Страница:
Два раза в месяц утренний дежурный спрашивает: "Кто будет писать заявление?" И безотказно записывает всех желающих. Среди дня тебя вызовут в отдельный бокс и там запрут. Ты можешь писать кому угодно - Отцу Народов, в ЦК, в Верховный Совет, министру Берии, министру Абакумову, в Генеральную прокуратуру, в Главную военную, в Тюремное управление, в Следственный отдел, можешь жаловаться на арест, на следователя, на начальника тюрьмы! - во всех случаях заявление твое не будет иметь никакого успеха, оно не будет никуда подшито, и самый старший, кто его прочтет - твой следователь, однако ты этого не докажешь. Но еще раньше - он НЕ ПРОЧТЕТ, потому что прочесть его не сможет вообще никто: на этом клочке 7x10 см, чуть больше, чем утром вручают для уборной, ты сумеешь пером расщепленным или загнутым в крючок, из чернильницы с лохмотьями или залитыми водой, только нацарапать "ЗАЯВ.." - и буквы уже поплыли, поплыли по гадкой бумаге, и "ления" уже не поместятся в строчку, а с другой стороны листка тоже все проступило насквозь. И может быть еще и еще у вас есть права, но дежурный молчит. Да немного, пожалуй, вы потеряете, так о них и не узнав. Поверка миновала - начинается день. Уже приходят там где-то следователи. Вертухай вызывает вас с большой таинственностью: он выговаривает первую букву только (и в таком виде: "кто на СЫ?", "кто на ФЭ?", а то еще и "кто на АМ?"), вы же должны проявить сообразительность и предложить себя в жертву. Такой порядок заведен против надзирательских ошибок: выкликнет фамилию не в той камере, и так мы узнаем, кто еще сидит. Но и отъединенные ото всей тюрьмы, мы не лишены междукамерных весточек: из-за того, что стараются запихнуть побольше, - тасуют, а каждый переходящий приносит в новую камеру весь нарощенный опыт старый. Так, сидя только на четвертом этаже, знаем мы и о подвальных камерах, и о боксах первого этажа, и о темноте второго, где собраны женщины, и о двухярусном устройстве пятого, и о самом большом номере пятого этажа - 111. Передо мной в нашей камере сидел детский писатель Бондарин, до того он посидел на женском этаже с каким-то польским корреспондентом, а польский корреспондент еще раньше сидел с фельдмаршалом Паулюсом - и вот все подробности о Паулюсе мы тоже знаем. Проходит полоса допросных вызовов - и для оставшихся в камере открывается долгий приятный день, украшенный возможностями и не слишком омраченный обязанностями. Из обязанностей нам может выпасть два раза в месяц прожигание кроватей паяльной лампой (спички на Лубянке запрещены категорически, чтобы прикурить папиросу, мы должны терпеливо "голосовать" пальцем при открывании волчка, прося огонька у надзирателя, - паяльные же лампы нам доверяют спокойно). - Еще может выпасть как будто и право, но сильно сбивается оно на обязанность: раз в неделю по одному вызывают в коридор и там туповатой машинкой стригут лицо. - Еще может выпасть обязанность натирать паркет в камере (З-в всегда избегает этой работы, она унижает его, как всякая). Мы выдыхаемся быстро из-за того, что голодны, а то ведь пожалуй эту обязанность можно отнести и к правам - такая это веселая здоровая работа: босой ногой четко вперед - а корпус назад, и наоборот, вперед-назад, вперед-назад, и не тужи ни о чем! Зеркальный паркет! Потемкинская тюрьма! К тому ж мы не теснимся уже в нашей прежней 67-й. В середине марта к нам добавили шестого, а ведь здесь не знают ни сплошных нар, ни обычая спать на полу - и вот нас перевели полным составом в красавицу 53-ю. (Очень советую: кто не был - побывать!) Это - не камера! Это - дворцовый покой, отведенный под спальню знатным путешественникам! Страховое общество "Россия"Достался этому обществу неравнодушный к крови кусочек московской земли: пересеча Фуркасовский, близ дома Ростопчина, растерзан был в 1812 году неповинный Верещагин, а по ту стоорону улицы Б,Лубянки жила (и убивала крепостных душегубица Салтычиха. ("По Москве" - под ред, Н.А.