ПОСЛЕДНЯЯ ВОЙНА В ИСТОРИИ ЕВРОПЫ… Европейская война не может быть продолжительной… Из опыта предыдущих войн… решительные события происходили не позже двух месяцев…
НЕПРОБИВАЕМЫЕ ПАНЦЫРИ
ВСЯКАЯ ДАМА может иметь ИДЕАЛЬНЫЙ БЮСТ, украшение женщины! Принимайте пилюли Марбор! Строго солидно. Без разочарований.
По случаю мобилизации открылось много вакансий…
АНГЛИЙСКИЕ СУКНА дешевле на 40%…
ГИТАРА, заочные уроки, бесплатно. Тюмень, Афромееву…
ВТОРАЯ ОТЕЧЕСТВЕННАЯ ВОЙНА… Сообщение Генерального Штаба… Русские отряды вторглись в Пруссию… Наши лихие кавалерийские части…
… созидательные цели войны…
Нижегородская ярмарка , 1 августа… Закрыты все пивные и винные лавки вот уже две недели, и ярмарка приобрела необычайный вид. На улицах не видно пьяных, нет обычного обирания загулявших купцов… почти не стало карманных краж…
УХОДЯЩИМ
Идите, милые! Без страха и тоски
По здесь покинутым свою примите чашу…
Поляки! Пробил час, когда заветная мечта ваших отцов и дедов… Да воссоединится польский народ под скипетром Русского Царя…
НЕПРОБИВАЕМЫЕ ПАНЦЫРИ…
ДОЛЖНЫ ПОБЕДИТЬ!
… Никогда русско-польские отношения не достигали такой моральной чистоты и ясности…
Чехи! Настал двенадцатый час!… трёхсотлетняя мечта о свободной независимой Чехии – теперь или никогда!
ПРАВА ЕВРЕЕВ… Циркулярное телеграфное распоряжение всем губернаторам и градоначальникам приостановить акты массового или частичного выселения евреев…
ПРЕДСКАЗАНИЕ ГИБЕЛИ ГЕРМАНСКОЙ ИМПЕРИИ. Вильгельм II, в бытность свою студентом боннского университета, однажды обратился к одной цыганке с вопросом… Цыганка ответила бесстрастным голосом: “Злой вихрь налетит на Германию и разметёт”…
БЕЗОПАСНОСТЬ ПЕТЕРБУРГА. Выдумка о немецком десанте… совершенно исключается…
В СТРАНЕ ДИКАРЕЙ… Страна Шиллера и Гёте, Канта и Гегеля… под кулаком железного канцлера, которому они везде понаставили памятников… Никто не прольёт слез над развалинами страны лжи и насилия…
ВОЕННАЯ ЦЕНЗУРА. В 7 часов вечера 3 сего августа в Санкт-Петербурге вводится военная цензура.
… осведомление населения в пределах возможности возложено на Главное Управление Генерального Штаба. Общество должно мириться со скудостью сообщаемых сведений, находя удовлетворение в том, что такая жертва вызывается военной необходимостью…
ВЫСОЧАЙШЕЕ ПОСЕЩЕНИЕ МОСКВЫ… Речь Государя в Большом Кремлёвском дворце… Их императорские Величества выходят из часовни Иверской Божьей Матери… Десятки тысяч верноподданных манифестируют на Красной площади…
… Примчались сербы, нам родные,
Был пышен быстрый съезд Двора,
И проходили запасные
Под клики дружного “ура”.
Из храма доносилось пенье.
Перед началом битв, как встарь,
Свершив великое моленье,
К народу тихо вышел Царь.
ДОЛЖНЫ ПОБЕДИТЬ!
ПОДВИГ ДОНСКОГО КАЗАКА КОЗЬМЫ КРЮЧКОВА… Заметил 22 всадника… С гиком бесстрашно бросился… врезался… вертясь волчком, рубился… Подоспели товарищи… первым в эту войну Георгиевским крестом…
… ввиду прекращения экспорта… небывалое понижение цен на зерновой хлеб… Хлеботорговцы переживают крайне тяжёлое время…
ШАЛЯПИН НАШЁЛСЯ! Благополучно избег немецкого плена и в настоящее время…
Письмо прапорщика… “Сегодня привели 9 австрийских шпионов… По их словам состав армии плохой”…
ДНЕВНИК ВОЙНЫ. Центральным событием дня является наше наступление в пределы Восточной Пруссии на широком фронте… Лесов имеется много, но они разбиты просеками… не представляют препятствия для продвижения кавалерии и пехоты… 7 августа пришло известие о занятии нами Гумбинена… Это отдаёт в нашу власть всю Восточную Пруссию… Разбитые германские корпуса лишились способности…
ПРИЯТНОЕ ИЗВЕСТИЕ. Из самых авторитетных источников нам сообщают, что в русской армии в настоящее время не имеется ни одной части, шефами которой состояли бы особы владетельных германских и австрийских домов.
8
Её ввели и подтолкнули старшими женскими руками – как в полную темноту, в спальню, где он лежал.
Совсем темно не было, но обычное затмение глаз, когда из яркого южного полдня войдёшь в заставленную комнату.
Пахло ладаном, сухой травой, лекарством. Сразу вскоре видны лучи от щелей, в них – пляшущие пылинки, потом от этих лучевых пылинок расходится для глаз и по комнате всей – смутная видимость. Потом и чётче, и почти уже полная.
Он лежал в междустенке на высокой кровати, высоких подушках, покрытый одной простыней по духоте, – а как будто уже саваном, только не до верха.
Варя подошла сколько-то, за сколько-то остановилась. Говорить она совершенно не знала что, за всю дорогу от Петербурга не выдумала, боялась сфальшивить, что ни произнеси. Но отчасти эта темнота помогла ей, в темноте легче было и молчать, и освоиться.
А он-то, наверно, хорошо видел её. Но и головой не повёл. А после нескольких дыханий спросил, громче шёпота:
– Кто это?
– Матвеева. Варя.
