Страница:
Девятилетним мальчиком я охотнее, чем Жюля Верна, читал синенькие книжечки В.В.Шульгина, мирно продававшиеся тогда в наших книжных киосках. Это был голос из мира, настолько решительно канувшего, что с самой дивной фантазией нельзя было предположить: не пройдет и двадцати лет, как шаги автора и мои шаги невидимым пунктиром пересекутся в беззвучных коридорах Большой Лубянки. Правда, с ним самим мы встретились не тогда, еще на двадцать лет позже, но ко многим эмигрантам, старым и молодым, я имел время присмотреться весной 45-го года. С ротмстром Борщом и полковником Мариюшкиным мне пришлось вместе побывать на медосмотре, и жалкий вид их голых сморщенных темно-желтых уже не тел, а мощей, так и остался перед моими глазами. Их арестовали в пяти минутах перед гробом, привезли в Москву за несколько тысяч километров и тут в 1945 году серьезнейшим способом провели следствие об... их борьбе против советской власти в 1919 году! Мы настолько уже привыкли к нагромождению следственно-судебных несправедливостей, что перестали различать их ступени. Этот ротмистр этот полковник были кадровыми военными царской русской армии. Им было уже обоим лет за сорок, и в армии они уже отслужили лет по двадцать, когда телеграф принес сообщение, что в Петрограде свергли императора. Двадцать лет они прослужили под царской присягой, теперь скрепя сердце (и, может быть, внутренне бормоча: "сгинь, рассыпься!"), присягнули еще Временному правительству. Больше ниикто им не предлагал никому присягать , потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны, и офицеров убивали, и естественно, что они объединялись с другими офицерами, чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачаткии юридической мысли какие же основания СУДИТЬ их, да еще через четверть века? (Все это время они жили как частные лица: Мариюшкин до самого ареста, Борщ правда оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооруженной части, а вобозе среди стариков и баб.) Однако, в 1945 году в центренашей юрисдикциии иих обвинил: в действиях, направленных к свержению власти рабоче-крестьянскх советов; в вооруженном вторжении на советскую территорию (т.е., в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (т.е., у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1-2-4-13) 58-й статьи принадлежали уголовному кодексу, принятому... в 1926 году, то есть через 6-7 лет ПОСЛЕ ОКОНЧАНИЯ гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того статья 2-я кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдергивала совсем НЕ-граждан и изо всех стран Европы и Азии!Да этак ни один африканский президент не гарантирован, что через десять лет мы не издадим закона, по которому будем судить его за сегодняшнее. Да китайцы и издадут, дай им только дотянуться.
А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотренно, что к 58-й она не применяется. ("Зачем старое ворошить?..") Давность применяется только к своим доморощенным палачам, уничтожавшим соотечественников мнгогократно больше, чем вся гражданская война. Мариюшкин хоть ясно все помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя черствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал. Я не знаю, какими именно белогвардейцами были они оба в гражданскую войну: теми исключительными, которые без суда вешали каждого десятого рабочего и пороли крестьян, или не теми, солдатским большинством. Что их сегодня следовали и судили здесь - не доказательство и не соображение. Но если с той поры четверть столетия они прожили не почетными пенсионерами, а бездомными изгнанниками - то все-таки, пожалуй, не укажут нам и моральных оснований, чтобы их судить. Это - та диалектика, которой владел Анатоль Франс, а нам она никак не дается. По Франсу вчерашний мученник сегодня уже неправ - с той первой минуты как кумачевая рубаха обляжет его тело. И наооборот. А в биографиях нашего революционного времени: если на мне годок поездили, когда я из жеребят вышел, так на всю жизнь теперь называюсь лошадью, хоть служу давно в извозчиках. От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом гражданской войны борьба против большевизма очевидно не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как - мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю - у него было, кажется, и в камере. Среди неразберихи понятий, расплывшихся и изломанных линий зрения, как было в головах большинства из нас, у него, очевидно, был четкий ясный взгляд на окружающее, а от отчетливой жизненной позиции - и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волосика, уж он пережил следствие (ждет приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой - а сохранил молодую, даже розоватую кожу, из всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход - и эти 5-6 метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен. И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружаещего не противоречило его ожиданиям, - он в камере был совершенно одинок. Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70-х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему-то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему - расстрел. Так вот что он видел, предвидел сквозь стены непостаревшими глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу. Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронко. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, желто-серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? Я думаю от душевной растеряности.) Оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах мы ходили все рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. Водин и тот же год мы родились с ним на юге России. Еще сосали оба мы молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя "белогвардеец" его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист. Для меня было остро-интересно через его жизнь представить все мое поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре при очень скромных или даже скудных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнет авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодежь (высокая преступность, легкое отношение к жизни, бездумность, прожигание) их не коснулись - это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, - только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родиина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объемнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому он не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходило до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41-м году их кликнули - они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять-двадцать семь лет эта молодежь уже представила и твердо отстояла несколько точек зрения, все несовпадающие с мнениями старых генералов и политиков. Так, группа Игоря была "непредрешенцы". Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, не даже что-либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ. Много мы пролежали рядом на нарах. Я схватил, сколько мог, его мир, и эта встреча открыла мне (а потом друге встречи подтвердили) представление, что отток значительной части духовных сил, происшедший в гражданскую войну, увел от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит ее, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей - метрополии и зарубежья. Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к неущербному развитию. Я мечтаю дожить до того дня.