Гейнике и др., М. изд. Сабашниковых, 1917 , стр.231) в этом крыле без оглядки на стоимость постройки вознесло высоту этажа в пять метров. (Ах, какие четырехэтажные нары отгрохал бы здесь начальник фронтовой контр-разведки, и сто человек разместилбы с гарантией!) А окно! - такое окно, что с подоконника надзиратель еле дотягивается до форточки, одна окончина такого окна достойна быть целым окном жилой комнаты. И только склепанные стальные листы намордника, закрывающие четыре пятых этого окна, напоминают нам, что мы не во дворце. Все же в ясные дни и поверх этого намордника, из колодца лубянского двора, от какого-то стекла шестого или седьмого этажа, к нам отражается теперь вторичный блеклый солнечный зайчик. Для нас это подлинный зайчик живое дорогое существо! Мы ласково следим за его переползанием по стене, каждый шаг его исполнен смысла, предвещает время прогулки, отсчитывает несколько получасов до обеда, а перед обедом изчезает от нас. Итак, наши возможности: сходить на прогулку! читать книги! рассказывать друг другу о прошлом! слушать и учиться! спорить и воспитываться! И в награду еще будет обед из двух блюд! Невероятно! Прогулка плоха первым трем этажам Лубянки: их выпускают на нижний сырой дворик - дно узкого колодца между тюремными зданиями. Зато арестантов четвертого и пятого этажей выводят на орлиную площадку - на крышу пятого. Бетонный пол, бетонные трехростовые стены, рядом с нами надзиратель безоружный,и еще на вышке часовой с автоматом, - но воздух настоящий и настоящее небо! "Руки назад! идти по два! не разговаривать! не останавлииваться!" - но забывают запретить запрокидывать голову! И ты, конечно, запрокидываешь. Здесь ты видишь не отраженным, не вторичным - само Солнце! само вечно живое Солнце! или его золотистую россыпь через весенние облака. Весна и всем обещает счастье, а арестанту десятерицей! О, апрельское небо! Это ничего, что я в тюрьме. Меня, видимо, не расстреляют. Зато я стану тут умней. Я многое пойму здесь, небо! Я еще исправлю свои ошибки не перед ними - перед тобою, Небо! Я здесь их понял - и я исправлю! Как из ямы, с далекого низа, с площади Дзержинского, к нам восходит непрерывное хриплое земное пение автомобильных гудков. Тем, кто мчится под эти гудки, они кажутся рогом торжества,- а отсюда так ясно их ничтожество. Прогулка всего двадцать минут, но сколько ж забот вокруг нее, сколько надо успеть! Во-первых, очень интересно, пока ведут туда и назад, понять расположение всей тюрьмы и где эти висячие дворики, чтобы когда-нибудь на воле идти по площади и знать. По пути мы много раз поворачиваем, я изобретаю такую систему: от самой камеры каждый поворот вправо считать плюс один, каждый влево - минус один. И как бы быстро нас ни крутили, - не спешить это представить, а только успевать подсчитывать итог. Если еще по дороге в каком-нибудь лестничном окошке ты увидишь спины лубянских наяд, прилегших к колончатой башенке над самой площади, и при этом счет запомнишь, то в камере ты потом все соориентируешь и будешь знать, куда выходит ваше окно. Потом на прогулке надо просто дышать - как можно сосредоточенней. Но и там же, в одиночестве, под светлым небом, надо вообразить свою будущую светлую безгрешную и безошибочную жизнь. Но и там же удобней всего поговорить на самые острые темы. Хоть разговаривать на прогулке запрещено, это неважно, надо уметь, - зато именно здесь вас наверняка не слышит ни наседка, ни микрофон. На прогулке мы с Сузи стараемся попадать в одну пару - мы говорим с ним и в камере, но договаривать главное любим здесь. Не в один день мы сходимся, мы сходимся медленно, но уже и много он успел мне рассказать. С ним я учусь новому для меня свойству: терпеливо и последовательно воспринимать то, что никогда не стояло в моем плане и, как будто, никакого отношения не имеет к ясно прочерченной линии моей жизни. С детства я откуда-то знаю, что моя цель - это история русской революции, а остальное меня совершенно не касается. Для понимания же революции мне давно ничего не нужно, кроме марксизма; ве прочее, что липло, я отрубал и отворачиваля. А вот свела судьба с Сузи, у него совсем была другая область дыхания, теперь он увлеченно рассказвает мне все о своем, а свое у него это - Эстония и демократия. И хотя никогда прежде не приходило мне в голову поинтересоваться Эстонией, уж тем более - буржуазной демократией, но я слушаю и слушаю его влюбленные рассказы о двадцать свободных годах этого некрикливого трудолюбивого маленького народа из крупных мужчин с их медленным основательным обычаем; выслушиваю принципы эстонской конституции, извлеченные из лучшего европейского опыта, и как работал на них однопалатный парламент из ста человек; и неизвестно зачем, но все это начинает мне нравиться, все это и в моем опыте начинает откладываться.Сузи обо мне потом вспомнит так: странная смесь марксиста и демократа. Да, диковато у меня тогда соединялось.
Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на нее в черед удары с востока и с запада - и не было видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по ней еще и в 40-м году, и в 41-м, и в 44-м, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек 15 сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться. Возврат с прогулки в камеру, это каждый раз - маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробносмаковать еду - прочь такую книгу! Гоголя - прочь! Чехова - прочь! - слишком много еды! "Есть ему не хотелось, но он все-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива". Читать духовное! Достоевского - вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы"? А библиотека Лубянки - ее украшение. Правда, отвратительна библиотекарша - белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть некрасивой: лицо ее так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови - черные. (Вообще-то, дело ее, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, - а может начальник Лубянки это все и учел?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! - выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять - слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чем таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ущу всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не окунаемся в лагерную яму - уж очень досадно будет без книг! Но, да мы не только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет? Наконец, книгии приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько людей в камере - расчет хлебореза, а не библиотекаря: на одного - одну, на шестерых - шесть. Многолюдные камеры выигрывают. Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но когда пренебрегает ими, все равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки - уникум. Вероятно, свозили ее из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензируя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой - и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. ( А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они нам дают - лень и невежество.) В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что ты прочел и что отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
* * *
В это мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру - к нам впустили шестого. Он вошел - тенью, кажется - не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка , и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрелв полные глаза, он щурился. И молчал. Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок. Мы спросили его по-русски - он молчал. Сузи спросил по-немецки - он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски - он молчал. Лишь постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка единственную такую я видел за всю мою жизнь! - "Лю-уди"... - слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что это, бросился, схватил узелок, развязал на столе - граммов 200 там было легкого табаку, и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу. Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е. Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку: "Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже двадцать седьмая!"
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой двизии, сформированной еще в гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (Я вспомнил эту фамилию, я видел ее среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году, ровесник революциии. С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благосытно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адьютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов - но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! - аккуратно прилег к его гимнастерке. Так он окончил финскую войну с сознанием ее справедливости и своей пользы в ней. Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали в плен.Юрий попал в концентрациионный офицерский лагерь под Вильнюсом. В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека - и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнулии Юрия. То, что был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах - в этом лагере надо было умереть, а кто не умер - сделать вывод. Выжить могли орднеры - внутренние лагерные полицаи, из своих. Разумеется Юриий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить переводчик таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий заявил, что он - художник. Действительно, в его разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом,и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное училище. Вместе с другим художником-старком (жалею, что не помню его фамилию) им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки - пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные офмцеры с шести утра занимали с котелками очередь и орднеры били их палками, а повара черпаками, - та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен коючей проволокой, и множество горит на нем костров, а вокруг костров - когда-то русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание прорезает лица их, опускающиеся к неандертальцам. Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить - он должен сделать выводы. Им уже известно, что дело - не в немцах, или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержаться гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы - они завалены посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются как свора собак на кость. Русские вытягивают всю войну - и русским такой жребий. Почему так? Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен.Эту конвенцию мы признали только в 1955 году. Впрочем, в дневнике 1915 года Мельгунов записывает СЛУХИ, что Россия не пропускает помощи своим пленным в Германию и они там живут хуже всех союзных - чтобы не было СЛУХОВ о хорошей жизни пленных и не сдавались бы охотно в плен. Какая-то преемственность идей - есть. (С.П.Мельгунов - Воспоминания и дневниики, вып.1, Париж, 1964 г, стр.199 и 203).
