Рубин не умел и не любил подолгу слушать. Всякую беседу он понимал так (да так чаще всего и получалось), что именно он разметывал друзьям духовную добычу, захваченную его восприимчивостью. И сейчас он порывался прервать, но Нержин пятью пальцами впился в комбинезон на его груди, тряс, не давал говорить:
   – Так на бедной своей шкуре и на несчастных наших товарищах мы узнаем природу сытости. Сытость совсем не зависит от того, сколько мы едим, а от того, как мы едим! Так и счастье, так и счастье, Левушка, оно вовсе не зависит от объема внешних благ, которые мы урвали у жизни. Оно зависит только от нашего отношения к ним! Об этом сказано еще в даосской этике: «Кто умеет довольствоваться, тот всегда будет доволен.»
   Рубин усмехнулся:
   – Ты эклектик. Ты выдираешь отовсюду по цветному перу и все вплетаешь в свой хвост.
   Нержин резко покачал рукой и головой. Волосы сбились ему на лоб. Очень интересно оказалось поспорить, и выглядел он как мальчишка лет восемнадцати.
   – Не путай, Левка, совсем не так! Я делаю выводы не из прочтенных философий, а из людских биографий, которые рассказываются в тюрьмах. Когда же потом мне нужно свои выводы сформулировать – зачем мне открывать еще раз Америку? На планете философии все земли давно открыты! Я перелистываю древних мудрецов и нахожу там мои новейшие мысли. Не перебивай! Я хотел привести пример: в лагере, а тем более здесь, на шарашке, если выдастся такое чудо – тихое нерабочее воскресенье, да за день отмерзнет и отойдет душа, и пусть ничего не изменилось к лучшему в моем внешнем положении, но иго тюрьмы чуть отпустит меня, и случится разговор по душам или прочтешь искреннюю страницу – и вот уже я на гребне! Настоящей жизни много лет у меня нет, но я забыл! Я невесом, я взвешен, я нематериален!! Я лежу там у себя на верхних нарах, смотрю в близкий потолок, он гол, он худо оштукатурен – и вздрагиваю от полнейшего счастья бытия! засыпаю на крыльях блаженства! Никакой президент, никакой премьер-министр не могут заснуть столь довольные минувшим воскресеньем!
   Рубин добро оскалился. В этом оскале было и немного согласия и немного снисхождения к заблудшему младшему другу.
   – А что говорят по этому поводу великие книги Вед? – спросил он, вытягивая губы шутливой трубочкой.
   – Книги Вед – не знаю, – убежденно парировал Нержин, – а книги Санкья говорят: «Счастье человеческое причисляется к страданию теми, кто умеет различать.»
   – Здорово ты насобачился, – буркнул в бороду Рубин.
   – Идеализм? Метафизика? Что ж ты не клеишь ярлыков?
   – Это тебя Митяй сбивает?
   – Нет, Митяй совсем в другую сторону. Борода лохматая! Слушай! Счастье непрерывных побед, счастье триумфального исполнения желаний, счастье полного насыщения – есть страдание! Это душевная гибель, это некая непрерывная моральная изжога! Не философы Веданты или там Санкья, а я, я лично, арестант пятого года упряжки Глеб Нержин, поднялся на ту ступень развития, когда плохое уже начинает рассматриваться и как хорошее, – и я придерживаюсь той точки зрения, что люди сами не знают, к чему стремиться. Они исходят в пустой колотьбе за горстку материальных благ и умирают, не узнав своего собственного душевного богатства. Когда Лев Толстой мечтал, чтоб его посадили в тюрьму – он рассуждал как настоящий зрячий человек со здоровой духовной жизнью.
   Рубин расхохотался. Он хохотал в спорах, если совершенно отвергал взгляды своего противника (а именно так и приходилось ему в тюрьме).
   – Внемли, дитя! В тебе сказывается неокреплость юного сознания. Свой личный опыт ты предпочитаешь кол-лективному опыту человечества. Ты отравлен ароматами тюремной параши – и сквозь эти пары хочешь увидеть мир.
   Из-за того, что мы лично потерпели крушение, из-за того, что нескладна наша личная судьба – как может мужчина дать измениться, хоть сколько-нибудь повернуться своим убеждениям?
   – А ты гордишься своим постоянством?
   – Да! Hier stehe ich und kann nicht anders.
   – Каменный лоб! Вот это и есть метафизика! Вместо того чтобы здесь, в тюрьме, учиться, впитывать новую жизнь...
   – Ка-кую жизнь? Ядовитую желчь неудачников?
   – ... ты сознательно залепил глаза, заткнул уши, занял позу – и в этом видишь свой ум? В отказе от развития – ум? В торжество вашего чертова коммунизма ты насилуешь себя верить, а не веришь!
   – Да не вера – научное знание, обалдон! И – беспристрастность .
   – Ты?! Ты – беспристрастен?
   – Аб-солютно! – с достоинством произнес Рубин.
   – Да я в жизни не знал человека пристрастнее тебя!
   – Да поднимись ты выше своей кочки зрения! Да взгляни же в историческом разрезе! За-ко-но-мерность! Ты понимаешь это слово? Неизбежно обусловленная закономерность! Все идет туда, куда надо! Исторический материализм не мог перестать быть истиной из-за того только, что мы с тобой в тюрьме. И нечего рыться носом, выворачивать какой-то трухлявый скепсис!