* * *
Слаб человек, слаб. В конце концов и самые упрямые из нас хотели в ту весну прощения, готовы были многим поступиться за кусочек жизни еще. Ходил такой анекдот: "Ваше последнее слово обвиняемый!" "Прошу послать меня куда угодно, лишь бы там была советская власть! И - солнце..." Советской-то власти нам негрозило лишиться, грозило лишиться солнца... Никому не хотелось в крайнее Заполярье, на цынгу, на дистрофию. И особенно почему-то цвела в камерах легенда об Алтае. Те редкие, кто когда-то там был, а особенно - кто там и не был, навевали сокамерникам певучие сны: что за страна Алтай! И сибирское раздолье, и мягкий климат. Пшеничные берега и медовые реки. Степь и горы. Стада овец, дичь, рыба. Многолюдные богатые деревни...Арестантские мечты об Алтае - не продолжают ли старую крестьянскую мечту о нем же? На Алтае были так называемые земли Кабинета его величества, из-за этого он был долго закрытее для переселения, чем остальная Сибирь, - но именно туда крестьяне более всего и стремились (и переселялись). Не оттуда ли такая устойчивая легенда.
Ах, спрятаться бы в эту тишину! Услышать чистое звонкое пение петуха в не замутненом воздухе! Погладить добрую серьезную морду лошади! И будьте вы прокляты, все великие проблемы, пусть колотится о вас кто-нибудь другой, поглупей. Отдохнуть там от следовательской матерщины и нудного разматывания всей твоей жизни, от грохота тюремных замков, от спертой камерной духоты. Одна жизнь нам дана, одна маленькая короткая! - а мы преступно суем ее под чьи-то пулеметы или лезем с ней, непорочной, в грязную свалку политики. Там, на Алтае, кажется жил бы в самой низкой и темной избушке на краю деревни, подле леса. Не за хворостом и не за грибами - так бы просто вот пошел в лес, обнял бы два ствола: милые мои! ничего мне не надо больше!.. И сама та весна призывала к милосердию: весна окончания такой огромной войны! Мы видели, что нас, арестантов, текут миллионы, что еще большие миллионы встретят нас в лагерях. Не может быть, чтобы стольких людей оставили в тюрьме после величайшей мировой победы! Это просто для отстрастки нас сейчас держат, чтобы помнили лучше. Конечно, будет великая амнистия, и всех нас распустят скоро. Кто-то клялся даже, что сам читал в газете, как Сталин, отвечая некоему американскому корреспонденту (а фамилия? - не помню..), сказал, что будет у нас после войны такая амнистия, какой не видел свет. А кому-то следователь САМ верно говорил, что будет скоро всеобщая амнистия. (Следствию были выгодны эти слухи, они ослабляли нашу волю: черт с ним, подпишем, все равно не надолго.) Но - на милость разум нужен. Это - для всей нашей истории, и еще надолго. Мы не слушали тех немногих трезвых из нас, кто капкал, что никогда за четверть столетия амнистии политическим не было - и никогда не будет. (Какой-нибудь камерный знаток из стукачей еще выпрыгивал в ответ: "Да в 1927-м году, к десятилетию Октября, все тюрьмы были пустые, на них белые флаги висели!" Это потрясающее видение белых флагов на тюрьмах - почему белых? особенно поражало сердца. Сборник "От тюрем к воспитательным учреждениям" дает (стр.396) такую цифру: в амнистию 1927-го года было амнистировано 7,3% заключенных. Этому поверить можно. Жидковато для Десятилетия. Из политических освобождали женщин с детьми да тех, кому несколько месяцев осталось. В Верхне-Уральском изоляторе, например, из двухсот содержавшихся освободили дюжину. Но на ходу раскаялись и в этой убогой амнистии и стали з_а_т_и_р_а_т_ь ее: кого задержали, кому вместо "чистого" освобождения дали "минус".