– Мат-ве-ева?? – его беззвучный голос передал, однако, удивление – и ласковость. – Матвеева? – Далеко отстояло слово от слова. – Да ведь ты ж. В Петербурге.
– Приехала. Узнала – и приехала.
Что война началась – ему нельзя было говорить, не говорили. Что приехала из-за него, пусть понуждаемая разными дамами, – была почти правда. А высказалось – неловко. Благодарить благодетеля?… И само благодетельство вообще стыдно, и благодарить – фальшиво: благодетельство есть откуп от общественного долга, так говорят. А всё же перед собой и перед этими дамами не могла Варя не признать, что ни гимназии бы не кончила, ни на высших курсах бы не училась без Ивана Сергеевича Саратовкина.
За минуты молчания и в нём что-то прошло, прошло. И он сказал уже голосней и со всё более отчётливой ласковостью:
– Спасибо, Варюша. Не ждал. Мне приятно.
Когда-то маленькую девочку может быть погладил по головке. Ей и не запомнилось, чтоб он говорил с нею особо или ласково. Да они и не встречались никогда. На петербургской улице она бы мимо него прошла, не узнала.
А сейчас этот голос – тронул её. И первый раз ей показалось, что она ехала так далеко – не зря. Хотя всю дорогу была уверена, что – зря, смешно и глупо.
Среди образованных курсисток, её подруг, стыдно было бы признаться, что она ездила к одру благодетеля, да кого? – владельца бакалейно-гастрономического магазина, – как ни назови его, купец или лабазник, всё равно чёрная сотня. (Хотя и у Гоца дед был чаеторговец – но сотни тысяч жертвовал на революцию!)
Магазин Саратовкина на тихой Старопочтовой, на отлёте от движения, без зеркальных витрин, не такой большой и даже полутёмный, однако известен был всему Пятигорску, и Ессентукам, и Железноводску: что нет никакой такой в мире еды – всякой марки заграничного вина, швейцарского шоколада, вологодского масла или нежинских огурчиков, чтоб они не нашлись у Саратовкина. Его приказчики считали позором ответ “у нас нету-с”. И даже непонятно, какую выгоду Саратовкин преследовал не в бойкости повседневного спроса, а в том, что на всякое шалое желание у него не бывает “нету”. Скорее – гордость.
Варя приехала не зря? – однако что же было говорить дальше? Как она поняла, Иван Сергеевич уже неизлечим, и даже в днях её торопили, чтоб она поспела. Но теперь высказывать ему несбыточные пожелания здоровья было неискренне, а признать смерть – тоже нельзя. А говорить о постороннем – и совсем неестественно,
И Варя, ни шагу дальше, от натянутости переминалась, выжидая, сколько прилично надо простоять, чтобы можно уйти. И обеими руками держала сумочку перед собой, чтобы только занять их.
Уже гораздо ясней стало в комнате, и на подушке виделась круглая голова Ивана Сергеевича, редковатые волосы, всё ещё полное лицо – и большие, устало свисшие усы, как мокрые кисти.
А всё остальное – под саваном.
Не от сознания близкой смерти его, а вот от этого савана, до подбородка натянутого, её как сознобило.
А он, напротив, так покойно лежал, будто нисколько не боялся и не ему грозило.
– Пошли тебе Бог, Варюша, – с той же ласковостью сказал Иван Сергеевич, как будто она была не одна из двух десятков, ему не памятных, а его любимая дочь. – Чтоб ученье. Пошло на благо. И тебе. И людям. Свет ученья, он знаешь. Двулезый.
Последнего странного слова она не поняла. Да и не так старалась понять, а старалась выстоять прилично свои десять минут, и облегченье было, что не ей говорить, а он сам. Но его тон – очень раздобрял сердце.
– И жениха хорошего, – размышлял он, кажется и без труда. – Или есть уже?
– Не-е-ет, – простоналось у Вари.
И тут почувствовала к нему бесподдельную благодарность, что самого главного он не забыл и самого больного так коснулся мягко.
Он, правда, был хороший старик, хотя и купец. И кто-то же должен быть купцом. И кто-то же должен один взяться, чтобы город их не был хуже столицы.
А – после него?
– Всё – будет. Всё – будет, – то ли успокаивал старик. То ли успокаивался.
Замолчал.
Совсем темно не было, но обычное затмение глаз, когда из яркого южного полдня войдёшь в заставленную комнату.
Пахло ладаном, сухой травой, лекарством. Сразу вскоре видны лучи от щелей, в них – пляшущие пылинки, потом от этих лучевых пылинок расходится для глаз и по комнате всей – смутная видимость. Потом и чётче, и почти уже полная.
Он лежал в междустенке на высокой кровати, высоких подушках, покрытый одной простыней по духоте, – а как будто уже саваном, только не до верха.
Варя подошла сколько-то, за сколько-то остановилась. Говорить она совершенно не знала что, за всю дорогу от Петербурга не выдумала, боялась сфальшивить, что ни произнеси. Но отчасти эта темнота помогла ей, в темноте легче было и молчать, и освоиться.
А он-то, наверно, хорошо видел её. Но и головой не повёл. А после нескольких дыханий спросил, громче шёпота:
– Кто это?
– Матвеева. Варя.
– Мат-ве-ева?? – его беззвучный голос передал, однако, удивление – и ласковость. – Матвеева? – Далеко отстояло слово от слова. – Да ведь ты ж. В Петербурге.
– Приехала. Узнала – и приехала.
Что война началась – ему нельзя было говорить, не говорили. Что приехала из-за него, пусть понуждаемая разными дамами, – была почти правда. А высказалось – неловко. Благодарить благодетеля?… И само благодетельство вообще стыдно, и благодарить – фальшиво: благодетельство есть откуп от общественного долга, так говорят. А всё же перед собой и перед этими дамами не могла Варя не признать, что ни гимназии бы не кончила, ни на высших курсах бы не училась без Ивана Сергеевича Саратовкина.
За минуты молчания и в нём что-то прошло, прошло. И он сказал уже голосней и со всё более отчётливой ласковостью:
– Спасибо, Варюша. Не ждал. Мне приятно.