СССР не признает международного Красного Креста. СССР не признает своих вчерашних солдат: ему нет расчета поддерживать их в плену. И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака, они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? - Сталин? Но не много ли списывать все на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает вывод до половины - не делает его вовсе. А - остальные? Там, около Сталина и ниже, и повсюду по Родине - в общем те, которым Родина разрешила говорить от себя? И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже - бросила собакам? - Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по притонам разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам - разве это Родина? ... Как обернулось все для Юрия! Он восхищался отцом - и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге той армии, в которой вырос, - изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком связан присягою Юрий? Когда весной 1943 года в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских "легионов" - кто-то шел, чтобы спастись от голода, Е. пошел с твердостью, с ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли - так не по шерсти тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого,и вскоре некий ШЕФ, немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал освобождать родину, его засовывали готовить шпионов - у немцев планы свои. А где была грань?.. С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии, бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова... Юрий ждал, что у всех у них, что у Бунина - каждая страница истекает живыми ранами России. Но что с ними? На что истратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запыленных лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком уж недоступно им ее объяснить. Они оставляли русским юношам самим искать азимут жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по исконной русской манере все чаще и все глубже окунал свое смятение в водку. Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией. В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для умирающих, безнадежно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в теплое, новое, да еще все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и учителя) делали вид, что так все и будет: что в советском тылу они будут шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радио-кодом, возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена, они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на фронте.Конечно наше следствие не принимало таких резонов. Какое право они имели хотеть жить, когда литерные семьи в советском тылу и без того хорошо жили? Никакого уклонения от взятиия немецкого карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали тягчайшую 58-6 да еще диверсию через намерениe. Это значило: держать, пока не околеют.
Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый "шпиен" в армейской контр-разведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам. Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложиил, что задание выполнил (пойди его проверь!). Это было необычайно. Шеф не сомневался, что он прислан от смерша и решил его расстрелять (судьба добросовестного шпиона!). Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдете сами к нам". Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото всего отрешившееся сердце розняло теплом. Родина?.. Заклятая, несправедливая и такая же все дорогая! Прощение?.. И можно вернуться к семье? И пройтись по Каменноостровскому? Ну что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы вернемся, и какие еще будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он вышел из лагеря не принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и будущего. Встречаясь за водкой с другими такими же бесприкаянными русскими, они ясно чувствовали: опоры - нет, все равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими по-своему. Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз появился выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное имение, куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: "Юрий Николаевич! Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас перенять - организацию немецкой разведки..." Две недели разбирали Е. колебания. Но во время зависленского советского наступления, когда он школу свою отводил вглубь, он приказал свернуть на тихий польский фольварк, там выстроил школу и объявил: "Я перехожу на советскую сторону! Каждому - свободный выбор!" И эти горе-шпионы с молоком на губах, еще час назад делавшие вид, что преданы германскому райху, теперь восторженно закричали: "Ура-а! И мы-ы!" (Они кричали "ура" своим будущим каторжным работам...) Тогда их шпионская школа в полном составе дотаилась до подхода советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел своих ребят. Его отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и знания..." Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным. И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей Неве... Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше двадцати. Так неисправимо поддается человек дымку с родной стороны... Как зуб не перестает отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не перестанем отзываться на родину, пока не глотнем мышьяка. Лотофаги из "Одиссеи" знали для этого какой-то лотос... Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и справедлива, ужасно лишь ее искажение в 1929-м. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов! (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких намерений и вполне самоотверженные вели всякое большое дело в нашей стране. Он говорил - одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин - бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой - вот царь нашей литературы! Из-за этих ежедневных споров, запальчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали. Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Е. и среди них была не рядовая.
