До Остроленки ещё была одна для всех дорога и перемещения ясные. Но после Остроленки, где не дали им отдохнуть ни дня, они разошлись дивизионными колоннами, после немецкой границы – и бригадными, и тут-то особенно не стало начальство успевать с приказами, а то и путало с ними, какому полку давая вильнуть лишних десять вёрст, – и всё это пропадало, никому наверх не известное, кроме немецких лётчиков, так и летавших ещё с Польши над русскими колоннами (а наши – не летали; говорили, что держат их до важной минуты). После немецкой границы кому доставались твёрдые щебенные дороги – шоссе; но и там от массы сапог и копыт поднимались густые клубы пыли, хрустело на зубах; да те шоссе кончались или не туда поворачивали, или не было их вовсе, а приходилось идти, и повозки тянуть, и орудия – по пыли сплошной, по вязкому песку, всё это в жару, не опадающую ни на день, одним ночным ливнем только и прерванную, и колодцы не везде, по много часов и без воды маршируя. А то наоборот плутали и вязли по болотистым поймам путаных речушек, будто нарочно самыми непрохожими маршрутами. И не оставалось у лошадей, у солдат, у офицеров другого желания, понимания и тяги, как – отдохнуть! Знамёна давно были скручены и тянулись как лишние дышла, барабаны убраны на телеги, к песням не было команд, роты теряли отсталыми, и только одна мечта их вела, что, может быть, завтра скажут: отдых!
Сгорели с ног.
Но, видно, слишком важный был замысел, чтоб дать им день отдохнуть, – нет! всё с той же поспешностью их слали и гнали – вперёд! Уже по Германии, без единого живого немца.
Штабс-капитан Грохолец, узкоплечий, с фигурой мальчика, а лысоватый, – шутил между офицеров на перекуре:
– Да никакой войны, это – манёвры. Ординарец из штаба армии нас четвёртый день ищет остановить – не найдёт. А мы по ошибке занеслись вот на чужую территорию, теперь Василь Фёдорычу ноту извинения послали.
Василием Фёдорычем все как-то дружно принялись называть Вильгельма, браня. От этого легчало.
От “Хоржелёй”, как все говорили в полку, – после Хоржеле, перейдя границу, с первых саженей неприятельской страны ожидали боя, орудийной или ружейной встречи. Но ни в тот день, ни в следующий, ни в черезследующий они не услышали ни выстрела, не увидели ни солдата немецкого, ни гражданского жителя, ни живности никакой. Где протянуты были проволочные заграждения по полю и покинуты, где окопы начаты на окраине деревни и недокопаны, теперь их закидывали для пропуска пулемётной команды на двуколках и прочих конных, а то в самой деревне через улицу сложена баррикада из возов, из мебели, и всё брошено. (“Плохи же у немцев дела!” – первый раз повеселел постоянно унылый, ноющий подпоручик Козеко). В следующей деревне нашли и прикатили велосипед – и вся рота стянулась его смотреть, многие солдаты отроду и не видели такой диковины. Один унтер показывал, как на нём ездят, а толпа шумела, подбодряла.
Распалённым, бессонным, одурённым головам русских воинов странней всего и была: Германия, да ещё пустая!
Германия оказалась настолько необычная, непохожая страна, как Ярослав не мог себе представить по иллюстрированным изданиям. Не только странные крутые крыши в половину высоты дома, сразу очужавшие весь вид, – но деревни из кирпичных двухэтажных домов! но каменные хлевы! но бетонированные колодцы! но электрическое освещение (оно и в Ростове-то лишь на нескольких улицах)! но электричество, проведенное в хозяйство! но телефоны в крестьянских домах! но в знойный день – чистота от навозного запаха и мух! Нигде ничего недоделанного, просыпанного, кой-как брошенного – не ко встрече же русских наводили прусские крестьяне парадный порядок! Толковали бородачи в их роте и дивились: как же немцы хозяйство так уряжают, что следов работы никаких не видать, только всё уже готовое стоит? как они в такой чистоте поворачиваться могут, тут же кафтана бросить негде? И как при таком богатстве мог покуситься Вильгельм на русскую нашу дрань?… Польшу прошли – страна привычная, распущенная, но с немецкой границы словно струной по земле ударило: и посевы, и дороги, и постройки – всё другое, как не с земли.
Почтительный страх вызывало одно только это устройство не русское. А то, что оно было опустошено, грозно брошено мёртвой добычей, вызывало жуть: будто наши войска мальчишками-озорниками ворвались в чужой притаившийся дом, и не могла их за то не ждать расплата.
Но где и было бы чем разживиться – проходящим солдатам не выпадало времени шарить по домам. И котомок не хватило бы – уносить добычу. И, на смерть идучи, не наносишься.
Первые жители, которые не ушли, были не немцы, а немецкие поляки, кое-как изъяснявшиеся ломано. Но не доверие вызывали они, а подозрение, и приказано было взводу Козеки произвести на хуторе тщательный обыск. (Отправляясь на эту операцию, сказал Козеко Харитонову: “Кто-то хочет моей смерти. Там в подвале может быть взвод пруссаков засел”.) Сопротивления не встретили, обыскивали тщательно, и нашли: в доме трубу вроде валторны, в сенном сарае – опять велосипед, в бане – два русских ружейных патрона и сапоги со шпорами. Плохо оборачивалось дело поляков: склонялось к тому, что их могут расстрелять. Их отправляли в штаб полка под конвоем, одному было лет пятьдесят, двоим паренькам – по шестнадцать-семнадцать. Проводимые мимо батальона, они молили каждого офицера и унтера: “Подаруйте нам жице!… Подаруйте нам жице!” Но унтер от Козеки, который их вёл, только покрикивал весело: “Шагай-шагай, Москва слезам не верит!” Солдаты стягивались смотреть: “А что? Вот такие и стреляют из засады. На лисапедах вон там, лесными дорожками, такие и разъезжают, про нас сообщают”.
Но проходя мимо первых немецких трупов у дороги – запасники снимали шапки и крестились: “Упокой, Господи!”
Совсем без стрельбы уже не проходило дня. То пролетал над головами немецкий летательный аппарат, – а они летали часто, два раза в день, и все роты принимались усердно в него палить, однако не попадая. (Да ещё, заметил Ярослав, иные запасные палили, закрывая глаза). То видели сами, как из фольварка убегали в лес трое в мирной одежде, стреляли по ним, одного подстрелили. То прискакал казак, что в четырёх верстах отсюда он был из лесу обстрелян кавалерийским разъездом, – и тотчас отрядили полуроту прочёсывать лес. Кляли солдаты того казака, и судьбу свою, ходили прочёсывали, никого не нашли.