Когда-то маленькую девочку может быть погладил по головке. Ей и не запомнилось, чтоб он говорил с нею особо или ласково. Да они и не встречались никогда. На петербургской улице она бы мимо него прошла, не узнала.
А сейчас этот голос – тронул её. И первый раз ей показалось, что она ехала так далеко – не зря. Хотя всю дорогу была уверена, что – зря, смешно и глупо.
Среди образованных курсисток, её подруг, стыдно было бы признаться, что она ездила к одру благодетеля, да кого? – владельца бакалейно-гастрономического магазина, – как ни назови его, купец или лабазник, всё равно чёрная сотня. (Хотя и у Гоца дед был чаеторговец – но сотни тысяч жертвовал на революцию!)
Магазин Саратовкина на тихой Старопочтовой, на отлёте от движения, без зеркальных витрин, не такой большой и даже полутёмный, однако известен был всему Пятигорску, и Ессентукам, и Железноводску: что нет никакой такой в мире еды – всякой марки заграничного вина, швейцарского шоколада, вологодского масла или нежинских огурчиков, чтоб они не нашлись у Саратовкина. Его приказчики считали позором ответ “у нас нету-с”. И даже непонятно, какую выгоду Саратовкин преследовал не в бойкости повседневного спроса, а в том, что на всякое шалое желание у него не бывает “нету”. Скорее – гордость.
Варя приехала не зря? – однако что же было говорить дальше? Как она поняла, Иван Сергеевич уже неизлечим, и даже в днях её торопили, чтоб она поспела. Но теперь высказывать ему несбыточные пожелания здоровья было неискренне, а признать смерть – тоже нельзя. А говорить о постороннем – и совсем неестественно,
И Варя, ни шагу дальше, от натянутости переминалась, выжидая, сколько прилично надо простоять, чтобы можно уйти. И обеими руками держала сумочку перед собой, чтобы только занять их.
Уже гораздо ясней стало в комнате, и на подушке виделась круглая голова Ивана Сергеевича, редковатые волосы, всё ещё полное лицо – и большие, устало свисшие усы, как мокрые кисти.
А всё остальное – под саваном.
Не от сознания близкой смерти его, а вот от этого савана, до подбородка натянутого, её как сознобило.
А он, напротив, так покойно лежал, будто нисколько не боялся и не ему грозило.
– Пошли тебе Бог, Варюша, – с той же ласковостью сказал Иван Сергеевич, как будто она была не одна из двух десятков, ему не памятных, а его любимая дочь. – Чтоб ученье. Пошло на благо. И тебе. И людям. Свет ученья, он знаешь. Двулезый.
Последнего странного слова она не поняла. Да и не так старалась понять, а старалась выстоять прилично свои десять минут, и облегченье было, что не ей говорить, а он сам. Но его тон – очень раздобрял сердце.
– И жениха хорошего, – размышлял он, кажется и без труда. – Или есть уже?
– Не-е-ет, – простоналось у Вари.
И тут почувствовала к нему бесподдельную благодарность, что самого главного он не забыл и самого больного так коснулся мягко.
Он, правда, был хороший старик, хотя и купец. И кто-то же должен быть купцом. И кто-то же должен один взяться, чтобы город их не был хуже столицы.
А – после него?
– Всё – будет. Всё – будет, – то ли успокаивал старик. То ли успокаивался.
Замолчал.
Забыл?
И Варя молчала. Она даже хотела что-нибудь сказать, но совсем не могла придумать, как если б ей было четыре года.
И пока она стояла, ещё переминаясь и вцепясь в сумочку, она подумала искренно, не формально, что ведь когда-нибудь и она будет старой и вот так же плашмя и беспомощно будет умирать.
А Иван Сергеевич с одра смерти как будто ей помогал на тот миг.
И ещё сказал:
– Спасибо. Что посетила. Спаси Бог.
Правда, как-то хорошо получилось, неожиданно. Не так непролазно мучительно, никчемно, как ей представлялось в пути.
Из тёмной комнаты его она вышла растроганной. Вышла наружу – а там дрожащий знойный воздух. И много виделся раскинутый Пятигорск.
Трёхэтажный дом Саратовкина стоял на углу Лермонтовской и Дворянской. Тут поворачивали открытые маленькие трамвайчики, идущие на Провал, несмотря на войну и сегодня полные курортной публикой. Они всползали выше, выше по подножью Машука, мимо богатых белых дач, вилл, пансионов – и туда, к Эоловой арфе, к Лермонтовскому гроту. А в другую сторону, к базару, Лермонтовская круто спускалась, сразу падали крыши в зелень. На юг, поверх сниженного города, синели отодвинутые, размытые, ненастойчивые линии гор.
И – так горячо стало от этого обзорного родного вида. Пятигорск! Зачем она отсюда уехала в чужой неприветливый Петербург? Тогда казалось – к счастью.
Сирота… Но и сироте помогает родное место. Вот… вот… не отец, а… а как бы и за отца? Не отец – а сколько для неё сделал?
И – как добро пожелал. Как угадал!
И вот – уже и его нет…
Вся с детства известная привлекательная окрестность, ещё и под невидимым духом Лермонтова, – как чаша, налитая зноем и счастьем, – томила невыносимостью.
Вот ведь, как чувствовала: и с Саней встретилась. Родная земля, здесь всё возможно!
С Саней-то встретилась, но только раздражилась до крайности. Такая невозможная встреча, в таком переполошенном общем завихре, кажется – что только дать могла, именно по необычности положения – всего мира, и его, и её! – а ничего не дала. Уходила, урчала тёмная вода – и телом своим готова была Варя рухнуть и перегородить ту воронку. Но всё впустую. Тягостно с ним прошатались несколько часов по станции Минеральных Вод – а всё ни к чему. Эта чрезмерная его добродетель, медленная рассудительность – они уже и девчёнке-ученице претили, – а тут, в ослепительном июльском дне, стало видно до чёрточки, как Саня губит себя, – и ничем Варя не могла отвратить. И чего-то резкого ему наговорила, имея в виду свою досаду, а вкладывая в слова другого разговора, – и уехала дальше дачным, в Пятигорск.
