работать, это -- "пять суток". Я не подумал,
даже, в какой ассоциации они могут быть восприняты! Пять суток -- ведь это
было стандартное лагерное сочетание, так отдавалось распоряжение о карцере.
-- Кому пять суток? О ком это? -- хмуро добивался он.
Еле-еле я убедил его (названья Остероде и Бродницы), что это я
вспоминаю чьё-то фронтовое стихотворение, да всех слов вспомнить не могу.
-- А зачем тебе вспоминать? Не положено вспоминать! -- угрюмо
предупредил он. -- Еще раз тут ляжешь -- смотри-и!..
Сейчас об этом рассказываешь -- как будто незначительный случай. Но
тогда для ничтожного раба, для меня это было огромное событие: я лишался
лежать в стороне от шума, и попадись еще раз тому же Татарину с другим
стишком -- на меня вполне могли бы завести следственное дело и усилить
слежку.
И бросить писать я уже не мог!..
В другой раз я изменил своему обычаю, написал на работе сразу строк
шестьдесят из пьесы,3 и листика этого не смог уберечь при входе в лагерь.
Правда, и там были прочёркнуты места многих слов. Надзиратель, простодушный
широконосый парень, с удивлением рассматривал добычу:
-- Письмо? -- спросил он.
(Письмо, которое носилось на объект, пахло только карцером. Но странное
оказалось бы "письмо", если бы его передали оперу!)
-- Это -- к самодеятельности, -- обнаглел я. -- Пьеску вспоминаю. Вот
постановка будет -- приходите.
Посмотрел-посмотрел парень на ту бумажку, на меня, сказал:
-- Здоровый, а ду-урак!
И порвал мой листик надвое, начетверо, навосьмеро. Я испугался, что он
бросит на земь -- ведь обрывки были еще крупны, здесь, перед вахтой, они
могли попасться и более бдительному начальнику, вон и сам начальник режима
Мачеховский в нескольких шагах от нас наблюдает за обыском. Но, видно,
приказ у них был -- не сорить перед вахтой, чтобы самим же не убирать, и
порванные клочки надзиратель положил мне же в руку, как в урну. Я прошёл
сквозь ворота и поспешил бросить их в печку.
В третий раз у меня еще не сожжён был изрядный кусок поэмы, но, работая
на постройке БУРа, я не мог удержаться и написал еще "Каменщика". За зону мы
тогда не выходили, и, значит, не было над нами ежедневных личных обысков.
Уже был "Каменщику" день третий, я в темноте перед самой проверкой вышел
повторить его в последний раз, чтобы потом сразу сжечь. Я искал тишины и
одиночества, поэтому ближе к зоне, и думать забыл, что это -- недалеко от
того места, где недавно ушёл под проволоку Тенно. А надзиратель, видимо,
таился в засаде, он сразу взял меня за шиворот и в темноте повел в БУР.
Пользуясь темнотой, я осторожно скомкал своего "Каменщика" и за спиной
наугад бросил его. Задувал ветерок, и надзиратель не услышал комканья и
шелеста бумаги.
А что у меня лежит еще кусок поэмы -- я совсем забыл. В БУРе меня
обыскали и нашли, на счастье почти не криминальный, фронтовой кусок (из
"Прусских ночей").
Начальник смены, вполне грамотный старший сержант, прочёл.
-- Что это?
-- Твардовский! -- твердо ответил я. -- Василий Тёркин.
(Так в первый раз пересеклись наши пути с Твардовским!)
-- Твардо-овский! -- с уважением кивнул сержант. -- А тебе зачем?
-- Так книг же нет. Вот вспомню, почитаю иногда.
Отобрали у меня оружие -- половину бритвенного лезвия, а поэму отдали,
и отпустили бы, и я бы еще сбегал найти "Каменщика". Но за это время
проверка уже прошла, и нельзя было ходить по зоне -- надзиратель сам отвёл
меня в барак и запер там.
Плохо я спал эту ночь. Снаружи разыгрался ураганный ветер. Куда могло
отнести теперь комочек моего "Каменщика"? Несмотря на все прочерки, смысл
стихотворения оставался явным. И по тексту ясно было, что автор -- в
бригаде, кладущей БУР. А уж среди западных украинцев найти меня было
нетрудно.