Но Козеко одобрял: “Сейчас для нас главная опасность – это пуля сбоку”. Двум подпоручикам не миновать было бесед: ещё от Белостока их свело назначение на соседних взводах в одной роте. С остальными офицерами был Козеко молчалив, батальонного боялся, ротного не любил, а Грохольца избегал, как мог, тот высмеивать был горазд. Всю деятельность своего наблюдения и жажду высказывания вкладывал Козеко в дневник (по отсутствию бумаги – в офицерской полевой книжке), всякую свободную минуту вписывал туда по несколько свежих строк и обязательно время по часам. “Это просто подвиг! – ахал Грохолец. – Истории полка никто не пишет, вот кончится война – мы приказом заберём ваш дневник в штаб и переплетём в золото”. – “Никто не имеет права! – тревожился Козеко. – Это – дело моей совести. И моя собственность”. – “Нет, подпоручик, это казённая собственность! – вращал глазами Грохолец. – Бланки полевой книжки принадлежат штабу!!”
Козеко был старше Ярослава по возрасту, он уже два года отслужил офицером до начала войны, – но не мог Ярослав принять его влияния.
– По-моему, на войне ни одного дня так жить нельзя. Мы должны стремиться к победе, а не проклинать войну! И как вообще может великий народ избежать больших войн?
– М-м-м, – тянул Козеко, как от зубной боли, и оглядывался, никто ли их не слышит, – как избежать! Да каждый ловчит! Милошевич, вон, в какую-то командировку устроился, а Никодимов – по закупке скота. Умный человек в батальоне не задержится, не беспокойтесь.
– Тогда я не понимаю, – волновался Ярослав, – зачем с такими взглядами становиться кадровым офицером?
Со сморщенно-несчастным сожалением Козеко вздыхал над дневником:
– Это – тайна… Вот когда будет у вас ненаглядное солнышко да любимое гнёздышко… Пусть это непатриотично, но я без жены жить не могу. И потому желаю мира. Я вам скажу: лучше быть не офицером, а конюхом, но подальше от этой войны.
Только добавлял тоски этот Козеко – то умыться ему негде, то немытыми руками кушать нельзя, то на ночь раздеться бы. И без того день ото дня мрачней и безнадёжней становилось в батальоне от беспрепятственного наступления. Всегда представлял Ярослав наступающее войско весёлым: мы вперёд идём, мы пленных берём, мы землю занимаем, значит мы сильней! Для наступления и создают армии, для наступления и воспитывают офицеров. Но удручало это двухнедельное наступление без единого боя, без единого немца, без единого раненого, а по ночам сопровождаемое то справа, то слева тускло-багровыми пятнами неопознанных пожаров. Куда подевались лёгкость и радость, которые не он же один, но кажется все они, кажется и все солдаты испытывали в пути на фронт в побалтывании теплушки, обвеваемые встречным летним ветерком? Ещё Крамчаткин сохранял самоотверженный служацкий вид, не сутулился, и так же глазами ел своего подпоручика, а Вьюшков и лицо воротил, и уже рассказов охотливых из него было не вытянуть. Не только уже песен никто не пел в батальоне, но даже громко крикнуть избегали бородачи, а лишь сказывали друг другу самое надобное, как бы Бога не гневя пустословием лишний раз.
Да и само пространство – стеснялось, сдвигалось, подступали леса. Сперва посылали взводы и полуроты обшаривать их края, потом и полк уже целиком весь втекал, поглощался лесом. Лес был совсем не как наш: ни сухостоя, ни трухлявины, ни покинутого бурелома – только что не подметен, а кучками сложен хворост и чистыми ровными коридорами содержались просеки. По разным направленьям разрезался лес дорогами, и дороги содержались хорошо, где не были сейчас подпорчены.
Хотя полагалось каждому офицеру иметь в планшетке карту местности, но ни одной не было в роте, лишь у Грохольца одна на батальон, и то спечатанная с немецкой, неясные надписи и не подробная. Ярослав, как никто из взводных, вился около Грохольца, ловя всякий добрый момент заглянуть к нему в карту. А то ведь сожжены были немцами все указатели, и из уст офицерских в уста неточно передавались, неточно вызнавались названья деревень: вот Саддек прошли, вот Кальтенборн, ночуем в Омулефоффене. А весь этот лес с десятисаженными соснами назывался Грюнфлисский.
С половины дня 10 августа по всему лесу слышался слева, с запада, зык артиллерийской стрельбы вёрст за пятнадцать – настоящей упорной стрельбы, первый бой! Но, не обращая на то внимания, полки 13-го корпуса шли и шли себе по лесу на север – туда, где тихо, и не встречая никого. И заночевали в Омулефоффене.
На другое утро, ещё в тумане поднявшись и первый раз не получив даже сухарей, затеяли, как всегда, долгое построение и равнение полковой и даже бригадной колонной, с артиллерией и повозками на своих местах. Строились идти из Омулефоффена опять же на север, надо было обходить ширококрылое озеро Омулёв.
Уже долго строились, и прочли обычную молитву перед выступлением, и готовы были двигаться, уже нарастала позднеутренняя растомляющая жара – как прискакал ординарец из штаба дивизии и передал командиру бригады пакет. И тотчас командир бригады вызвал командиров полков и началось на дорожной тесноте поворачивание и перемешивание Нарвского и Копорского полков: не сразу двигаться, не на месте кругом, а обязательно сохранить построение упорядоченной бригадной колонной, но головой теперь на запад, на другую улицу. Уже в полную силу палило августовское солнце, и забывался рассветный завтрак, не поддержанный сухарями, когда полки тронулись новым направлением, а версты через две попали в затылок Софийскому полку, который туда же шёл. Ещё вскоре увидели на просеке на коне лихого полковника Первушина, всем известного командира Невского полка. Значит, вся дивизия. Вытянулись главной долгой лесной дорогой между колоннадами мачтовых сосен сперва через Кальтенборн, как вчера пришли, а потом – на запад, на Грюнфлисс. Впереди же их опять погромыхивало, но не так громко, как вчера, – потому ли, что в жару слышно хуже, потому ли, что стихало. Идти на стрельбу – бодрей, подобрались: лучше верное дело впереди, чем эта пустота. (Козеко: “Дай Бог, до нашего подхода кончится.”)