Я охотно вникаю в их роковую историю: между двумя молотами, тевтонским и славянским, издревле брошенная маленькая эстонская наковаленка. Опускали на нее в черед удары с востока и с запада - и не было видно этому чередованию конца, и еще до сих пор нет. Вот известная (совсем неизвестная...) история, как мы хотели взять их наскоком в 18-м году, да они не дались. Как потом Юденич презирал в них чухну, а мы их честили белобандитами, эстонские же гимназисты записывались добровольцами. И ударили по ней еще и в 40-м году, и в 41-м, и в 44-м, и одних сыновей брала русская армия, других немецкая, а третьи бежали в лес. И пожилые таллинские интеллигенты толковали, что вот вырваться бы им из заклятого колеса, отделиться как-нибудь и жить самим по себе (ну, и предположительно будет у них премьер-министром, скажем, Тииф, а министром народного просвещения, скажем, Сузи). Но ни Черчиллю, ни Рузвельту до них дела не было, зато было дело до них у "дяди Джо" (Иосифа). И как только вошли наши войска, всех этих мечтателей в первые же ночи забрали с их таллинских квартир. Теперь их человек 15 сидело на московской Лубянке в разных камерах по одному, и обвинялись они по 58-2 в преступном желании самоопределиться. Возврат с прогулки в камеру, это каждый раз - маленький арест. Даже в нашей торжественной камере после прогулки воздух кажется спертым. Еще после прогулки хорошо бы закусить, но не думать, не думать об этом! Плохо, если кто-нибудь из получающих передачу нетактично раскладывает свою еду не во время, начинает есть. Ничего, оттачиваем самообладание! Плохо, если тебя подводит автор книги, начинает подробносмаковать еду - прочь такую книгу! Гоголя - прочь! Чехова - прочь! - слишком много еды! "Есть ему не хотелось, но он все-таки съел (сукин сын!) порцию телятины и выпил пива". Читать духовное! Достоевского - вот кого читать арестантам! Но позвольте, это у него: "дети голодали, уже несколько дней они ничего не видели, кроме хлеба и колбасы"? А библиотека Лубянки - ее украшение. Правда, отвратительна библиотекарша - белокурая девица несколько лошадиного сложения, сделавшая все, чтобы быть некрасивой: лицо ее так набелено, что кажется неподвижной маской куклы, губы фиолетовые, а выдерганные брови - черные. (Вообще-то, дело ее, но нам бы приятнее было, если бы являлась фифочка, - а может начальник Лубянки это все и учел?) Но вот диво: раз в десять дней придя забрать книги, она выслушивает наши заказы! - выслушивает с той же бесчеловечной лубянской механичностью, нельзя понять - слышала она эти имена? эти названия? да даже сами наши слова слышит ли? Уходит. Мы переживаем несколько тревожно-радостных часов. За эти часы перелистываются и проверяются все сданные нами книги: ищется, не оставили ли мы проколов или точек под буквами (есть такой способ тюремной переписки), или отметок ногтем на понравившихся местах. Мы волнуемся, хотя ни в чем таком не виновны: придут и скажут: обнаружены точки, и как всегда они правы, и как всегда доказательств не требуется, и мы лишены на три месяца книг, если ущу всю камеру не переведут на карцерное положение. Эти лучшие светлые тюремные месяцы, пока мы еще не окунаемся в лагерную яму - уж очень досадно будет без книг! Но, да мы не только же боимся, мы еще трепещем, как в юности, послав любовную записку и ожидая ответа: придет или не придет? и какой будет? Наконец, книгии приходят и определяют следующие десять дней: будем ли больше налегать на чтение или дрянь принесли и будем больше разговаривать. Книг приносят столько, сколько людей в камере - расчет хлебореза, а не библиотекаря: на одного - одну, на шестерых - шесть. Многолюдные камеры выигрывают. Иногда девица на чудо выполняет наши заказы! Но когда пренебрегает ими, все равно получается интересно. Потому что сама библиотека Большой Лубянки - уникум. Вероятно, свозили ее из конфискованных частных библиотек; книголюбы, собиравшие их, уже отдали душу Богу. Но главное: десятилетиями повально цензируя и оскопляя все библиотеки страны, госбезопасность забывала покопаться у себя за пазухой - и здесь, в самом логове, можно было читать Замятина, Пильняка, Пантелеймона Романова и любой том из полного Мережковского. ( А иные шутили: нас считают погибшими, потому и дают читать запрещенное. Я-то думаю, лубянские библиотекари понятия не имели, что они нам дают - лень и невежество.) В эти предобеденные часы остро читается. Но одна фраза может тебя подбросить и погнать, и погнать от окна к двери, от двери к окну. И хочется показать кому-нибудь, что ты прочел и что отсюда следует, и вот уже затевается спор. Спорится тоже остро в это время!
Мы часто схватываемся с Юрием Е.
* * *
В это мартовское утро, когда нас пятерых перевели в дворцовую 53-ю камеру - к нам впустили шестого. Он вошел - тенью, кажется - не стуча ботинками по полу. Он вошел и, не уверенный, что устоит, спиной привалился к дверному косяку. В камере уже не горела лампочка , и утренний свет был мутен, однако новичок не смотрелв полные глаза, он щурился. И молчал. Сукно его военного френча и брюк не позволяло отнести его ни к советской, ни к немецкой, ни к польской или английской армии. Склад лица был вытянутый, мало русский. Ну, да и худ же как! И при худобе очень высок. Мы спросили его по-русски - он молчал. Сузи спросил по-немецки - он молчал. Фастенко спросил по-французски, по-английски - он молчал. Лишь постепенно на его изможденном желтом полумертвом лице появилась улыбка единственную такую я видел за всю мою жизнь! - "Лю-уди"... - слабо выговорил он, как бы возвращаясь из обморока или как бы ночью минувшей прождав расстрела. И протянул слабую истончавшую руку. Она держала узелочек в тряпице. Наш наседка уже понял, что это, бросился, схватил узелок, развязал на столе - граммов 200 там было легкого табаку, и уже сворачивал себе четырехкратную папиросу. Так после трех недель подвального бокса у нас появился Юрий Николаевич Е. Со времен столкновения на КВЖД в 1929-м году распевали по стране песенку: "Стальною грудью врагов сметая,
Стоит на страже двадцать седьмая!"