А она так неслась, так неслась на родину, как будто не война сопровождала её всю дорогу, как будто не к последним вздохам опекуна, а летела в счастье, вся до щекучих подошв ожидая его.
Как террористки возят на себе пироксилин, в каких-нибудь местах, не доступных для полицейского обыска, под лифчиком, – так Варя везла в себе силу взрыва, уже недовезомую.
Пропадала она в этом Петербурге, никем не замеченная, не привеченная, малообразованная провинциалка. А здесь – горячая чаша родины, и здесь не может у неё не найтись друзей, знакомых, кого бы встретить. Кто-то должен её понять – и ей помочь понять свою судьбу.
И как она будет благодарна! и как отслужит!
Не мог этот приезд её кончиться – так, ничем. Вот, на черкеске проходящего горца видела она в перепояс узкий ремешок с бляшками чернёного серебра, а с ремешка свисающий кинжал, – вот, это наше, наш мир! (Хотя никогда ни одного горца не знала).
В дешёвой соломенной шляпке она шла по бестенному жаркому тротуару – и вдруг оказался перед её ногами, поперёк тротуара – ковёр! Расстеленный роскошный текинский, тёмно-красный с оранжевыми огоньками.
Варя вздрогнула, как вздрагивает засыпающий, сочтя уже за галлюцинацию, – огляделась: да, мягкий ковёр был расстелен поперёк всего тротуара от двери коврового магазина – и другие прохожие тоже останавливались, не решаясь наступить. Но стоял в двери пожилой коренастый турок в красной шапочке, с дымящимся чубуком, и ласково приглашал прохожих:
– Ходы, пажалуста, ходы, так лучше будыт.
Кто – всё-таки миновал, кто – смеялся и шёл. И Варя – пошла, наслаждаясь стопами от этой роскоши, – необычайный какой-то счастливый знак.
Голову набок, смеясь, покосилась на щедрого турка. И встретила хитро-властные глаза.
С сожалением соступила с ковра, покидая игру. От ковра через ноги огнём – будто вспыхнули в Варе яркость, красота жизни, уверенность в себе.
От Лермонтовского сквера к другому скверу по незастроенному месту тянулись временные лавчёнки, многие в ряд разнообразные лавчёнки и мастерские – из досок сбитые маленькие ларьки, домки с приподнятыми козырьками над своим дневным прилавком.
Варя пошла мимо них медленно и заглядывала в каждый без смысла. Тут был – продавец рахат-лукума и халвы. Галантерейный лавочник. Сапожник. Лудильщик. Чинильщик примусов и керосинок. А в следующей – жестянщик: висел большой оцинкованный таз у него над прилавком как витрина, вместо названия, а из будки нёсся жестяной бой, хоть уши закрывай, резкий и даже злой.
Мимо этих жестяных ударов Варя прошла бы быстрей, но покосилась – и увидела самого жестянщика, как раз оставившего работу и поднявшегося во весь рост. В такой жаркий день в серой плотной рубашке, под цвет жести, и в чёрном твёрдостоялом фартуке напереди, это был молодой парень, черноволосый и сильно смуглый, как многие на юге, но особенное в нём было то, что при широко-раздатом лице, и во лбу и в нижней челюсти, уши у него были неожиданно маленькие.
Варя увидела – и замедлила. Она узнала?… И через шаг остановилась уже уверенно.
С молотком в руке парень покосился на неё, без искливой готовности лавочников и ремесленников, и даже угрюмо, как на врага, а не заказчика. Да и не было ж в руках у неё никакого видимого заказа.
А Варя улыбнулась ему во всю летнюю улыбку:
– Вы меня… Ты меня не узнаёшь?
Сама она тогда, только перейдя в полустаршие гимназистки из городского училища, едва сменила, тоже на чёрном фартуке, бретельки на зелёную пелеринку. Но две её старшие подруги, приезжие, с которыми она как сирота вместе жила на квартире, уже водились с таким Йеммануилом Йенчманом (не представлялся Эмма, а всегда Йеммануил). И взявши с Вари твёрдое слово, открыли ей однажды, что это – знаменитый анархист, и что сами они тоже сочувствуют анархизму. От Вари просто негде было им скрытничать на квартире, но Варю охватило святое чувство посвящённости. Девочки прятали то какую-то коробку, то книгу Бакунина, то газету “Чёрное знамя” – и по тайности, и запретности, в хранении жадно читали их, от общих принципов – что должен быть полностью уничтожен весь нынешний строй жизни и надо посвятить себя неудержимому неотступному разрушению, и до рецепта, как делать “македонки”: в кусок водопроводной трубки насыпать бертолетовой соли и вложить ампулку серной кислоты.
Так вот с Йенчманом раза два-три появлялся и Жорка – сильный, молчаливый паренёк, ещё не развитый, но обещающий самоучка, как говорил Йеммануил. И держал его на подмогу, на замену, для поручений. Ему тогда было лет пятнадцать.
С тех прошло? – семь лет? Варя ни разу с тех пор не видела их обоих, даже забыла совсем, вот никак не думала, что и сейчас он в Пятигорске.
Из своей полутёмной пещерки-ларька недоброжелательно искоса смотрел.
– Не узнаёте, Жора?… Я – Варя… Я – из тех гимназисток на Графской улице… куда вы… куда ты приходил с Йеммануилом.
Почему-то само прорывалось “ты”. Да ведь ей тогда тоже было тринадцать, детское. Хотя вот он уже не подросток, а сильный мужчина с узластыми плечами.
А он из полутьмы смотрел на неё кособрово, ему это, видно, сильно всё не нравилось. Как-то гмыкнул, ничего ясно не выговорил, полуотвернулся, сел на низкий стул – и на выдвинутой железке стал обивать загнутый край лохани. Молотком он бил по твёрдой железке через подставленную жесть, понемногу поворачивал лохань и снова бил, подбивал. Бил он сердито, как будто на эту жестянку сердясь, бил и подбивал, голову наклонив, оттого ещё хмурей. И на Варю даже не смотрел.