Был перекресток лесных дорог, с растолоченным песком и ещё с подъёмом, где надо было поворачивать, – и артиллерийские упряжки, тоже истощённые, недокормленные, не могли в том месте вытянуть, зажирали колёса, не хватало сил и прислуги, – и на помощь их фельдфебелю, весёлому шароголовому, позвал Ярослав своих, и вытолкнули ему два орудия, а на остальные всё равно пришлось фельдфебелю перепрягать вместо шести лошадей по восемь – опять задержка всей колонны.
Шли и шли, а стрельба впереди совсем прекратилась, как накаркал Козеко. И пройдя с утра вёрст пятнадцать, уже спадало солнце от полудня, вся колонна остановилась – прямо на дороге, так из лесу и не выйдя, и в тени разлеглась по приволью.
Озабоченные верховые проскакивали целый час вперёд-назад. Не только до солдат, но и до младших офицеров ничего не доходило. Затем полковой командир собрал старших офицеров – и начался новый скрип, возня, суета, захлёстывание упряжных лошадей, – поворот всей дивизионной колонны – назад, откуда пришли.
Занывали желудки, палили подошвы, упало солнце за лес, и было доброе время разбивать бивак, варить обед. Но нет, снова через тот перекресток и через весь тот лес всё те же вёрсты отмеривала их дивизия назад.
И помрачнели переодетые богомольцы и загудели, что всюду немцы командуют, что немцы и заматывают нас на погибель, так доводят и выморят, даже и без боя.
Не остановились при закате желта солнышка, пророчащего и на завтра такую же ясень, пыль и жару. Не остановились и в сумерки, а все вёрсты отложили честно назад, и в звёздной теми воротились в ту самую деревню Омулефоффен, и на тех же местах разжигали кухни, да только кашу заваривали после полуночи, а спали перед петухами.
Подымались свинцовые и, через нехоть, глотали уже утреннюю кашу, чтоб опять целый день её не видать. Привезли, правда, за два дня сухари. Разбирались, вытягивались и строились на вчерашний северный выход из Омулефоффена. И ворчали, предсказывали солдаты, что опять повернут. Невыспанный Ярослав сам себя и других бодрил: “Ну уж нет! Уж сегодня – нет!”
Но – как заколдовали предсказатели: стояла колонна, не спала, не отдыхала и вперёд не трогалась. И дождавшись, когда солнце стало крепче палить и размаривать, – невидимые штабные немцы (иначе уж и Ярослав не мог бы объяснить!) скомандовали: опять всею колонною поворачивать и выстраиваться по ещё третьей дороге, выходившей из деревни, между той и этой – средней.
И снова перестраивались полный час.
Тронулись. Такой же был день жаркий. Так же вязли и ноги и колёса в песке. Да глуше и хуже была дорога, а маленькие мостики на ней взорваны, и вся русская силушка уходила на объезд и обтаск, на то, чтоб из вязкого места вытащиться снова на круть, на дорожную насыпь. Ещё новинка была: колодцы, близкие к дороге, немцы засыпали землёй, мусором, обрезками тёса, и взять воды было не где как в большом озере, а к нему и не подберёшься – топко.
Сегодня ниоткуда уже не доносилось стрельбы. Нигде не видно было немца – ни военного, ни мирного, ни старика, ни бабы. Да и наша вся армия задевалась куда-то, никого не осталось, кроме их дивизии, гонимой по затерянной, пустынной дороге. И не было казаков, хоть вперёд съездить посмотреть, что там.
И последний неграмотный солдат понимал, что начальство закрутилось.
Шёл четырнадцатый день непрерывного марша их, 12-е августа.
Как и день идёшь, как и ночь бредёшь,
Крест да ладанку на груди несёшь.
А в груди таишь рану жгучую:
Не избыть судьбу неминучую.
15
Сгорели с ног.
Но, видно, слишком важный был замысел, чтоб дать им день отдохнуть, – нет! всё с той же поспешностью их слали и гнали – вперёд! Уже по Германии, без единого живого немца.
Штабс-капитан Грохолец, узкоплечий, с фигурой мальчика, а лысоватый, – шутил между офицеров на перекуре:
– Да никакой войны, это – манёвры. Ординарец из штаба армии нас четвёртый день ищет остановить – не найдёт. А мы по ошибке занеслись вот на чужую территорию, теперь Василь Фёдорычу ноту извинения послали.
Василием Фёдорычем все как-то дружно принялись называть Вильгельма, браня. От этого легчало.
От “Хоржелёй”, как все говорили в полку, – после Хоржеле, перейдя границу, с первых саженей неприятельской страны ожидали боя, орудийной или ружейной встречи. Но ни в тот день, ни в следующий, ни в черезследующий они не услышали ни выстрела, не увидели ни солдата немецкого, ни гражданского жителя, ни живности никакой. Где протянуты были проволочные заграждения по полю и покинуты, где окопы начаты на окраине деревни и недокопаны, теперь их закидывали для пропуска пулемётной команды на двуколках и прочих конных, а то в самой деревне через улицу сложена баррикада из возов, из мебели, и всё брошено. (“Плохи же у немцев дела!” – первый раз повеселел постоянно унылый, ноющий подпоручик Козеко). В следующей деревне нашли и прикатили велосипед – и вся рота стянулась его смотреть, многие солдаты отроду и не видели такой диковины. Один унтер показывал, как на нём ездят, а толпа шумела, подбодряла.
Распалённым, бессонным, одурённым головам русских воинов странней всего и была: Германия, да ещё пустая!
Германия оказалась настолько необычная, непохожая страна, как Ярослав не мог себе представить по иллюстрированным изданиям. Не только странные крутые крыши в половину высоты дома, сразу очужавшие весь вид, – но деревни из кирпичных двухэтажных домов! но каменные хлевы! но бетонированные колодцы! но электрическое освещение (оно и в Ростове-то лишь на нескольких улицах)! но электричество, проведенное в хозяйство! но телефоны в крестьянских домах! но в знойный день – чистота от навозного запаха и мух! Нигде ничего недоделанного, просыпанного, кой-как брошенного – не ко встрече же русских наводили прусские крестьяне парадный порядок! Толковали бородачи в их роте и дивились: как же немцы хозяйство так уряжают, что следов работы никаких не видать, только всё уже готовое стоит? как они в такой чистоте поворачиваться могут, тут же кафтана бросить негде? И как при таком богатстве мог покуситься Вильгельм на русскую нашу дрань?… Польшу прошли – страна привычная, распущенная, но с немецкой границы словно струной по земле ударило: и посевы, и дороги, и постройки – всё другое, как не с земли.