Начальником артиллерии этой 27-й стрелковой двизии, сформированной еще в гражданскую войну, был царский офицер Николай Е. (Я вспомнил эту фамилию, я видел ее среди авторов нашего артиллерийского учебника). В вагоне-теплушке с неразлучной женой пересекал он Волгу и Урал то на восток, то на запад. В этой теплушке провел свои первые годы и сын Юрий, рожденный в 1917 году, ровесник революциии. С той далекой поры отец его осел в Ленинграде, в Академии, жил благосытно и знатно, и сын кончил училище комсостава. В финскую войну, когда Юрий рвался воевать за Родину, друзья отца поднаправили сына на адьютанта в штаб армии. Юрию не пришлось ползать на финские ДОТы, ни попадать в окружение в разведке, ни замерзать в снегу под пулями снайперов - но орден Красного Знамени, не какой-нибудь! - аккуратно прилег к его гимнастерке. Так он окончил финскую войну с сознанием ее справедливости и своей пользы в ней. Но в следующей войне ему не пришлось так гладко. Батарея, которой он командовал, узнала себя окруженной под Лугой. Разбредшихся, их ловили, гнали в плен.Юрий попал в концентрациионный офицерский лагерь под Вильнюсом. В каждой жизни есть какое-то событие, решающее всего человека - и судьбу его, и убеждения, и страсти. Два года в этом лагере перетряхнулии Юрия. То, что был этот лагерь, нельзя было ни оплести словечками, ни оползти на силлогизмах - в этом лагере надо было умереть, а кто не умер - сделать вывод. Выжить могли орднеры - внутренние лагерные полицаи, из своих. Разумеется Юриий не стал орднером. Еще выживали повара. Еще мог выжить переводчик таких искали. Великолепно владея разговорным немецким, Юрий это скрыл. Он понимал, что переводчику придется предавать своих. Еще можно было оттянуть смерть копкой могил, но там были крепче его и проворней. Юрий заявил, что он - художник. Действительно, в его разнообразном домашнем воспитании были уроки живописи, Юра недурно писал маслом,и только желание следовать отцу, которым он гордился, помешало ему поступить в художественное училище. Вместе с другим художником-старком (жалею, что не помню его фамилию) им отвели отдельную кабину в бараке, и там Юрий писал комендантским немцам бесплатные картинишки - пир Нерона, хоровод эльфов, и за это ему приносили поесть. Та бурда, за которой военнопленные офмцеры с шести утра занимали с котелками очередь и орднеры били их палками, а повара черпаками, - та бурда не могла поддержать человеческую жизнь. Вечерами из окна их кабины Юрий видел теперь ту единственную картину, для которой дано ему было искусство кисти: вечерний туманец над приболотным лугом, луг обнесен коючей проволокой, и множество горит на нем костров, а вокруг костров - когда-то русские офицеры, а сейчас звероподобные существа, грызущие кости павших лошадей, выпекающие лепешки из картофельной кожуры, курящие навоз и все шевелящиеся от вшей. Еще не все эти двуногие издохли. Еще не все они утеряли членораздельную речь, и видно в багряных отсветах костра, как позднее понимание прорезает лица их, опускающиеся к неандертальцам. Полынь во рту! Жизнь, которую Юрий сохраняет, уже не мила ему сама по себе. Он не из тех, кто легко соглашается забыть. Нет, ему достается выжить - он должен сделать выводы. Им уже известно, что дело - не в немцах, или не в одних немцах, что из пленных многих национальностей только советские так живут, так умирают, никто хуже советских. Даже поляки, даже югославы содержаться гораздо сносней, а уж англичане, а норвежцы - они завалены посылками международного Красного Креста, посылками из дому, они просто не ходят получать немецкого пайка. Там, где лагеря рядом, союзники из доброты бросают нашим через проволоку подачки, и наши бросаются как свора собак на кость. Русские вытягивают всю войну - и русским такой жребий. Почему так? Оттуда, отсюда постепенно приходят объяснения: СССР не признает русской подписи под гаагской конвенцией о пленных, значит не берет никаких обязательств по обращению с пленными и не претендует на защиту своих, попавших в плен.Эту конвенцию мы признали только в 1955 году. Впрочем, в дневнике 1915 года Мельгунов записывает СЛУХИ, что Россия не пропускает помощи своим пленным в Германию и они там живут хуже всех союзных - чтобы не было СЛУХОВ о хорошей жизни пленных и не сдавались бы охотно в плен. Какая-то преемственность идей - есть. (С.П.Мельгунов - Воспоминания и дневниики, вып.1, Париж, 1964 г, стр.199 и 203).