Мы отмахивались от тех рассудительных из нас, кто разъяснял, что именно потому и сидим мы, миллионы, что кончилась война: на фронте мы более не нужны, в тылу опасны, а на далеких стройках без нас не ляжет ни один кирпич. (Нам не хватало самоотречения вникнуть если не в злобный, то хотя бы в простой хозяйственный расчет Сталина: кто ж это теперь, демобилизовавшись, захотел бы бросить семью, дом и ехать на Колыму, на Воркуту, в Сибирь, где нет еще ни дорог, ни домов? Это была уже почти задача Госплана: дать МВД контрольные цифры, сколько послать.) Амнистии! великодушной и широкой амнистии ждали и жаждали мы! Вот, говорят, в Англии даже в годовщины коронаций, то есть каждый год, амнистируют! Была амнистия многим политическим и в день трехсотлетия Романовых. Так неужели же теперь, одержав победу, масштаба века, сталинское правительство будет так мелочно мстительно, будет памятливо на каждый отступ и оскольз каждого маленького своего подданого?.. Простая истина, но и ее надо выстрадать: благословенны не победы в войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны народу. После побед хочется еше побед, после поражения хочется свободы - и обычно ее добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься духовно. Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы - и новых, и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе.Может быть только в XX веке, если верить рассказам, застоявшаяси их сытость привела к моральной изжоге.
Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетия раньше; именно благодаря ей укрепившийся трон разбил декабристов. (Французская же окупация не была для России реальностью.) А Крымская война, а японская, а германская - все приносили нам свободы и революции. В ту весну мы верили в амнистию - но вовсе не были в этом оригинальны. Поговорив со старыми арестантами, постепенно выясняешь: эта жажда милости и эта вера в милость никогда не покидает серых тюремных стен. Десятилетие за десятилетием разные потоки арестантов всегда ждали и всегда верили: то в амнистию, то в новый кодекс, то в общий пересмотр дел (и слухи всегда с умелой осторожностью поддерживались Органами). К сколько-нибудь кратной годовщине Октября, к ленинским годовщинам и к дням Победы, ко дню Красной армии или дню Парижской Коммуны, к каждой новой сессии ВЦИК, к закончанию каждой пятилетки, к каждому пленуму Верховного Суда - к чему только не приурочивало арестантское воображение это ожидаемое нисшествие ангела освобождения! И чем дичей были арестанты, чем гомеричнее, умоисступленнее широта арестантских потоков, - тем больше они рождали не трезвость, а веру в амнистию! Все источники света можно в той или иной степени сравнивать с Солнцем. Солнце же несравнимо ни с чем. Так и все ожидания в мире можно сравнить с ожиданием амнистии, но ожидания амнистии нельзя сравнить ни с чем. Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии? А если двоих-троих брали из камеры С ВЕЩАМИ - камерные знатоки тотчас же сопоставляли их ДЕЛА и умозаключали, что это - самые легкие, их разумеется взяли освобождать. Началось! В уборной и в бане, арестантских почтовых отделениях, всюду наши активисты искали следов и записей об амнистии. И вдруг в знаменитом фиолетовом выходном вестибюле бутырской бани мы в начале июля прочли громадное пророчество мылом по фиолетовой поливанной плитке гораздо выше человеческой головы (становились друг другу значит на плечи, чтоб только долше не стерли): "Ура! ! ! 17-го июля амнистия!"И ведь ошиблись-то, сукины дети, всего на палочку! Подробней о великой сталинской амнистии 7 июля 1945 года см. Часть III, главу 6.
Сколько ж у нас было ликования! ("Ведь если б не знали точно - не написали бы!") Все, что билось, пульсировало, переливалось в теле останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь... Но - НА МИЛОСТЬ РАЗУМ НУЖЕН... В середине же июля одного старика из нашей камеры коридорный надзиратель послал мыть уборную и там с глазу на глаз (при свидетелях бы он не решился) спросил сочувственно глядя на его седую голову: "По какой статье отец?" "По пятьдесят восьмой!" - обрадовался старик по кому плакали дома три поколения. "Не подпадаешь..." - вздохнул надзиратель. Ерунда! - решили в камере. - Надзиратель просто неграмотный. В той камере был молодой киевлянин Валентин (не помню фамилии) с большими по-женски прекрасными глазами, очень напуганый следствием.Он был безусловно провидец, может быть в тогдашнем возбужденном состоянии только. Не однажды он проходил утром по камере и показывал: сегодня тебя и тебя возьмут, я видел во сне. И их брали! Именно их! Впрочем душа арестанта так склонна к мистике, что воспринимает провидение почти без удивления. 27-го июля Валентин подошел ко мне: "Александр! Сегодня мы с тобой". И рассказал мне сон со всеми атрибутами тюремных снов: мостик через мутную речку, крест. И стал собираться и не зря: после утреннего кипятка нас с ним вызывали. Камера провожала нас шумными добрыми пожеланиями, многие уверяли, что мы идем на волю (из сопоставления наших легких дел так получалось). Ты можешь искренне не верить этому, не разрешать себе верить, ты можешь отбиваться насмешками, но пылающие клещи, горячее которых нет на земле, вдруг да обманут, вдруг да обманут твою душу: а если правда? Собрали нас человек двадцать из разных камер и повели сначала в баню (на каждом жизненом изломе арестант прежде всего должен пройти баню. Мы имели там время, часа полтора, предаться догадкам и размышлениям. Потом распаренных, принеженных - провели изумрудным садиком внутреннего бутырского двора, где оглушающе пели птицы (а скорее всего одни только воробьи), зелень же деревьев отвыкшему глазу казалась непереносимо яркой. Никогда мой глаз не воспринимал с такой силой зелени листьев, как в ту весну! И ничего в жизни не видел я более близкого к божьему раю, чем этот бутырский садик, переход по асфальтовым дорожкам которого никогда не занимал больше тридцати секунд!Еще один подобный садик, только поменьше, но зато интимнее, я много лет спустя, уже экскурсантом, видел в Трубецком бастионе Петропавловки. Экскурсанты охали от мрачности коридоров и камер, я же подумал, что имея т а к о й прогулочный садик, узники Трубецкого бастиона не были потерянными людьми. Н а с выводили гулять только в мертвые каменные мешки.