Почтительный страх вызывало одно только это устройство не русское. А то, что оно было опустошено, грозно брошено мёртвой добычей, вызывало жуть: будто наши войска мальчишками-озорниками ворвались в чужой притаившийся дом, и не могла их за то не ждать расплата.
Но где и было бы чем разживиться – проходящим солдатам не выпадало времени шарить по домам. И котомок не хватило бы – уносить добычу. И, на смерть идучи, не наносишься.
Первые жители, которые не ушли, были не немцы, а немецкие поляки, кое-как изъяснявшиеся ломано. Но не доверие вызывали они, а подозрение, и приказано было взводу Козеки произвести на хуторе тщательный обыск. (Отправляясь на эту операцию, сказал Козеко Харитонову: “Кто-то хочет моей смерти. Там в подвале может быть взвод пруссаков засел”.) Сопротивления не встретили, обыскивали тщательно, и нашли: в доме трубу вроде валторны, в сенном сарае – опять велосипед, в бане – два русских ружейных патрона и сапоги со шпорами. Плохо оборачивалось дело поляков: склонялось к тому, что их могут расстрелять. Их отправляли в штаб полка под конвоем, одному было лет пятьдесят, двоим паренькам – по шестнадцать-семнадцать. Проводимые мимо батальона, они молили каждого офицера и унтера: “Подаруйте нам жице!… Подаруйте нам жице!” Но унтер от Козеки, который их вёл, только покрикивал весело: “Шагай-шагай, Москва слезам не верит!” Солдаты стягивались смотреть: “А что? Вот такие и стреляют из засады. На лисапедах вон там, лесными дорожками, такие и разъезжают, про нас сообщают”.
Но проходя мимо первых немецких трупов у дороги – запасники снимали шапки и крестились: “Упокой, Господи!”
Совсем без стрельбы уже не проходило дня. То пролетал над головами немецкий летательный аппарат, – а они летали часто, два раза в день, и все роты принимались усердно в него палить, однако не попадая. (Да ещё, заметил Ярослав, иные запасные палили, закрывая глаза). То видели сами, как из фольварка убегали в лес трое в мирной одежде, стреляли по ним, одного подстрелили. То прискакал казак, что в четырёх верстах отсюда он был из лесу обстрелян кавалерийским разъездом, – и тотчас отрядили полуроту прочёсывать лес. Кляли солдаты того казака, и судьбу свою, ходили прочёсывали, никого не нашли.
Но Козеко одобрял: “Сейчас для нас главная опасность – это пуля сбоку”. Двум подпоручикам не миновать было бесед: ещё от Белостока их свело назначение на соседних взводах в одной роте. С остальными офицерами был Козеко молчалив, батальонного боялся, ротного не любил, а Грохольца избегал, как мог, тот высмеивать был горазд. Всю деятельность своего наблюдения и жажду высказывания вкладывал Козеко в дневник (по отсутствию бумаги – в офицерской полевой книжке), всякую свободную минуту вписывал туда по несколько свежих строк и обязательно время по часам. “Это просто подвиг! – ахал Грохолец. – Истории полка никто не пишет, вот кончится война – мы приказом заберём ваш дневник в штаб и переплетём в золото”. – “Никто не имеет права! – тревожился Козеко. – Это – дело моей совести. И моя собственность”. – “Нет, подпоручик, это казённая собственность! – вращал глазами Грохолец. – Бланки полевой книжки принадлежат штабу!!”
Козеко был старше Ярослава по возрасту, он уже два года отслужил офицером до начала войны, – но не мог Ярослав принять его влияния.
– По-моему, на войне ни одного дня так жить нельзя. Мы должны стремиться к победе, а не проклинать войну! И как вообще может великий народ избежать больших войн?
– М-м-м, – тянул Козеко, как от зубной боли, и оглядывался, никто ли их не слышит, – как избежать! Да каждый ловчит! Милошевич, вон, в какую-то командировку устроился, а Никодимов – по закупке скота. Умный человек в батальоне не задержится, не беспокойтесь.
– Тогда я не понимаю, – волновался Ярослав, – зачем с такими взглядами становиться кадровым офицером?
Со сморщенно-несчастным сожалением Козеко вздыхал над дневником:
– Это – тайна… Вот когда будет у вас ненаглядное солнышко да любимое гнёздышко… Пусть это непатриотично, но я без жены жить не могу. И потому желаю мира. Я вам скажу: лучше быть не офицером, а конюхом, но подальше от этой войны.
Только добавлял тоски этот Козеко – то умыться ему негде, то немытыми руками кушать нельзя, то на ночь раздеться бы. И без того день ото дня мрачней и безнадёжней становилось в батальоне от беспрепятственного наступления. Всегда представлял Ярослав наступающее войско весёлым: мы вперёд идём, мы пленных берём, мы землю занимаем, значит мы сильней! Для наступления и создают армии, для наступления и воспитывают офицеров. Но удручало это двухнедельное наступление без единого боя, без единого немца, без единого раненого, а по ночам сопровождаемое то справа, то слева тускло-багровыми пятнами неопознанных пожаров. Куда подевались лёгкость и радость, которые не он же один, но кажется все они, кажется и все солдаты испытывали в пути на фронт в побалтывании теплушки, обвеваемые встречным летним ветерком? Ещё Крамчаткин сохранял самоотверженный служацкий вид, не сутулился, и так же глазами ел своего подпоручика, а Вьюшков и лицо воротил, и уже рассказов охотливых из него было не вытянуть. Не только уже песен никто не пел в батальоне, но даже громко крикнуть избегали бородачи, а лишь сказывали друг другу самое надобное, как бы Бога не гневя пустословием лишний раз.
Да и само пространство – стеснялось, сдвигалось, подступали леса. Сперва посылали взводы и полуроты обшаривать их края, потом и полк уже целиком весь втекал, поглощался лесом. Лес был совсем не как наш: ни сухостоя, ни трухлявины, ни покинутого бурелома – только что не подметен, а кучками сложен хворост и чистыми ровными коридорами содержались просеки. По разным направленьям разрезался лес дорогами, и дороги содержались хорошо, где не были сейчас подпорчены.