СССР не признает международного Красного Креста. СССР не признает своих вчерашних солдат: ему нет расчета поддерживать их в плену. И холодеет сердце восторженного ровесника Октября. Там, в кабинке барака, они сшибаются и спорят с художником-стариком (до Юрия трудно доходит, Юрий сопротивляется, а старик вскрывает за слоем слой). Что это? - Сталин? Но не много ли списывать все на Сталина, на его коротенькие ручки? Тот, кто делает вывод до половины - не делает его вовсе. А - остальные? Там, около Сталина и ниже, и повсюду по Родине - в общем те, которым Родина разрешила говорить от себя? И как правильно быть, если мать продала нас цыганам, нет, хуже - бросила собакам? - Разве она остается нам матерью? Если жена пошла по притонам разве мы связаны с ней верностью? Родина, изменившая своим солдатам - разве это Родина? ... Как обернулось все для Юрия! Он восхищался отцом - и вот проклял его! Он впервые задумался, что ведь отец его по сути изменил присяге той армии, в которой вырос, - изменил, чтоб устанавливать вот этот порядок, теперь предавший своих солдат. И почему же с этим предательским порядком связан присягою Юрий? Когда весной 1943 года в лагерь приехали вербовщики от первых белорусских "легионов" - кто-то шел, чтобы спастись от голода, Е. пошел с твердостью, с ясностью. Но в легионе он не задержался: кожу сняли - так не по шерсти тужить. Юрий перестал теперь скрывать хорошее знание немецкого,и вскоре некий ШЕФ, немец из-под Касселя, получивший назначение создать шпионскую школу с ускоренным военным выпуском, взял Юрия к себе правой рукой. Так началось сползание, которого Юрий не предвидел, началась подмена. Юрий пылал освобождать родину, его засовывали готовить шпионов - у немцев планы свои. А где была грань?.. С какого момента нельзя было переступать? Юрий стал лейтенантом немецкой армии. В немецкой форме он ездил теперь по Германии, бывал в Берлине, посещал русских эмигрантов, читал недоступных прежде Бунина, Набокова, Алданова, Амфитеатрова... Юрий ждал, что у всех у них, что у Бунина - каждая страница истекает живыми ранами России. Но что с ними? На что истратили они неоценимую свободу? Опять о женском теле, о взрыве страсти, о закатах, о красоте дворянских головок, об анекдотах запыленных лет. Они писали так, будто никакой революции в России не бывало или слишком уж недоступно им ее объяснить. Они оставляли русским юношам самим искать азимут жизни. Так метался Юрий, спешил видеть, спешил знать, а между тем по исконной русской манере все чаще и все глубже окунал свое смятение в водку. Что такое была их шпионская школа? Совсем не настоящая, конечно. За шесть месяцев их могли научить только владеть парашютом, взрывным делом да рацией. В них и не очень-то верили. Их забрасывали для инфляции доверия. А для умирающих, безнадежно брошенных русских военнопленных эти школки, по мнению Юрия, были хороший выход: ребята здесь отъедались, одевались в теплое, новое, да еще все карманы набивали им советскими деньгами. Ученики (как и учителя) делали вид, что так все и будет: что в советском тылу они будут шпионить, подрывать назначенные объекты, связываться радио-кодом, возвращаться назад. А они через эту школу просто улетали от смерти и плена, они хотели остаться жить, но не ценой того, чтобы стрелять в своих на фронте.Конечно наше следствие не принимало таких резонов. Какое право они имели хотеть жить, когда литерные семьи в советском тылу и без того хорошо жили? Никакого уклонения от взятиия немецкого карабина за этими ребятами не признавали. За их шпионскую игру им клепали тягчайшую 58-6 да еще диверсию через намерениe. Это значило: держать, пока не околеют.