А её – как приковало к этому темно-деревянному нечистому прилавку с обрезками цветной жести, то белой, то жёлтой стороной наверх, и кой-где присыпом металлической пыли. Она обоими локтями оперлась, вглядывалась в крупнолицего мастера и настаивала:
– Не можете вы меня не помнить! Там было две старших гимназистки, а я – младшая, Варя. А я – так: помню вас!
Пять минут назад она ничего о нём не помнила, – а сейчас вдруг из трубы памяти, через раскрывшийся раструб – потянуло сильным тёплым током, и она вспомнила даже клетчато-бордовую рубашку, в которой он бывал тогда, даже на каком стуле он сидел и движенья его рук. Сейчас – это всё очень помогло, – и силой вызывающего чувства она вытягивала из памяти ещё, ещё, какие-то анархистские программные фразы: разрушение несовместимо с созиданием… действенное разрушение и есть свобода… бороться с общепризнанными авторитетами… взрывать памятники…
А он поколачивал свою поделку со злостью, как удары нанося извечному врагу, и перекошены были его сильные, крепкие, мясистые губы.
Варя – уже больше различала в затеньи лавчёнки, хорошо видела его набок положенный гладкий смоляной чуб, только глаза от неё уходили. И – длинный негибкий чёрный фартук, то ли прорезиненный.
Тогда – и на ней тоже был короткий чёрный фартучек, но каждой складкой льнущий, как положишь.
Не мог он её не вспомнить! Она не уйдёт иначе!
Она и не шла никуда. А из трубы памяти – выносило на помощь, и она вытягивала – с изумлением, как новое:
… Только через преодоление культуры возможно достижение анархистских идеалов. Долой научное насилие, долой университеты, синагоги науки! Анархист вторым делом объявляет террор науке! Похоронив религию – затем похоронить и науку, отправив её в архив человеческого суеверия…
Удивительные, неожиданные слова! А что, какая-то односторонняя правда есть и в этом? Наука – холодный, сухой, бессердечный путь. Особенно для молодой женщины. Особенно для одинокой.
Но как это помнилось? но какой силой вызвалось сейчас?
… Формы борьбы могут быть разнообразны: яд, кинжал, петля, револьвер, динамит… динамит, динамит…
Бил со злостью – и не узнавал? Резкий железный близкий звук хлестал по ушам Вари.
Тут ей осветилось: он не хочет узнать – из конспирации! Он – и по сегодня состоит в каком-то жутком чернознамённом обществе. Или не состоит, но скрывает прошлое и опасается быть опознанным.
Да разве она – его предаст? Да она могла бы ему даже помочь – выручить в чём-то конспиративном. Или – помочь ему в чтении, в развитии, – ведь это ему наверно трудно.
И ещё сильней придавило её к прилавку, всем передом, как вертелся каруселью весь лавочный ряд, а эта лавочка была на них двоих, и её прижимало всей центробежной силой.
– Жора! Я никогда вас не выдам! – выговаривала она сильней, через жестяной лязг, через примусный шумок сбоку, но – и не так, чтобы соседи слышали, а ему одному. – Вы можете быть совершенно уверены! Ты можешь быть…
Через лязг, через шум и от боязни не убедить – дыхания не хватало. Но он услышал, понял. Перестал бить. И повернулся к ней. И как она видела теперь всё его возмужание за эти годы, и всю его решительность! И закрытую загадочность. А по широкому подбородку и на верхней губе – стоячая чёрная щетинка.
– Ты можешь на меня… положиться!
– А чего – положиться? – спросил он грубо. – Чего нам раскладывать? Ты себе – барышня, и проходи.
В грубости голоса его была как команда.
– Ты можешь положиться! – всё уверенней и увлечённей выговаривала Варя, так же прижатая к прилавку, и не заметила, заметила, что голым локтем раздавила лепесток сажи, перелетевший от примусника, – и тут же забыла.
Прохожие за её спиной миновали, заказчики не останавливались – и она с локтей смотрела и смотрела на отчаянного анархиста. И вспомнила, да:
… Революционер знает только науку разрушения… Холодной страстью должны быть задавлены все его нежные чувства… Он – не революционер, если ему чего-либо жалко в этом мире…
Ну конечно! Ну понятно! Он – добровольно всего лишён в этом мире. Но разве помеха – дружеское участие? светлая помощь?… Сама сирота – как понимала Варя всякое сиротское одинокое положение!
Смотрел.
Столько горечи, столько невысказанной тяжести было в его мрачном небритом лице и чёрном взгляде.
– Наверно, у тебя была это время очень тяжёлая жизнь? – как будто могла его утешить.
– Было, – вдруг открылся он. – Предателей много. Редкий не предатель. Попался я на одном деле, укокали начальника тюрьмы. Дали арестантские роты.
– И долго? – (Так и предчувствовала она!)
– Потом – амнистия, на ссылку заменили. И выбросили в собачью жизнь, вот… Им бы такую жизнь…
Видно и не женат.
Отдал молотком по железке, трахнул вместо слов.
– Я никак не думала, что вы в Пятигорске!…
Он приоткрывал подземный, тайный, преследуемый мир – и она не смела больше говорить ему “ты”, он вырос перед ней. В этот страшный мир она не готова была вступить – но если бы он властно позвал, то может быть и… В какой бы ни форме, но – слиться с народом, кто об этом не мечтал?
– Южно-Русская Федерация?… – ещё вспомнила и прошептала.
Когда он и не бил по жести – мешал слитный шум нескольких примусов от соседа.
Но Жора – расслышал и пришикнул как на кошку:
– Тшыть!
Замерла.
– Продали Федерацию, – доверился он, услышала. – Из Киева. Сами виноваты, много психики наводили. Даже эксы стало делить нельзя. Ну, и развалились…
– А Йенчман? – спросила она, да просто напомнить их общее прошлое.