Хотя полагалось каждому офицеру иметь в планшетке карту местности, но ни одной не было в роте, лишь у Грохольца одна на батальон, и то спечатанная с немецкой, неясные надписи и не подробная. Ярослав, как никто из взводных, вился около Грохольца, ловя всякий добрый момент заглянуть к нему в карту. А то ведь сожжены были немцами все указатели, и из уст офицерских в уста неточно передавались, неточно вызнавались названья деревень: вот Саддек прошли, вот Кальтенборн, ночуем в Омулефоффене. А весь этот лес с десятисаженными соснами назывался Грюнфлисский.
С половины дня 10 августа по всему лесу слышался слева, с запада, зык артиллерийской стрельбы вёрст за пятнадцать – настоящей упорной стрельбы, первый бой! Но, не обращая на то внимания, полки 13-го корпуса шли и шли себе по лесу на север – туда, где тихо, и не встречая никого. И заночевали в Омулефоффене.
На другое утро, ещё в тумане поднявшись и первый раз не получив даже сухарей, затеяли, как всегда, долгое построение и равнение полковой и даже бригадной колонной, с артиллерией и повозками на своих местах. Строились идти из Омулефоффена опять же на север, надо было обходить ширококрылое озеро Омулёв.
Уже долго строились, и прочли обычную молитву перед выступлением, и готовы были двигаться, уже нарастала позднеутренняя растомляющая жара – как прискакал ординарец из штаба дивизии и передал командиру бригады пакет. И тотчас командир бригады вызвал командиров полков и началось на дорожной тесноте поворачивание и перемешивание Нарвского и Копорского полков: не сразу двигаться, не на месте кругом, а обязательно сохранить построение упорядоченной бригадной колонной, но головой теперь на запад, на другую улицу. Уже в полную силу палило августовское солнце, и забывался рассветный завтрак, не поддержанный сухарями, когда полки тронулись новым направлением, а версты через две попали в затылок Софийскому полку, который туда же шёл. Ещё вскоре увидели на просеке на коне лихого полковника Первушина, всем известного командира Невского полка. Значит, вся дивизия. Вытянулись главной долгой лесной дорогой между колоннадами мачтовых сосен сперва через Кальтенборн, как вчера пришли, а потом – на запад, на Грюнфлисс. Впереди же их опять погромыхивало, но не так громко, как вчера, – потому ли, что в жару слышно хуже, потому ли, что стихало. Идти на стрельбу – бодрей, подобрались: лучше верное дело впереди, чем эта пустота. (Козеко: “Дай Бог, до нашего подхода кончится.”)
Был перекресток лесных дорог, с растолоченным песком и ещё с подъёмом, где надо было поворачивать, – и артиллерийские упряжки, тоже истощённые, недокормленные, не могли в том месте вытянуть, зажирали колёса, не хватало сил и прислуги, – и на помощь их фельдфебелю, весёлому шароголовому, позвал Ярослав своих, и вытолкнули ему два орудия, а на остальные всё равно пришлось фельдфебелю перепрягать вместо шести лошадей по восемь – опять задержка всей колонны.
Шли и шли, а стрельба впереди совсем прекратилась, как накаркал Козеко. И пройдя с утра вёрст пятнадцать, уже спадало солнце от полудня, вся колонна остановилась – прямо на дороге, так из лесу и не выйдя, и в тени разлеглась по приволью.
Озабоченные верховые проскакивали целый час вперёд-назад. Не только до солдат, но и до младших офицеров ничего не доходило. Затем полковой командир собрал старших офицеров – и начался новый скрип, возня, суета, захлёстывание упряжных лошадей, – поворот всей дивизионной колонны – назад, откуда пришли.
Занывали желудки, палили подошвы, упало солнце за лес, и было доброе время разбивать бивак, варить обед. Но нет, снова через тот перекресток и через весь тот лес всё те же вёрсты отмеривала их дивизия назад.
И помрачнели переодетые богомольцы и загудели, что всюду немцы командуют, что немцы и заматывают нас на погибель, так доводят и выморят, даже и без боя.
Не остановились при закате желта солнышка, пророчащего и на завтра такую же ясень, пыль и жару. Не остановились и в сумерки, а все вёрсты отложили честно назад, и в звёздной теми воротились в ту самую деревню Омулефоффен, и на тех же местах разжигали кухни, да только кашу заваривали после полуночи, а спали перед петухами.
Подымались свинцовые и, через нехоть, глотали уже утреннюю кашу, чтоб опять целый день её не видать. Привезли, правда, за два дня сухари. Разбирались, вытягивались и строились на вчерашний северный выход из Омулефоффена. И ворчали, предсказывали солдаты, что опять повернут. Невыспанный Ярослав сам себя и других бодрил: “Ну уж нет! Уж сегодня – нет!”
Но – как заколдовали предсказатели: стояла колонна, не спала, не отдыхала и вперёд не трогалась. И дождавшись, когда солнце стало крепче палить и размаривать, – невидимые штабные немцы (иначе уж и Ярослав не мог бы объяснить!) скомандовали: опять всею колонною поворачивать и выстраиваться по ещё третьей дороге, выходившей из деревни, между той и этой – средней.
И снова перестраивались полный час.
Тронулись. Такой же был день жаркий. Так же вязли и ноги и колёса в песке. Да глуше и хуже была дорога, а маленькие мостики на ней взорваны, и вся русская силушка уходила на объезд и обтаск, на то, чтоб из вязкого места вытащиться снова на круть, на дорожную насыпь. Ещё новинка была: колодцы, близкие к дороге, немцы засыпали землёй, мусором, обрезками тёса, и взять воды было не где как в большом озере, а к нему и не подберёшься – топко.
Сегодня ниоткуда уже не доносилось стрельбы. Нигде не видно было немца – ни военного, ни мирного, ни старика, ни бабы. Да и наша вся армия задевалась куда-то, никого не осталось, кроме их дивизии, гонимой по затерянной, пустынной дороге. И не было казаков, хоть вперёд съездить посмотреть, что там.
И последний неграмотный солдат понимал, что начальство закрутилось.
Шёл четырнадцатый день непрерывного марша их, 12-е августа.
***
Как и день идёшь, как и ночь бредёшь,
Крест да ладанку на груди несёшь.
А в груди таишь рану жгучую:
Не избыть судьбу неминучую.