Привели в бутырский вокзал (место приема и отправки арестантов; название очень меткое, к тому же и главный вестибюль там похож на хороший вокзал), загнали в просторный большой бокс. В нем был полумрак и чистый свежий воздух: его единственное маленькое окошко располагалось высоко и без намордника. А выходило оно в тот же солнечный садик, и через открытую фрамугу нас оглушал птичий щебет, и в просвете фрамуги качалась ярко-зеленая веточка, обещавшая всем нам свободу и дом. (Вот! И в боксе таком хорошем ни разу не сидели! - не случайно!) А все мы числились за ОСО! Особое Сoвещание при ГПУ-НКВД.
И так выходило, что все сидели за безделку. Три часа нас никто не трогал, никто не открывал двери. Мы ходили, ходили, ходили по боксу и, загонявшись, садились на плиточные скамьи. А веточка все помахивала, все помахивала за щелью, и осатанело перекликались воробьи. Вдруг загрохотала дверь, и одного из нас, тихого бухгалтера лет тридцати пяти, вызвали. Он вышел. Дверь заперлась. Мы еще усиленнее забегали в нашем ящике, нас выжигало. Опять грохот. Вызвали другого, а того впустили. Мы кинулись к нему. Но это был не он! Жизнь лица его остановилась. Разверстые глаза его были слепы. Неверными движениями он шатко передвигался по гладкому полу бокса. Он был контужен? Его хлопнули гладильной доской? - Что? Что? - замирая спрашивали мы. (Если он еще не с электрического стула, то смертный приговор ему во всяком случае объявлен.) Голосом, сообщающим о конце Вселенной, бухгалтер выдавил: - Пять!! Лет!!! И опять загрохотала дверь - так быстро возвращались, будто водили по легкой надобности в уборную. Этот вернулся, сияя. Очевидно его освобождали. - Ну? Ну? - столпились мы с вернувшейся надеждой. Он замахал рукой, давясь от смеха: - Пятнадцать лет! Это было слишком вздорно, чтобы так сразу поверить.
???????????? VII
В МАШИННОМ ОТДЕЛЕНИИ
В соседнем боксе бутырского "вокзала" - известном шмональном боксе (там обыскивались новопоступающие, и достаточный простор дозволял пяти-шести надзирателям обрабатывать в один загон до двадцати зэков) теперь никого не было, пустовали грубые шмональные столы, и лишь сбоку под лампочкой сидел за маленьким случайным столом опрятный черноволосый майор НКВД. Терпеливая скука - вот было главное выражение его лица. Он зря терял время, пока зэков приводили и отводили по одному. Собрать подписи можно было гораздо быстрей. Он показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Справа и слева от чернильницы перед ним лежали стопочки белых одинаковых бумажонок в половину машинописного листа - того формата, каким в домоуправлениях дают топливные справки, а в учреждениях - доверенности на покупку канцпринадлежностей. Пролистнув правую стопку, майор нашел бумажку, относящуюся ко мне. Он вытащил ее, прочел равнодушной скороговоркой (я понял, что мне- восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне сего числа. Нина полудара лишнего не стукнуло мое сердце-так это было обыденно. Неужели это и был мой приговор - решающий перелом жизни? Я хотел бы взволноваться, перечувствовать этот момент - и никак не мог. А майор уже пододвинул мне листок оборотной стороной. И семикопеечная ученическая ручка с плохим пером, с лохмотом, прихваченным из чернильницы, лежала передо мной. - Нет, я должен прочесть сам. - Неужели я буду вас обманывать? - лениво возразил майор. - Ну, прочтите. И нехотя выпустил бумажку из руки. Я перевернул ее и нарочно стал разглядывать медленно, не пословам двже, а по буквакм. Отпечатано было на машинке. но не первый экземпляр был передо мной, а копия:
В ы п и с к а
из постановления ОСО НКВД СССР от 7 июля 1945 года, Заседали в самый день амнистии, работа не терпит.