Махнул рукой:
– Он стал – пан-анархист. А я – анархист-коммунист. Они – учёные слишком. А анархист-коммунист не должен ничего читать, чтоб не поддаться чужому влиянию. Все свои взгляды он должен выработать сам, только так свобода личности.
Высказал, а лоханку проклятую доделывать. Бил.
Выше фартука ещё двигалось, а ниже – стоял дыбчатый фартук неподвижным хребтом.
Какая воля была в нём! Какая сила в подземном кузнеце!
Но если он не нуждается даже читать – то в чём она ему поможет? Но может быть – с кем-то связать, куда ему нельзя появиться? Если бы он доверил?…
Не покидано чувство, что к чему-то же сегодня счастливо лёг ей под ноги ковёр.
Остановился бить, но помахивал молотком и смотрел жгуче:
– Все-е будут ползать перед нами на коленях! У все-ех мошну растрясём!
Непобедимые глаза!
– Всех подлецов стрелять по одному! – смотрел и на неё, как на подлеца. – Наели шеи жирные в крахмальных воротниках. А собачку нажмёшь – мясная туша.
Варя не знала, как смягчить его, чем угодить навстречу.
– А попам долговолосым – расчесать гривы, за гривы вешать.
– А не жалко? – усумнилась.
– Никого не жалко, – откровенно шевелил он тяжёлыми губами. – Должны знать, что сила на них идёт, пусть боятся!
Страшные он говорил слова! – но и жизнь ведь жестока. Это на Бестужевских курсах, на благополучной поверхности можно так категорично оперировать моральными правилами.
Навалило Варю на прилавок, платье не бережа.
А память подавала ей любимый спор тех лет, сейчас так объясняющий это гордое одиночество: имеет ли право революционер на личное счастье? Или должен постоянно подчинять его революционному идеалу?
И пока она стояла, ещё переминаясь и вцепясь в сумочку, она подумала искренно, не формально, что ведь когда-нибудь и она будет старой и вот так же плашмя и беспомощно будет умирать.
А Иван Сергеевич с одра смерти как будто ей помогал на тот миг.
И ещё сказал:
– Спасибо. Что посетила. Спаси Бог.
Правда, как-то хорошо получилось, неожиданно. Не так непролазно мучительно, никчемно, как ей представлялось в пути.
Из тёмной комнаты его она вышла растроганной. Вышла наружу – а там дрожащий знойный воздух. И много виделся раскинутый Пятигорск.
Трёхэтажный дом Саратовкина стоял на углу Лермонтовской и Дворянской. Тут поворачивали открытые маленькие трамвайчики, идущие на Провал, несмотря на войну и сегодня полные курортной публикой. Они всползали выше, выше по подножью Машука, мимо богатых белых дач, вилл, пансионов – и туда, к Эоловой арфе, к Лермонтовскому гроту. А в другую сторону, к базару, Лермонтовская круто спускалась, сразу падали крыши в зелень. На юг, поверх сниженного города, синели отодвинутые, размытые, ненастойчивые линии гор.
И – так горячо стало от этого обзорного родного вида. Пятигорск! Зачем она отсюда уехала в чужой неприветливый Петербург? Тогда казалось – к счастью.
Сирота… Но и сироте помогает родное место. Вот… вот… не отец, а… а как бы и за отца? Не отец – а сколько для неё сделал?
И – как добро пожелал. Как угадал!
И вот – уже и его нет…
Вся с детства известная привлекательная окрестность, ещё и под невидимым духом Лермонтова, – как чаша, налитая зноем и счастьем, – томила невыносимостью.
Вот ведь, как чувствовала: и с Саней встретилась. Родная земля, здесь всё возможно!
С Саней-то встретилась, но только раздражилась до крайности. Такая невозможная встреча, в таком переполошенном общем завихре, кажется – что только дать могла, именно по необычности положения – всего мира, и его, и её! – а ничего не дала. Уходила, урчала тёмная вода – и телом своим готова была Варя рухнуть и перегородить ту воронку. Но всё впустую. Тягостно с ним прошатались несколько часов по станции Минеральных Вод – а всё ни к чему. Эта чрезмерная его добродетель, медленная рассудительность – они уже и девчёнке-ученице претили, – а тут, в ослепительном июльском дне, стало видно до чёрточки, как Саня губит себя, – и ничем Варя не могла отвратить. И чего-то резкого ему наговорила, имея в виду свою досаду, а вкладывая в слова другого разговора, – и уехала дальше дачным, в Пятигорск.
А она так неслась, так неслась на родину, как будто не война сопровождала её всю дорогу, как будто не к последним вздохам опекуна, а летела в счастье, вся до щекучих подошв ожидая его.
Как террористки возят на себе пироксилин, в каких-нибудь местах, не доступных для полицейского обыска, под лифчиком, – так Варя везла в себе силу взрыва, уже недовезомую.
Пропадала она в этом Петербурге, никем не замеченная, не привеченная, малообразованная провинциалка. А здесь – горячая чаша родины, и здесь не может у неё не найтись друзей, знакомых, кого бы встретить. Кто-то должен её понять – и ей помочь понять свою судьбу.
И как она будет благодарна! и как отслужит!
Не мог этот приезд её кончиться – так, ничем. Вот, на черкеске проходящего горца видела она в перепояс узкий ремешок с бляшками чернёного серебра, а с ремешка свисающий кинжал, – вот, это наше, наш мир! (Хотя никогда ни одного горца не знала).
В дешёвой соломенной шляпке она шла по бестенному жаркому тротуару – и вдруг оказался перед её ногами, поперёк тротуара – ковёр! Расстеленный роскошный текинский, тёмно-красный с оранжевыми огоньками.
Варя вздрогнула, как вздрагивает засыпающий, сочтя уже за галлюцинацию, – огляделась: да, мягкий ковёр был расстелен поперёк всего тротуара от двери коврового магазина – и другие прохожие тоже останавливались, не решаясь наступить. Но стоял в двери пожилой коренастый турок в красной шапочке, с дымящимся чубуком, и ласково приглашал прохожих:
– Ходы, пажалуста, ходы, так лучше будыт.