Их перепускали через фронт, а дальше их свободный выбор зависел от их нрава и сознания. Тринитротолуол и рацию они все бросали сразу. Разница была только: сдаваться ли властям тут же (как мой курносый "шпиен" в армейской контр-разведке) или сперва покутить, погулять на даровые деньги. И только никто никогда не возвращался через фронт назад, опять к немцам. Вдруг под новый 1945 год один бойкий парень вернулся и доложиил, что задание выполнил (пойди его проверь!). Это было необычайно. Шеф не сомневался, что он прислан от смерша и решил его расстрелять (судьба добросовестного шпиона!). Но Юрий настоял, что, напротив, надо наградить его и поднять перед курсантами. А вернувшийся шпионяга предложил Юрию распить литр и, багровый, наклонясь через стол, открыл: "Юрий Николаевич! Советское командование обещает вам прощение, если вы сейчас перейдете сами к нам". Юрий задрожал. Уже ожесточившееся, уже ото всего отрешившееся сердце розняло теплом. Родина?.. Заклятая, несправедливая и такая же все дорогая! Прощение?.. И можно вернуться к семье? И пройтись по Каменноостровскому? Ну что, в самом деле, мы же русские! Простите нас, мы вернемся, и какие еще будем хорошие!.. Эти полтора года, с тех пор, как он вышел из лагеря не принесли Юрию счастья. Он не раскаивался, но не видел и будущего. Встречаясь за водкой с другими такими же бесприкаянными русскими, они ясно чувствовали: опоры - нет, все равно жизнь не настоящая. Немцы крутят ими по-своему. Теперь, когда война уже явно проигрывалась немцами, у Юрия как раз появился выход: шеф любил его и открыл, что в Испании у него есть запасное имение, куда они при прогаре империи и умотаются вместе. Но вот сидел пьяный соотечественник через стол и, сам рискуя жизнью, заманивал: "Юрий Николаевич! Советское командование ценит ваш опыт и знания, их хотят у вас перенять - организацию немецкой разведки..." Две недели разбирали Е. колебания. Но во время зависленского советского наступления, когда он школу свою отводил вглубь, он приказал свернуть на тихий польский фольварк, там выстроил школу и объявил: "Я перехожу на советскую сторону! Каждому - свободный выбор!" И эти горе-шпионы с молоком на губах, еще час назад делавшие вид, что преданы германскому райху, теперь восторженно закричали: "Ура-а! И мы-ы!" (Они кричали "ура" своим будущим каторжным работам...) Тогда их шпионская школа в полном составе дотаилась до подхода советских танков, а потом и СМЕРШа. Больше Юрий не видел своих ребят. Его отделили, десять дней заставили описывать всю историю школы, программы, диверсионные задания, и он действительно думал, что "его опыт и знания..." Даже уже обсуждался вопрос о поездке домой, к родным. И понял он только на Лубянке, что даже в Саламанке был бы ближе к своей Неве... Можно было ждать ему расстрела или никак не меньше двадцати. Так неисправимо поддается человек дымку с родной стороны... Как зуб не перестает отзываться, пока не убьют его нерв, так и мы, наверно, не перестанем отзываться на родину, пока не глотнем мышьяка. Лотофаги из "Одиссеи" знали для этого какой-то лотос... Всего недели три пробыл Юрий в нашей камере. Все эти три недели мы с ним спорили. Я говорил, что революция наша была великолепна и справедлива, ужасно лишь ее искажение в 1929-м. Он с сожалением смотрел на меня и пожимал нервные губы: прежде чем браться за революцию, надо было вывести в стране клопов! (Где-то тут они странно смыкались с Фастенко, придя из таких разных концов.) Я говорил, что долгое время только люди высоких намерений и вполне самоотверженные вели всякое большое дело в нашей стране. Он говорил - одного поля со Сталиным, с самого начала. (В том, что Сталин - бандит, мы с ним не расходились.) Я превозносил Горького: какой умник! какая верная точка зрения! какой великий художник! Он парировал: ничтожная скучнейшая личность! придумал сам себя и придумал себе героев, и книги все выдуманные насквозь. Лев Толстой - вот царь нашей литературы! Из-за этих ежедневных споров, запальчивых по нашей молодости, мы с ним не сумели сойтись ближе и разглядеть друг в друге больше, чем отрицали. Его взяли из камеры, и с тех пор, сколько я ни расспрашивал, никто не сидел с ним в Бутырках, никто не встречался на пересылках. Даже рядовые власовцы все ушли куда-то бесследно, вернее что в землю, а иные и сейчас не имеют документов выехать из северной глуши. Судьба же Юрия Е. и среди них была не рядовая.