No ....
Затем пунктиром все это было подчеркнуто и пунктиром же вертикально разгорожено:
Слушали Постановили Об обвинении такого-то | Определить такому-то (имярек) (имярек, год рождения, место | за антисоветскую агитацию и попытку к рождения). | созданию антисоветской организации
| 8 (восемь) лет исправительно-трудовых
| лагерей.
Копия верна. Секретарь . . . . . . . .
И неужели я должен был просто подписать и молча уйти? Я взглянул на майора - не скажет ли он мне чего, не пояснит ли? Нет, он не собирался. Он уже надзирателю в дверях кивнул готовить следующего.
Чтоб хоть немножко придать моменту значительность, я спросил его с трагизмом:
- Но ведь это ужасно! Восемь лет! За что?
А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотренно, что к 58-й она не применяется. ("Зачем старое ворошить?..") Давность применяется только к своим доморощенным палачам, уничтожавшим соотечественников мнгогократно больше, чем вся гражданская война. Мариюшкин хоть ясно все помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя черствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал. Я не знаю, какими именно белогвардейцами были они оба в гражданскую войну: теми исключительными, которые без суда вешали каждого десятого рабочего и пороли крестьян, или не теми, солдатским большинством. Что их сегодня следовали и судили здесь - не доказательство и не соображение. Но если с той поры четверть столетия они прожили не почетными пенсионерами, а бездомными изгнанниками - то все-таки, пожалуй, не укажут нам и моральных оснований, чтобы их судить. Это - та диалектика, которой владел Анатоль Франс, а нам она никак не дается. По Франсу вчерашний мученник сегодня уже неправ - с той первой минуты как кумачевая рубаха обляжет его тело. И наооборот. А в биографиях нашего революционного времени: если на мне годок поездили, когда я из жеребят вышел, так на всю жизнь теперь называюсь лошадью, хоть служу давно в извозчиках. От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом гражданской войны борьба против большевизма очевидно не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как - мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю - у него было, кажется, и в камере. Среди неразберихи понятий, расплывшихся и изломанных линий зрения, как было в головах большинства из нас, у него, очевидно, был четкий ясный взгляд на окружающее, а от отчетливой жизненной позиции - и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волосика, уж он пережил следствие (ждет приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой - а сохранил молодую, даже розоватую кожу, из всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход - и эти 5-6 метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен. И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружаещего не противоречило его ожиданиям, - он в камере был совершенно одинок. Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70-х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему-то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему - расстрел. Так вот что он видел, предвидел сквозь стены непостаревшими глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу. Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронко. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, желто-серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? Я думаю от душевной растеряности.) Оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах мы ходили все рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. Водин и тот же год мы родились с ним на юге России. Еще сосали оба мы молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя "белогвардеец" его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист. Для меня было остро-интересно через его жизнь представить все мое поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре при очень скромных или даже скудных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнет авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодежь (высокая преступность, легкое отношение к жизни, бездумность, прожигание) их не коснулись - это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, - только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родиина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объемнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому он не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходило до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41-м году их кликнули - они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять-двадцать семь лет эта молодежь уже представила и твердо отстояла несколько точек зрения, все несовпадающие с мнениями старых генералов и политиков. Так, группа Игоря была "непредрешенцы". Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, не даже что-либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ. Много мы пролежали рядом на нарах. Я схватил, сколько мог, его мир, и эта встреча открыла мне (а потом друге встречи подтвердили) представление, что отток значительной части духовных сил, происшедший в гражданскую войну, увел от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит ее, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей - метрополии и зарубежья. Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к неущербному развитию. Я мечтаю дожить до того дня.
* * *
Слаб человек, слаб. В конце концов и самые упрямые из нас хотели в ту весну прощения, готовы были многим поступиться за кусочек жизни еще. Ходил такой анекдот: "Ваше последнее слово обвиняемый!" "Прошу послать меня куда угодно, лишь бы там была советская власть! И - солнце..." Советской-то власти нам негрозило лишиться, грозило лишиться солнца... Никому не хотелось в крайнее Заполярье, на цынгу, на дистрофию. И особенно почему-то цвела в камерах легенда об Алтае. Те редкие, кто когда-то там был, а особенно - кто там и не был, навевали сокамерникам певучие сны: что за страна Алтай! И сибирское раздолье, и мягкий климат. Пшеничные берега и медовые реки. Степь и горы. Стада овец, дичь, рыба. Многолюдные богатые деревни...Арестантские мечты об Алтае - не продолжают ли старую крестьянскую мечту о нем же? На Алтае были так называемые земли Кабинета его величества, из-за этого он был долго закрытее для переселения, чем остальная Сибирь, - но именно туда крестьяне более всего и стремились (и переселялись). Не оттуда ли такая устойчивая легенда.