Кто – всё-таки миновал, кто – смеялся и шёл. И Варя – пошла, наслаждаясь стопами от этой роскоши, – необычайный какой-то счастливый знак.
Голову набок, смеясь, покосилась на щедрого турка. И встретила хитро-властные глаза.
С сожалением соступила с ковра, покидая игру. От ковра через ноги огнём – будто вспыхнули в Варе яркость, красота жизни, уверенность в себе.
От Лермонтовского сквера к другому скверу по незастроенному месту тянулись временные лавчёнки, многие в ряд разнообразные лавчёнки и мастерские – из досок сбитые маленькие ларьки, домки с приподнятыми козырьками над своим дневным прилавком.
Варя пошла мимо них медленно и заглядывала в каждый без смысла. Тут был – продавец рахат-лукума и халвы. Галантерейный лавочник. Сапожник. Лудильщик. Чинильщик примусов и керосинок. А в следующей – жестянщик: висел большой оцинкованный таз у него над прилавком как витрина, вместо названия, а из будки нёсся жестяной бой, хоть уши закрывай, резкий и даже злой.
Мимо этих жестяных ударов Варя прошла бы быстрей, но покосилась – и увидела самого жестянщика, как раз оставившего работу и поднявшегося во весь рост. В такой жаркий день в серой плотной рубашке, под цвет жести, и в чёрном твёрдостоялом фартуке напереди, это был молодой парень, черноволосый и сильно смуглый, как многие на юге, но особенное в нём было то, что при широко-раздатом лице, и во лбу и в нижней челюсти, уши у него были неожиданно маленькие.
Варя увидела – и замедлила. Она узнала?… И через шаг остановилась уже уверенно.
С молотком в руке парень покосился на неё, без искливой готовности лавочников и ремесленников, и даже угрюмо, как на врага, а не заказчика. Да и не было ж в руках у неё никакого видимого заказа.
А Варя улыбнулась ему во всю летнюю улыбку:
– Вы меня… Ты меня не узнаёшь?
Сама она тогда, только перейдя в полустаршие гимназистки из городского училища, едва сменила, тоже на чёрном фартуке, бретельки на зелёную пелеринку. Но две её старшие подруги, приезжие, с которыми она как сирота вместе жила на квартире, уже водились с таким Йеммануилом Йенчманом (не представлялся Эмма, а всегда Йеммануил). И взявши с Вари твёрдое слово, открыли ей однажды, что это – знаменитый анархист, и что сами они тоже сочувствуют анархизму. От Вари просто негде было им скрытничать на квартире, но Варю охватило святое чувство посвящённости. Девочки прятали то какую-то коробку, то книгу Бакунина, то газету “Чёрное знамя” – и по тайности, и запретности, в хранении жадно читали их, от общих принципов – что должен быть полностью уничтожен весь нынешний строй жизни и надо посвятить себя неудержимому неотступному разрушению, и до рецепта, как делать “македонки”: в кусок водопроводной трубки насыпать бертолетовой соли и вложить ампулку серной кислоты.
Так вот с Йенчманом раза два-три появлялся и Жорка – сильный, молчаливый паренёк, ещё не развитый, но обещающий самоучка, как говорил Йеммануил. И держал его на подмогу, на замену, для поручений. Ему тогда было лет пятнадцать.
С тех прошло? – семь лет? Варя ни разу с тех пор не видела их обоих, даже забыла совсем, вот никак не думала, что и сейчас он в Пятигорске.
Из своей полутёмной пещерки-ларька недоброжелательно искоса смотрел.
– Не узнаёте, Жора?… Я – Варя… Я – из тех гимназисток на Графской улице… куда вы… куда ты приходил с Йеммануилом.
Почему-то само прорывалось “ты”. Да ведь ей тогда тоже было тринадцать, детское. Хотя вот он уже не подросток, а сильный мужчина с узластыми плечами.
А он из полутьмы смотрел на неё кособрово, ему это, видно, сильно всё не нравилось. Как-то гмыкнул, ничего ясно не выговорил, полуотвернулся, сел на низкий стул – и на выдвинутой железке стал обивать загнутый край лохани. Молотком он бил по твёрдой железке через подставленную жесть, понемногу поворачивал лохань и снова бил, подбивал. Бил он сердито, как будто на эту жестянку сердясь, бил и подбивал, голову наклонив, оттого ещё хмурей. И на Варю даже не смотрел.
А её – как приковало к этому темно-деревянному нечистому прилавку с обрезками цветной жести, то белой, то жёлтой стороной наверх, и кой-где присыпом металлической пыли. Она обоими локтями оперлась, вглядывалась в крупнолицего мастера и настаивала:
– Не можете вы меня не помнить! Там было две старших гимназистки, а я – младшая, Варя. А я – так: помню вас!
Пять минут назад она ничего о нём не помнила, – а сейчас вдруг из трубы памяти, через раскрывшийся раструб – потянуло сильным тёплым током, и она вспомнила даже клетчато-бордовую рубашку, в которой он бывал тогда, даже на каком стуле он сидел и движенья его рук. Сейчас – это всё очень помогло, – и силой вызывающего чувства она вытягивала из памяти ещё, ещё, какие-то анархистские программные фразы: разрушение несовместимо с созиданием… действенное разрушение и есть свобода… бороться с общепризнанными авторитетами… взрывать памятники…
А он поколачивал свою поделку со злостью, как удары нанося извечному врагу, и перекошены были его сильные, крепкие, мясистые губы.
Варя – уже больше различала в затеньи лавчёнки, хорошо видела его набок положенный гладкий смоляной чуб, только глаза от неё уходили. И – длинный негибкий чёрный фартук, то ли прорезиненный.
Тогда – и на ней тоже был короткий чёрный фартучек, но каждой складкой льнущий, как положишь.
Не мог он её не вспомнить! Она не уйдёт иначе!