И так всё моё многолетнее писанье -- уже сделанное, а пуще задуманное
-- всё металось где-то по зоне или по степи беспомощным бумажным комочком. А
я -- молился. Когда нам плохо -- мы ведь не стыдимся Бога. Мы стыдимся Его,
когда нам хорошо.
Утром по подъему, в пять часов, захлебываясь от ветра, я пошёл на то
место. Даже мелкие камешки взметал ветер и бросал в лицо. Впустую было и
искать! От того места ветер дул в сторону штабного барака, потом режимки
(где тоже часто снуют надзиратели и много переплетенной проволоки), потом за
зону -- на улицу поселка. Час до рассвета я бродил нагнувшись, всё зря. И
уже исчаялся. А когда рассвело -- комочек забелел мне в трёх шагах от места,
где я его бросил! -- ветром покатило его вбок и застромило между лежащим
досками.
Я до сих пор считаю это чудом.
Так я писал. Зимой -- в обогревалке, весной и летом -- на лесах, на
само'й каменной кладке: в промежутке между двумя носилками раствора клал
бумажку на кирпичи и огрызком карандаша (таясь от соседей) записывал
строчки, набежавшие, пока я вышлёпывал прошлые носилки. Я жил как во сне, в
столовой сидел над священной баландой и не всегда чувствовал её вкус, не
слышал окружающих -- всё лазил по своим строкам и подгонял их, как кирпичи
на стене. Меня обыскивали, считали, гнали в колонне по степи -- а я видел
сцену моей пьесы, цвет занавесов, расположение мебели, световые пятна
софитов, каждый переход актёра.
Ребята рвали колючку автомашиной, подлезали под неё, в буран переходили
по сугробу -- а для меня проволоки как не было, я всё время был в своём
долгом далёком побеге, но надзор не мог этого обнаружить, пересчитывая
головы.
Я понимал, что не единственный я такой, что я прикасаюсь к большой
Тайне, эта тайна в таких же одиноких грудных клетках скрыто зреет на
разбросанных островах Архипелага, чтобы в какие-то будущие годы, может быть
уже после нашей смерти, обнаружиться и слиться в будущую русскую литературу.
(В 1956 году в Самиздате, уже тогда существовавшем, я прочел первый
сборничек стихов Варлама Шаламова и задрожал, как от встречи с братом:
"Я знаю сам, что это -- не игра,
Что это -- смерть. Но даже жизни ради,
Как Архимед, не выроню пера,
Не скомкаю развёрнутой тетради."
Он тоже писал в лагере! -- ото всех таясь, с тем же одиноким
безответным кликом в темноту:
"Ведь только длинный ряд могил
Моё воспоминанье,
Куда и я бы лёг нагим,
Когда б не обещанье
Допеть, доплакать до конца
Во что бы то ни стало,
Как будто в жизни мертвеца
Бывало и начало...")
Сколько было нас тогда таких? Я думаю -- гораздо больше, чем выплыло за
эти перемежные годы. Не всем было дано дожить. Кто-то спрятал бутылку с
бумагой в землю, но никому не назвал места. Кто-то отдал хранить, но в
небрежные или, напротив, слишком осторожные руки. Кто-то и записать не
успел.
И даже на островке Экибастуза -- разве было нам узнать друг друга?
приободрить? поддержать? Ведь мы по-волчьи прятались ото всех и, значит,
друг от друга тоже. Но даже и при этом мне пришлось узнать в Экибастузе
нескольких.
Неожиданно познакомился я, через баптистов, с духовным поэтом --
Анатолием Васильевичем Силиным. Он был тогда лет за сорок. Лицо его не
казалось ничуть примечательным. Все его состриженные и сбритые волосы
прорастали рыженькими, и брови были рыжеваты. Повседневно он был со всеми
уступчив, мягок, но сдержан. Лишь когда мы основательно разговорились и по
нерабочим воскресеньям стали часами гулять по зоне, и он читал мне свои
очень длинные духовные поэмы (он писал их тут же, в лагере, как и я), я в
который раз поразился, как обманчиво бывают скрыты в рядовом облике --
нерядовые души.