Ах, спрятаться бы в эту тишину! Услышать чистое звонкое пение петуха в не замутненом воздухе! Погладить добрую серьезную морду лошади! И будьте вы прокляты, все великие проблемы, пусть колотится о вас кто-нибудь другой, поглупей. Отдохнуть там от следовательской матерщины и нудного разматывания всей твоей жизни, от грохота тюремных замков, от спертой камерной духоты. Одна жизнь нам дана, одна маленькая короткая! - а мы преступно суем ее под чьи-то пулеметы или лезем с ней, непорочной, в грязную свалку политики. Там, на Алтае, кажется жил бы в самой низкой и темной избушке на краю деревни, подле леса. Не за хворостом и не за грибами - так бы просто вот пошел в лес, обнял бы два ствола: милые мои! ничего мне не надо больше!.. И сама та весна призывала к милосердию: весна окончания такой огромной войны! Мы видели, что нас, арестантов, текут миллионы, что еще большие миллионы встретят нас в лагерях. Не может быть, чтобы стольких людей оставили в тюрьме после величайшей мировой победы! Это просто для отстрастки нас сейчас держат, чтобы помнили лучше. Конечно, будет великая амнистия, и всех нас распустят скоро. Кто-то клялся даже, что сам читал в газете, как Сталин, отвечая некоему американскому корреспонденту (а фамилия? - не помню..), сказал, что будет у нас после войны такая амнистия, какой не видел свет. А кому-то следователь САМ верно говорил, что будет скоро всеобщая амнистия. (Следствию были выгодны эти слухи, они ослабляли нашу волю: черт с ним, подпишем, все равно не надолго.) Но - на милость разум нужен. Это - для всей нашей истории, и еще надолго. Мы не слушали тех немногих трезвых из нас, кто капкал, что никогда за четверть столетия амнистии политическим не было - и никогда не будет. (Какой-нибудь камерный знаток из стукачей еще выпрыгивал в ответ: "Да в 1927-м году, к десятилетию Октября, все тюрьмы были пустые, на них белые флаги висели!" Это потрясающее видение белых флагов на тюрьмах - почему белых? особенно поражало сердца. Сборник "От тюрем к воспитательным учреждениям" дает (стр.396) такую цифру: в амнистию 1927-го года было амнистировано 7,3% заключенных. Этому поверить можно. Жидковато для Десятилетия. Из политических освобождали женщин с детьми да тех, кому несколько месяцев осталось. В Верхне-Уральском изоляторе, например, из двухсот содержавшихся освободили дюжину. Но на ходу раскаялись и в этой убогой амнистии и стали з_а_т_и_р_а_т_ь ее: кого задержали, кому вместо "чистого" освобождения дали "минус".
Мы отмахивались от тех рассудительных из нас, кто разъяснял, что именно потому и сидим мы, миллионы, что кончилась война: на фронте мы более не нужны, в тылу опасны, а на далеких стройках без нас не ляжет ни один кирпич. (Нам не хватало самоотречения вникнуть если не в злобный, то хотя бы в простой хозяйственный расчет Сталина: кто ж это теперь, демобилизовавшись, захотел бы бросить семью, дом и ехать на Колыму, на Воркуту, в Сибирь, где нет еще ни дорог, ни домов? Это была уже почти задача Госплана: дать МВД контрольные цифры, сколько послать.) Амнистии! великодушной и широкой амнистии ждали и жаждали мы! Вот, говорят, в Англии даже в годовщины коронаций, то есть каждый год, амнистируют! Была амнистия многим политическим и в день трехсотлетия Романовых. Так неужели же теперь, одержав победу, масштаба века, сталинское правительство будет так мелочно мстительно, будет памятливо на каждый отступ и оскольз каждого маленького своего подданого?.. Простая истина, но и ее надо выстрадать: благословенны не победы в войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны народу. После побед хочется еше побед, после поражения хочется свободы - и обычно ее добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься духовно. Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы - и новых, и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе.Может быть только в XX веке, если верить рассказам, застоявшаяси их сытость привела к моральной изжоге.
Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетия раньше; именно благодаря ей укрепившийся трон разбил декабристов. (Французская же окупация не была для России реальностью.) А Крымская война, а японская, а германская - все приносили нам свободы и революции. В ту весну мы верили в амнистию - но вовсе не были в этом оригинальны. Поговорив со старыми арестантами, постепенно выясняешь: эта жажда милости и эта вера в милость никогда не покидает серых тюремных стен. Десятилетие за десятилетием разные потоки арестантов всегда ждали и всегда верили: то в амнистию, то в новый кодекс, то в общий пересмотр дел (и слухи всегда с умелой осторожностью поддерживались Органами). К сколько-нибудь кратной годовщине Октября, к ленинским годовщинам и к дням Победы, ко дню Красной армии или дню Парижской Коммуны, к каждой новой сессии ВЦИК, к закончанию каждой пятилетки, к каждому пленуму Верховного Суда - к чему только не приурочивало арестантское воображение это ожидаемое нисшествие ангела освобождения! И чем дичей были арестанты, чем гомеричнее, умоисступленнее широта арестантских потоков, - тем больше они рождали не трезвость, а веру в амнистию! Все источники света можно в той или иной степени сравнивать с Солнцем. Солнце же несравнимо ни с чем. Так и все ожидания в мире можно сравнить с ожиданием амнистии, но ожидания амнистии нельзя сравнить ни с чем. Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии? А если двоих-троих брали из камеры С ВЕЩАМИ - камерные знатоки тотчас же сопоставляли их ДЕЛА и умозаключали, что это - самые легкие, их разумеется взяли освобождать. Началось! В уборной и в бане, арестантских почтовых отделениях, всюду наши активисты искали следов и записей об амнистии. И вдруг в знаменитом фиолетовом выходном вестибюле бутырской бани мы в начале июля прочли громадное пророчество мылом по фиолетовой поливанной плитке гораздо выше человеческой головы (становились друг другу значит на плечи, чтоб только долше не стерли): "Ура! ! ! 17-го июля амнистия!"И ведь ошиблись-то, сукины дети, всего на палочку! Подробней о великой сталинской амнистии 7 июля 1945 года см. Часть III, главу 6.
Сколько ж у нас было ликования! ("Ведь если б не знали точно - не написали бы!") Все, что билось, пульсировало, переливалось в теле останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь... Но - НА МИЛОСТЬ РАЗУМ НУЖЕН... В середине же июля одного старика из нашей камеры коридорный надзиратель послал мыть уборную и там с глазу на глаз (при свидетелях бы он не решился) спросил сочувственно глядя на его седую голову: "По какой статье отец?" "По пятьдесят восьмой!" - обрадовался старик по кому плакали дома три поколения. "Не подпадаешь..." - вздохнул надзиратель. Ерунда! - решили в камере. - Надзиратель просто неграмотный. В той камере был молодой киевлянин Валентин (не помню фамилии) с большими по-женски прекрасными глазами, очень напуганый следствием.Он был безусловно провидец, может быть в тогдашнем возбужденном состоянии только. Не однажды он проходил утром по камере и показывал: сегодня тебя и тебя возьмут, я видел во сне. И их брали! Именно их! Впрочем душа арестанта так склонна к мистике, что воспринимает провидение почти без удивления. 27-го июля Валентин подошел ко мне: "Александр! Сегодня мы с тобой". И рассказал мне сон со всеми атрибутами тюремных снов: мостик через мутную речку, крест. И стал собираться и не зря: после утреннего кипятка нас с ним вызывали. Камера провожала нас шумными добрыми пожеланиями, многие уверяли, что мы идем на волю (из сопоставления наших легких дел так получалось). Ты можешь искренне не верить этому, не разрешать себе верить, ты можешь отбиваться насмешками, но пылающие клещи, горячее которых нет на земле, вдруг да обманут, вдруг да обманут твою душу: а если правда? Собрали нас человек двадцать из разных камер и повели сначала в баню (на каждом жизненом изломе арестант прежде всего должен пройти баню. Мы имели там время, часа полтора, предаться догадкам и размышлениям. Потом распаренных, принеженных - провели изумрудным садиком внутреннего бутырского двора, где оглушающе пели птицы (а скорее всего одни только воробьи), зелень же деревьев отвыкшему глазу казалась непереносимо яркой. Никогда мой глаз не воспринимал с такой силой зелени листьев, как в ту весну! И ничего в жизни не видел я более близкого к божьему раю, чем этот бутырский садик, переход по асфальтовым дорожкам которого никогда не занимал больше тридцати секунд!Еще один подобный садик, только поменьше, но зато интимнее, я много лет спустя, уже экскурсантом, видел в Трубецком бастионе Петропавловки. Экскурсанты охали от мрачности коридоров и камер, я же подумал, что имея т а к о й прогулочный садик, узники Трубецкого бастиона не были потерянными людьми. Н а с выводили гулять только в мертвые каменные мешки.