Она и не шла никуда. А из трубы памяти – выносило на помощь, и она вытягивала – с изумлением, как новое:
… Только через преодоление культуры возможно достижение анархистских идеалов. Долой научное насилие, долой университеты, синагоги науки! Анархист вторым делом объявляет террор науке! Похоронив религию – затем похоронить и науку, отправив её в архив человеческого суеверия…
Удивительные, неожиданные слова! А что, какая-то односторонняя правда есть и в этом? Наука – холодный, сухой, бессердечный путь. Особенно для молодой женщины. Особенно для одинокой.
Но как это помнилось? но какой силой вызвалось сейчас?
… Формы борьбы могут быть разнообразны: яд, кинжал, петля, револьвер, динамит… динамит, динамит…
Бил со злостью – и не узнавал? Резкий железный близкий звук хлестал по ушам Вари.
Тут ей осветилось: он не хочет узнать – из конспирации! Он – и по сегодня состоит в каком-то жутком чернознамённом обществе. Или не состоит, но скрывает прошлое и опасается быть опознанным.
Да разве она – его предаст? Да она могла бы ему даже помочь – выручить в чём-то конспиративном. Или – помочь ему в чтении, в развитии, – ведь это ему наверно трудно.
И ещё сильней придавило её к прилавку, всем передом, как вертелся каруселью весь лавочный ряд, а эта лавочка была на них двоих, и её прижимало всей центробежной силой.
– Жора! Я никогда вас не выдам! – выговаривала она сильней, через жестяной лязг, через примусный шумок сбоку, но – и не так, чтобы соседи слышали, а ему одному. – Вы можете быть совершенно уверены! Ты можешь быть…
Через лязг, через шум и от боязни не убедить – дыхания не хватало. Но он услышал, понял. Перестал бить. И повернулся к ней. И как она видела теперь всё его возмужание за эти годы, и всю его решительность! И закрытую загадочность. А по широкому подбородку и на верхней губе – стоячая чёрная щетинка.
– Ты можешь на меня… положиться!
– А чего – положиться? – спросил он грубо. – Чего нам раскладывать? Ты себе – барышня, и проходи.
В грубости голоса его была как команда.
– Ты можешь положиться! – всё уверенней и увлечённей выговаривала Варя, так же прижатая к прилавку, и не заметила, заметила, что голым локтем раздавила лепесток сажи, перелетевший от примусника, – и тут же забыла.
Прохожие за её спиной миновали, заказчики не останавливались – и она с локтей смотрела и смотрела на отчаянного анархиста. И вспомнила, да:
… Революционер знает только науку разрушения… Холодной страстью должны быть задавлены все его нежные чувства… Он – не революционер, если ему чего-либо жалко в этом мире…
Ну конечно! Ну понятно! Он – добровольно всего лишён в этом мире. Но разве помеха – дружеское участие? светлая помощь?… Сама сирота – как понимала Варя всякое сиротское одинокое положение!
Смотрел.
Столько горечи, столько невысказанной тяжести было в его мрачном небритом лице и чёрном взгляде.
– Наверно, у тебя была это время очень тяжёлая жизнь? – как будто могла его утешить.
– Было, – вдруг открылся он. – Предателей много. Редкий не предатель. Попался я на одном деле, укокали начальника тюрьмы. Дали арестантские роты.
– И долго? – (Так и предчувствовала она!)
– Потом – амнистия, на ссылку заменили. И выбросили в собачью жизнь, вот… Им бы такую жизнь…
Видно и не женат.
Отдал молотком по железке, трахнул вместо слов.
– Я никак не думала, что вы в Пятигорске!…
Он приоткрывал подземный, тайный, преследуемый мир – и она не смела больше говорить ему “ты”, он вырос перед ней. В этот страшный мир она не готова была вступить – но если бы он властно позвал, то может быть и… В какой бы ни форме, но – слиться с народом, кто об этом не мечтал?
– Южно-Русская Федерация?… – ещё вспомнила и прошептала.
Когда он и не бил по жести – мешал слитный шум нескольких примусов от соседа.
Но Жора – расслышал и пришикнул как на кошку:
– Тшыть!
Замерла.
– Продали Федерацию, – доверился он, услышала. – Из Киева. Сами виноваты, много психики наводили. Даже эксы стало делить нельзя. Ну, и развалились…
– А Йенчман? – спросила она, да просто напомнить их общее прошлое.
Махнул рукой:
– Он стал – пан-анархист. А я – анархист-коммунист. Они – учёные слишком. А анархист-коммунист не должен ничего читать, чтоб не поддаться чужому влиянию. Все свои взгляды он должен выработать сам, только так свобода личности.
Высказал, а лоханку проклятую доделывать. Бил.
Выше фартука ещё двигалось, а ниже – стоял дыбчатый фартук неподвижным хребтом.
Какая воля была в нём! Какая сила в подземном кузнеце!
Но если он не нуждается даже читать – то в чём она ему поможет? Но может быть – с кем-то связать, куда ему нельзя появиться? Если бы он доверил?…
Не покидано чувство, что к чему-то же сегодня счастливо лёг ей под ноги ковёр.
Остановился бить, но помахивал молотком и смотрел жгуче:
– Все-е будут ползать перед нами на коленях! У все-ех мошну растрясём!
Непобедимые глаза!
– Всех подлецов стрелять по одному! – смотрел и на неё, как на подлеца. – Наели шеи жирные в крахмальных воротниках. А собачку нажмёшь – мясная туша.
Варя не знала, как смягчить его, чем угодить навстречу.
– А попам долговолосым – расчесать гривы, за гривы вешать.
– А не жалко? – усумнилась.
– Никого не жалко, – откровенно шевелил он тяжёлыми губами. – Должны знать, что сила на них идёт, пусть боятся!
Страшные он говорил слова! – но и жизнь ведь жестока. Это на Бестужевских курсах, на благополучной поверхности можно так категорично оперировать моральными правилами.
Навалило Варю на прилавок, платье не бережа.
А память подавала ей любимый спор тех лет, сейчас так объясняющий это гордое одиночество: имеет ли право революционер на личное счастье? Или должен постоянно подчинять его революционному идеалу?