15
В Найденбурге, маленьком городке, так мало отнявшем у полей, так много настроившем камня, – это была не единственная площадь, площадушка. Три улицы с неё вели, и несколько было углов. На одном изломе двухэтажный дом с разбитыми стёклами магазинных окон первого этажа и венецианских второго – дымил изнутри, а ещё гуще что-то дымило во дворе.
Полувзвод солдат, не очень из сил выбиваясь, гасил дым. Из-за угла они таскали воду вёдрами, вносили в ворота (там слышался кряхт отдираемых досок и стук топоров), а другие передавали ручною цепью по наложенному трапу через подоконник первого этажа.
Вся работа их была на солнце, солдаты сбросили верхние рубахи, часто снимали фуражки, вытирали лбы.
Оттого и не торопились, что было знойно, а пожара прямого нет, хотя дым всё валил. Не было и бодрых криков, гула возбуждения, а многие разговаривали о своём, на ходу рассказывали, кто-то и сметное, пересмеивались.
Со всем этим справлялся унтер, а прапорщик с университетским значком, с очень энергичным, чуть запрокинутым лицом, а движеньями вялыми, дела не имел, заботы не выражал. Постояв и походив по мелкому, ровному, скользкому, змейночешуйчатому камню площади, он выбрал себе глубокую тень на каменном крыльце напротив, где в обхват колонны привязана была простыня с красным крестом, а перед домом стояла аптечная двуколка без кучера, лошадь вздрагивала иногда.
Как раз вышел на крыльцо, потирая одуревшую голову и продыхая глубоко, черноусый чернобровый врач, в халате. Стал дышать – и стал зевать, в зевоте то отклоняясь, то наклоняясь. Тут увидел досочку на каменной неполированной ступеньке – и сразу же сел, ноги ещё спустя по ступенькам, руками назад оперся, и так бы и лёг, так бы и откинулся.
Сегодня стрельбы не слышалось, ушла, и весь шум был только от солдат, вся война – в полотнище красного креста, да в немецких высокобоких зданиях, не нашего облика и лишённых жителей.
Прапорщику некуда было иначе и сесть, как на те же ступеньки, только ниже. Решительные черты были прозначены в его лице, даже не по возрасту, а военная форма на нём – мешковата, а выражение, с каким он глядел на своих солдат, не вмешиваясь, – скучающее.
Солдаты таскали воду.
Дымило, но по безветрию всё вверх, сюда не несло.
Врач отдышался, отзевался, поглядел, как тушат, скосился на соседа.
– Прапорщик, не сидите на камне. Вот тут доска.
– Да тёплый.
– Нисколько не тёплый, застудите нерв.
– Подумаешь, нерв! Тут с головой неизвестно.
– А нерв – сам по себе, это вы не болели. Идите, идите.
Прапорщик нехотя поднялся, пересел рядом с врачом. Врач был статный, гладкий мужчина, усы пушистые, и мягкой шёрсткой, как чёрной тенью, баки по всей дуге, а вид – замученный.
– А с вами что?
– А… оперировал. Вчера. Ночь вот. И утро.
– Столько раненых??
– А как вы думали? Ещё и немцы, кроме наших. Всех видов ранения… Шрапнельная рана живота с выпадением желудка, кишок, сальника, а больной в полном сознании, ещё несколько часов живёт, и просит, чтоб мы ему непременно смазали, смазали в животе… Сквозное в черепе, часть мозга вывалилась… По характеру ранений – бой был не лёгкий.
– Разве по характеру ранений можно судить о бое?
– Конечно. Перевес полостных – значит, бой серьёзный.
– Но теперь-то кончились?
– А сколько было!
– Так – спать идите.
– Вот успокоюсь. От работы напряжение, – зевнул врач. – Расслабиться.
– Всё-таки – действует?
– Да ничего не действует, а – расслабиться. На смерть, на раны не реагируешь, иначе б не работа. У него глаза раскрыты, как плошки, одно спрашивает – будет ли жив, а ты холодно себе пульс считаешь, соображаешь план операции… Если был бы хороший транспорт, некоторых полостных ещё можно бы спасти: оперировать надо в тылу. А у нас какой транспорт? – две линейки да одна фурманка. Немцы свои подводы с лошадьми угоняют. Да и куда везти? за Нарев? Сто вёрст, десять по шоссе, а девяносто по российским дорогам, душегубство. А немцы на автомобилях отправляют, через час – в лучшей операционной.
Прапорщик построжел, посмотрел на врача.
– А изменись обстановка вот сейчас? – отступать? – сетовал тот. – Совершенно не на чем. Со всем лазаретом достанемся немцам… А наступать – так за нами забота трупы хоронить. Ведь там по полю лежат – жара, разлагаются.
– Чем хуже, тем лучше, – сурово сказал прапорщик.
– Как? – не понял врач.
Засветилось в глазах, только что лениво-безразличных:
– Частные случаи так называемого милосердия только затемняют и отдаляют общее решение вопроса. В этой войне, и вообще с Россией – чем хуже, тем лучше!
Бровные щётки врача в недоумении поднялись и держались:
– Как же?… Раненых – пусть трясёт, донимает жар, бред, заражение?… Наши солдаты пусть страдают и гибнут – и это лучше?
Всё строже, заинтересованней становилось энергичное умное лицо прапорщика:
– Надо иметь точку зрения обобщающую , если не хотите попасть впросак. Мало ли кто на Руси страдал, страдает! К страданиям рабочих и крестьян пусть добавляются страдания раненых. Безобразия в деле раненых – тоже хорошо. Ближе конец. Чем хуже, тем лучше!
Оттого что прапорщик держал голову чуть запрокинутой, он как будто имел в виду не только единичного этого собеседника, а оглядывал нескольких: “у кого ещё вопросы?”.
Врачу и спать перехотелось, всеми глазами он смотрел на уверенного прапорщика.
– Так тогда – и не оперировать? И повязок не накладывать? Чем больше умрёт – тем ближе освобождение? Вот с вашим черниговским знаменщиком мы сейчас… Повреждение крупных сосудов. Да полсуток на нейтральной пролежал, пока вынесли. Нитевидный пульс. Так зачем мы с ним возимся, да? Так я понял обобщающую мысль?
Коричневым огнём жгнули глаза прапорщика:
– А зачем они попёрли как бараны за нашим полковым, за мракобесом? Развёрнутое зна-амя!! – и обсюсюкивает теперь весь полк. Нашли за что драться – за тряпку! Потом уже – за одну палку. Навалили кучу трупов, это что! Играют нами как оловянными!