Бывший беспризорник, воспитанник детдома, атеист, он в немецком плену
добрался до религиозных книг и захвачен был ими. С тех пор он стал не только
верующим человеком, но -- философом и богословом! А так как именно "с тех
пор" он и сидел непрерывно в тюрьме или в лагере, то весь этот богословский
путь ему пришлось пройти в одиночку, еще раз открывая для себя уже и без
него открытое, может быть блуждая -- ведь ни книг, ни советчиков не было у
него "с тех пор". Сейчас он работал чернорабочим и землекопом, силился
выполнить невыполнимую норму, возвращался с подгибающимися коленями и
трясущимися руками -- но и днём и вечером в голове его кружились ямбы его
поэм, все четырёхстопные с вольным порядком рифмовки, слагаемые от начала до
конца в голове. Я думаю, тысяч до двадцати он уже знал к тому времени строк.
Он тоже относился к ним служебно: способ запомнить и способ передать другим.
Его мировосприятие очень украшалось и отеплялось его ощущением Дворца
Природы. Он восклицал, наклонясь над редкою травкой, незаконно проросшей в
бесплодной нашей зоне:
-- Как прекрасна земная трава! Но даже её отдал Творец в подстилку
человеку. Значит, насколько же прекраснее должны быть мы!
-- А как же: "Не любите мира и того, что в мире?" (Сектанты часто
повторяли это.)
Он улыбнулся извинительно. Он умел этой улыбкой примирять:
-- Да даже в плотской земной любви проявляется наше высшее стремление к
Единению!
Теодицею, то есть оправдание, почему зло должно быть в мире, он
формулировал так:
Дух Совершенства оттого
Несовершенство допускает
Страданье душ, что без него
Блаженства цену не познают.
...
Суров закон, но только им
Для малых смертных достижим
Великий вечный мир.
Страдания Христа в человеческой плоти он дерзновенно объяснял не только
необходимостью искупить людские грехи, но и желанием Бога перечувствовать
земные страдания. Силин смело утверждал:
-- Об этих страданиях Бог знал всегда, но никогда раньше не чувствовал
их!
Равно и об Антихристе, который
В душе свободной человека
Стремленье к Свету извратил
И ограничил светом века,
Силин находил свежие человеческие слова:
Блаженство, данное ему,
Великий ангел отвергал,
Когда, как люди, не страдал.
Без скорби даже у него
Любовь не знала совершенства.
Сам мыслящий так свободно, Силин находил в своём широком сердце приют
для всех оттенков христианства:
...Суть их та,
Что и в учении Христа
Своеобразен всякий гений.
По поводу запальчивого недоумения материалистов о том, ка'к мог дух
породить материю, Силин только улыбался:
-- Они не хотят задуматься над тем, -- а ка'к могла грубая материя
породить Дух? В таком порядке -- разве это не чудо? Да это было бы чудо еще
большее!
Мой мозг был переполнен собственными стихами -- и лишь эти крохи
удалось мне сохранить от слышанных поэм Силина -- в опасении, что сам он,
может быть, не сохранит и ничего. В одной из поэм его излюбленный герой с
античным греческим именем (забыл я его) произносил воображаемую речь на
ассамблее Организации Объединенных Наций -- духовную программу для целого
человечества. В четырёх навешанных номерах, истощённый обречённый раб --
этот поэт имел в груди больше сказать живущим, чем целое стадо утвердившихся
в журналах, издательствах, на радио -- и никому, кроме себя, не нужных.
До войны Анатолий Васильевич окончил пединститут по литературному
факультету. Сейчас оставалось ему, как и мне, лет около трёх до
"освобождения" в ссылку. Его единственной специальностью было --
преподавание литературы в школе. Представлялось маловероятным, чтобы
допустили нас, бывших арестантов, до школы. Ну, а если?
-- Не стану же я внушать детям ложь! Я скажу детям правду о Боге, о
жизни Духа.
-- Но вас уволят после первого же урока!
Силин опустил голову, ответил тихо:
-- Пусть.
И видно было, что он не дрогнет. Не станет он кривить душой для того,
чтобы держаться за класный журнал, а не за кирку.
С жалостью и восхищением смотрел я на этого рыженького невзрачного
человека, не знавшего родителей, не знавшего наставников, которому вся жизнь
досталась так же трудно, как лопатой ворочать экибастузский каменистый
грунт.
С баптистами Силин ел из одного котелка, делил хлеб и приварок.