Привели в бутырский вокзал (место приема и отправки арестантов; название очень меткое, к тому же и главный вестибюль там похож на хороший вокзал), загнали в просторный большой бокс. В нем был полумрак и чистый свежий воздух: его единственное маленькое окошко располагалось высоко и без намордника. А выходило оно в тот же солнечный садик, и через открытую фрамугу нас оглушал птичий щебет, и в просвете фрамуги качалась ярко-зеленая веточка, обещавшая всем нам свободу и дом. (Вот! И в боксе таком хорошем ни разу не сидели! - не случайно!) А все мы числились за ОСО! Особое Сoвещание при ГПУ-НКВД.
И так выходило, что все сидели за безделку. Три часа нас никто не трогал, никто не открывал двери. Мы ходили, ходили, ходили по боксу и, загонявшись, садились на плиточные скамьи. А веточка все помахивала, все помахивала за щелью, и осатанело перекликались воробьи. Вдруг загрохотала дверь, и одного из нас, тихого бухгалтера лет тридцати пяти, вызвали. Он вышел. Дверь заперлась. Мы еще усиленнее забегали в нашем ящике, нас выжигало. Опять грохот. Вызвали другого, а того впустили. Мы кинулись к нему. Но это был не он! Жизнь лица его остановилась. Разверстые глаза его были слепы. Неверными движениями он шатко передвигался по гладкому полу бокса. Он был контужен? Его хлопнули гладильной доской? - Что? Что? - замирая спрашивали мы. (Если он еще не с электрического стула, то смертный приговор ему во всяком случае объявлен.) Голосом, сообщающим о конце Вселенной, бухгалтер выдавил: - Пять!! Лет!!! И опять загрохотала дверь - так быстро возвращались, будто водили по легкой надобности в уборную. Этот вернулся, сияя. Очевидно его освобождали. - Ну? Ну? - столпились мы с вернувшейся надеждой. Он замахал рукой, давясь от смеха: - Пятнадцать лет! Это было слишком вздорно, чтобы так сразу поверить.
???????????? VII
В МАШИННОМ ОТДЕЛЕНИИ
В соседнем боксе бутырского "вокзала" - известном шмональном боксе (там обыскивались новопоступающие, и достаточный простор дозволял пяти-шести надзирателям обрабатывать в один загон до двадцати зэков) теперь никого не было, пустовали грубые шмональные столы, и лишь сбоку под лампочкой сидел за маленьким случайным столом опрятный черноволосый майор НКВД. Терпеливая скука - вот было главное выражение его лица. Он зря терял время, пока зэков приводили и отводили по одному. Собрать подписи можно было гораздо быстрей. Он показал мне на табуретку против себя через стол, осведомился о фамилии. Справа и слева от чернильницы перед ним лежали стопочки белых одинаковых бумажонок в половину машинописного листа - того формата, каким в домоуправлениях дают топливные справки, а в учреждениях - доверенности на покупку канцпринадлежностей. Пролистнув правую стопку, майор нашел бумажку, относящуюся ко мне. Он вытащил ее, прочел равнодушной скороговоркой (я понял, что мне- восемь лет) и тотчас на обороте стал писать авторучкой, что текст объявлен мне сего числа. Нина полудара лишнего не стукнуло мое сердце-так это было обыденно. Неужели это и был мой приговор - решающий перелом жизни? Я хотел бы взволноваться, перечувствовать этот момент - и никак не мог. А майор уже пододвинул мне листок оборотной стороной. И семикопеечная ученическая ручка с плохим пером, с лохмотом, прихваченным из чернильницы, лежала передо мной. - Нет, я должен прочесть сам. - Неужели я буду вас обманывать? - лениво возразил майор. - Ну, прочтите. И нехотя выпустил бумажку из руки. Я перевернул ее и нарочно стал разглядывать медленно, не пословам двже, а по буквакм. Отпечатано было на машинке. но не первый экземпляр был передо мной, а копия:
В ы п и с к а
из постановления ОСО НКВД СССР от 7 июля 1945 года, Заседали в самый день амнистии, работа не терпит.
No ....
Затем пунктиром все это было подчеркнуто и пунктиром же вертикально разгорожено:
Слушали Постановили Об обвинении такого-то | Определить такому-то (имярек) (имярек, год рождения, место | за антисоветскую агитацию и попытку к рождения). | созданию антисоветской организации
| 8 (восемь) лет исправительно-трудовых
| лагерей.
Копия верна. Секретарь . . . . . . . .
И неужели я должен был просто подписать и молча уйти? Я взглянул на майора - не скажет ли он мне чего, не пояснит ли? Нет, он не собирался. Он уже надзирателю в дверях кивнул готовить следующего.
Чтоб хоть немножко придать моменту значительность, я спросил его с трагизмом:
- Но ведь это ужасно! Восемь лет! За что?