Но хирург был в тупике:
– Вы, простите, вы ведь не кадровый, вы – кто?
Прапорщик пожал узкими плечами:
– Какое это имеет значение? Гражданин.
– Нет, но по специальности?
– Юрист, если так вам нужно.
– Ах, юри-ист! – понял врач, и покивал, покивал, что так он и думал или мог бы догадаться. – Юри-ист…
– А что вам не нравится? – насторожился прапорщик.
– Да вот именно то. Юрист. Юристов у нас развелось, простите, как нерезаных собак.
– Если страна насквозь беззаконная, так ещё очень мало!
– Юристы – в судах, юристы – в Думе, – не слышал врач, – юристы в партиях, юристы в печати, юристы на митингах, юристы брошюры пишут… – растопырил он большие руки. – А спросить вас, – что это за образование – юрист?
– Высшее. Петербургский университет, – ледяно-любезно пояснил прапорщик.
– Ерундический факультет? Да какое там к чертям высшее! Десять учебничков вызубрить да сдать – вот и вся ваша… образование. Знал я студентов-юристов: все четыре года баклуши околачивали, листовки, конференции, будоражить…
– Так низкоговорить интеллигенту! – предупредил прапорщик, темнея. – Подумайте, на чью мельницу… Порядочный человек должен сочувствовать левым.
Это верно. Врач почувствовал, что переступил меру, но и прапорщик его ж допёк.
– Я хочу сказать, – исправился врач, – поучились бы вы на медицинском или на инженерном, вы бы узнали, почём каждый экзамен. А с положительными знаниями рук тоже не сложишь – надо работать. России нужны работники, делатели.
– Как не стыдно! – всё с тем же горячим укором смотрел прапорщик. – Ещё эту гнусность достраивать! Ломать её нужно без сожаления! Открывать дорогу к свету!
Достраивать? – врач, кажется, так не говорил, он говорил: лечить.
– Да вы сами не медицинскую ли Академию кончили? – торопился допросить горячеглазый прапорщик.
– Академию.
– В каком году?
– В Девятом.
– Та-ак, – соображал быстро прапорщик, и прямой длинный нос его подрагивал в ноздрях. – Значит, в кризис Академии, в Пятом году, вы были уволены – и сдались, и подали верноподданное заявление?
Затмился врач, поморщился, концы усов вниз отогнул, но они сами вверх выторчнули:
– Как это у вас сразу топориком: верноподданное… А если ты хочешь быть военным врачом, а Академия в стране одна? И хоть бы раздемократическое правительство – в своей военной Академии оно может рассчитывать, что не будет антивоенных митингов? По-моему, это справедливо.
– И ношение формы? И студенты козыряют, как младшие чины?
– В Военной Академии? – ничего страшного.
– Сол-датчина! – всплеснул прапорщик. – Вот так мы всё уступаем, а потом удивляемся…
– А потом – раненых лечим! – сердился уже и врач. – Раненых вы мне оставьте! Солдатчина!… Смотрите, завтра сами явитесь. С раздробленным плечом.
Прапорщик усмехнулся. Совсем он не был зол, а юноша искренний, с убеждённостью лучших русских студентов:
– Да кто же против гуманности!? Лечите на здоровье! Это можно рассматривать как взаимопомощь. Но не надо теоретических оправданий этой пакостной войны!
– А я – нисколько… Я разве…?
Полувзвод солдат, не очень из сил выбиваясь, гасил дым. Из-за угла они таскали воду вёдрами, вносили в ворота (там слышался кряхт отдираемых досок и стук топоров), а другие передавали ручною цепью по наложенному трапу через подоконник первого этажа.
Вся работа их была на солнце, солдаты сбросили верхние рубахи, часто снимали фуражки, вытирали лбы.
Оттого и не торопились, что было знойно, а пожара прямого нет, хотя дым всё валил. Не было и бодрых криков, гула возбуждения, а многие разговаривали о своём, на ходу рассказывали, кто-то и сметное, пересмеивались.
Со всем этим справлялся унтер, а прапорщик с университетским значком, с очень энергичным, чуть запрокинутым лицом, а движеньями вялыми, дела не имел, заботы не выражал. Постояв и походив по мелкому, ровному, скользкому, змейночешуйчатому камню площади, он выбрал себе глубокую тень на каменном крыльце напротив, где в обхват колонны привязана была простыня с красным крестом, а перед домом стояла аптечная двуколка без кучера, лошадь вздрагивала иногда.
Как раз вышел на крыльцо, потирая одуревшую голову и продыхая глубоко, черноусый чернобровый врач, в халате. Стал дышать – и стал зевать, в зевоте то отклоняясь, то наклоняясь. Тут увидел досочку на каменной неполированной ступеньке – и сразу же сел, ноги ещё спустя по ступенькам, руками назад оперся, и так бы и лёг, так бы и откинулся.
Сегодня стрельбы не слышалось, ушла, и весь шум был только от солдат, вся война – в полотнище красного креста, да в немецких высокобоких зданиях, не нашего облика и лишённых жителей.
Прапорщику некуда было иначе и сесть, как на те же ступеньки, только ниже. Решительные черты были прозначены в его лице, даже не по возрасту, а военная форма на нём – мешковата, а выражение, с каким он глядел на своих солдат, не вмешиваясь, – скучающее.
Солдаты таскали воду.
Дымило, но по безветрию всё вверх, сюда не несло.
Врач отдышался, отзевался, поглядел, как тушат, скосился на соседа.
– Прапорщик, не сидите на камне. Вот тут доска.
– Да тёплый.
– Нисколько не тёплый, застудите нерв.
– Подумаешь, нерв! Тут с головой неизвестно.
– А нерв – сам по себе, это вы не болели. Идите, идите.
Прапорщик нехотя поднялся, пересел рядом с врачом. Врач был статный, гладкий мужчина, усы пушистые, и мягкой шёрсткой, как чёрной тенью, баки по всей дуге, а вид – замученный.
– А с вами что?
– А… оперировал. Вчера. Ночь вот. И утро.
– Столько раненых??
– А как вы думали? Ещё и немцы, кроме наших. Всех видов ранения… Шрапнельная рана живота с выпадением желудка, кишок, сальника, а больной в полном сознании, ещё несколько часов живёт, и просит, чтоб мы ему непременно смазали, смазали в животе… Сквозное в черепе, часть мозга вывалилась… По характеру ранений – бой был не лёгкий.
– Разве по характеру ранений можно судить о бое?
– Конечно. Перевес полостных – значит, бой серьёзный.
– Но теперь-то кончились?
– А сколько было!
– Так – спать идите.
– Вот успокоюсь. От работы напряжение, – зевнул врач. – Расслабиться.
– Всё-таки – действует?
– Да ничего не действует, а – расслабиться. На смерть, на раны не реагируешь, иначе б не работа. У него глаза раскрыты, как плошки, одно спрашивает – будет ли жив, а ты холодно себе пульс считаешь, соображаешь план операции… Если был бы хороший транспорт, некоторых полостных ещё можно бы спасти: оперировать надо в тылу. А у нас какой транспорт? – две линейки да одна фурманка. Немцы свои подводы с лошадьми угоняют. Да и куда везти? за Нарев? Сто вёрст, десять по шоссе, а девяносто по российским дорогам, душегубство. А немцы на автомобилях отправляют, через час – в лучшей операционной.
Прапорщик построжел, посмотрел на врача.
– А изменись обстановка вот сейчас? – отступать? – сетовал тот. – Совершенно не на чем. Со всем лазаретом достанемся немцам… А наступать – так за нами забота трупы хоронить. Ведь там по полю лежат – жара, разлагаются.
– Чем хуже, тем лучше, – сурово сказал прапорщик.
– Как? – не понял врач.
Засветилось в глазах, только что лениво-безразличных:
– Частные случаи так называемого милосердия только затемняют и отдаляют общее решение вопроса. В этой войне, и вообще с Россией – чем хуже, тем лучше!
Бровные щётки врача в недоумении поднялись и держались:
– Как же?… Раненых – пусть трясёт, донимает жар, бред, заражение?… Наши солдаты пусть страдают и гибнут – и это лучше?
Всё строже, заинтересованней становилось энергичное умное лицо прапорщика:
– Надо иметь точку зрения обобщающую , если не хотите попасть впросак. Мало ли кто на Руси страдал, страдает! К страданиям рабочих и крестьян пусть добавляются страдания раненых. Безобразия в деле раненых – тоже хорошо. Ближе конец. Чем хуже, тем лучше!
Оттого что прапорщик держал голову чуть запрокинутой, он как будто имел в виду не только единичного этого собеседника, а оглядывал нескольких: “у кого ещё вопросы?”.
Врачу и спать перехотелось, всеми глазами он смотрел на уверенного прапорщика.
– Так тогда – и не оперировать? И повязок не накладывать? Чем больше умрёт – тем ближе освобождение? Вот с вашим черниговским знаменщиком мы сейчас… Повреждение крупных сосудов. Да полсуток на нейтральной пролежал, пока вынесли. Нитевидный пульс. Так зачем мы с ним возимся, да? Так я понял обобщающую мысль?
Коричневым огнём жгнули глаза прапорщика:
– А зачем они попёрли как бараны за нашим полковым, за мракобесом? Развёрнутое зна-амя!! – и обсюсюкивает теперь весь полк. Нашли за что драться – за тряпку! Потом уже – за одну палку. Навалили кучу трупов, это что! Играют нами как оловянными!
Но хирург был в тупике:
– Вы, простите, вы ведь не кадровый, вы – кто?
Прапорщик пожал узкими плечами:
– Какое это имеет значение? Гражданин.
– Нет, но по специальности?
– Юрист, если так вам нужно.
– Ах, юри-ист! – понял врач, и покивал, покивал, что так он и думал или мог бы догадаться. – Юри-ист…
– А что вам не нравится? – насторожился прапорщик.
– Да вот именно то. Юрист. Юристов у нас развелось, простите, как нерезаных собак.
– Если страна насквозь беззаконная, так ещё очень мало!
– Юристы – в судах, юристы – в Думе, – не слышал врач, – юристы в партиях, юристы в печати, юристы на митингах, юристы брошюры пишут… – растопырил он большие руки. – А спросить вас, – что это за образование – юрист?
– Высшее. Петербургский университет, – ледяно-любезно пояснил прапорщик.
– Ерундический факультет? Да какое там к чертям высшее! Десять учебничков вызубрить да сдать – вот и вся ваша… образование. Знал я студентов-юристов: все четыре года баклуши околачивали, листовки, конференции, будоражить…
– Так низкоговорить интеллигенту! – предупредил прапорщик, темнея. – Подумайте, на чью мельницу… Порядочный человек должен сочувствовать левым.
Это верно. Врач почувствовал, что переступил меру, но и прапорщик его ж допёк.
– Я хочу сказать, – исправился врач, – поучились бы вы на медицинском или на инженерном, вы бы узнали, почём каждый экзамен. А с положительными знаниями рук тоже не сложишь – надо работать. России нужны работники, делатели.
– Как не стыдно! – всё с тем же горячим укором смотрел прапорщик. – Ещё эту гнусность достраивать! Ломать её нужно без сожаления! Открывать дорогу к свету!
Достраивать? – врач, кажется, так не говорил, он говорил: лечить.
– Да вы сами не медицинскую ли Академию кончили? – торопился допросить горячеглазый прапорщик.
– Академию.
– В каком году?
– В Девятом.
– Та-ак, – соображал быстро прапорщик, и прямой длинный нос его подрагивал в ноздрях. – Значит, в кризис Академии, в Пятом году, вы были уволены – и сдались, и подали верноподданное заявление?
Затмился врач, поморщился, концы усов вниз отогнул, но они сами вверх выторчнули:
– Как это у вас сразу топориком: верноподданное… А если ты хочешь быть военным врачом, а Академия в стране одна? И хоть бы раздемократическое правительство – в своей военной Академии оно может рассчитывать, что не будет антивоенных митингов? По-моему, это справедливо.
– И ношение формы? И студенты козыряют, как младшие чины?
– В Военной Академии? – ничего страшного.
– Сол-датчина! – всплеснул прапорщик. – Вот так мы всё уступаем, а потом удивляемся…
– А потом – раненых лечим! – сердился уже и врач. – Раненых вы мне оставьте! Солдатчина!… Смотрите, завтра сами явитесь. С раздробленным плечом.
Прапорщик усмехнулся. Совсем он не был зол, а юноша искренний, с убеждённостью лучших русских студентов:
– Да кто же против гуманности!? Лечите на здоровье! Это можно рассматривать как взаимопомощь. Но не надо теоретических оправданий этой пакостной войны!
– А я – нисколько… Я разве…?