   – Лев, пойми! Я не с радостью – я с болью сердечной расставался с этим учением! Ведь оно было – звон и пафос моей юности, я для него все остальное забыл и проклял! Я сейчас – стебелек, расту в воронке, где бомбой вывернуло дерево веры. Но с тех пор, как меня в тюремных спорах били и били...
   – Потому что у тебя ума не хватало, дура!
   – ... я по честности должен был отбросить ваши хилые построения. И искать другие. А это нелегко. Скептицизм у меня, может быть – сарай при дороге, пересидеть непогоду.
   – Утки в дудки, тараканы в барабаны! Ске-епсис! Да разве из тебя выйдет порядочный скептик? Скептику по-ложено воздержание от суждений – а ты обо всем лезешь с приговором! Скептику положена атараксия, душевная невозмутимость – а ты по каждому поводу кипятишься!
   – Да! Ты прав! – Глеб взялся за голову. – Я мечтаю быть сдержанным, я воспитываю в себе только... парящую мысль, а обстоятельства завертят – и я кружусь, огрызаюсь, негодую...
   – Парящую мысль! А мне в глотку готов вцепиться из-за того, что в Джезказгане не хватает питьевой воды!
   – Тебя бы туда загнать, падло! Изо всех нас ты же один считаешь, что методы МГБ необходимы...
   – Да! Без твердой пенитенциарной системы государство существовать не может...
   – ... Так вот тебя и загнать в Джезказган! Что ты там запоешь?
   – Да дурак ты набитый! Ты бы хоть прежде почитал, что говорят о скептицизме большие люди. Ленин!
   – А ну? Что – Ленин? – Нержин притих.
   – Ленин сказал: «у рыцарей либерального российского языкоблудия скептицизм есть форма перехода от демократии к холуйскому грязному либерализму».
   – Как-как-как? Ты не переврал?
   – Точно. Это из «Памяти Герцена» и касается...
   Нержин убрал голову в руки, как сраженный.
   – А? – помягчел Рубин. – Схватил?
   – Да, – покачался Нержин всем туловищем. – Лучше не скажешь. И я на него когда-то молился!..
   – А что?
   – Что?? Это – язык великого философа? Когда аргументов нет – вот так ругаются. Рыцари языкоблудия! – произнести противно. Либерализм – это любовь к свободе, так он – холуйский и грязный. А аплодировать по команде – это прыжок в царство свободы, да?
   В захлебе спора друзья потеряли осторожность, и их восклицания уже стали слышны Симочке. Она давно взглядывала на Нержина со строгим неодобрением. Ей обидно было, что проходил вечер ее дежурства, а он никак не хотел использовать этого удобного вечера и даже не удосуживался обернуться в ее сторону.
   – Нет, у тебя-таки совсем вывернуты мозги, – отчаялся Рубин. – Ну, определи лучше.
   – Да хоть какой-то смысл будет сказать так: скептицизм есть форма глушения фанатизма. Скептицизм есть форма высвобождения догматических умов.
   – И кто ж тут догматик? Я, да? Неужели я – догматик? – большие теплые глаза Рубина смотрели с упреком. – Я такой же арестант призыва сорок пятого года. И четыре года фронта у меня осколком в боку сидят, и пять лет тюрьмы на шее. Так я не меньше тебя вижу. И если б я убедился, что все до сердцевины гниль – я бы первый сказал: надо выпускать «Колокол»! Надо бить в набат! Надо рушить! Уж я бы не прятался под кустик воздержания от суждений! не прикрывался бы фиговым листочком, скепсисом!.. Но я знаю, что гнило – только по видимости, только снаружи, а корень здоровый, а стержень здоровый, и значит надо спасать, а не рубить!
   На пустующем столе инженер-майора Ройтмана, начальника Акустической, зазвонил внутриинститутский телефон. Симочка встала и подошла к нему.
   – Пойми ты, усвой ты железный закон нашего века: два мира – две системы! И третьего не дано! И никакого «Колокола», звон по ветру распускать – нельзя! недопустимо! Потому что выбор неизбежный: за какую ты из двух мировых сил?
   – Да пошел ты вон! Это Пахану так выгодно рассуждать! На этих «двух мирах» он под себя всех и подмял.
   – Глеб Викентьич!
   – Слушай, слушай! – теперь Рубин властно схватил Нержина за комбинезон. – Это – величайший человек!
   – Тупица! Боров тупой!
   – Ты когда-нибудь поймешь! Это вместе – и Робеспьер и Наполеон нашей революции. Он – мудр! Он – действительно мудр! Он видит так далеко, как не захватывают наши куцые взгляды...
   – И еще смеет нас всех дураками считать! Жвачку свою нам подсовывает...
   – Глеб Викентьич!
   – А? – очнулся Нержин, отрываясь от Рубина.
   – Вы не слышали? По телефону звонили! – очень сурово, сдвинув брови, в третий раз обращалась Симочка, стоя за своим столом, руками крест-накрест стягивая на себе коричневый платок козьего пуха. – Антон Николае-вич вызывает вас к себе в кабинет.
   – Да-а?.. – на лице Нержина явственно угас порыв спора, исчезнувшие морщины вернулись на свои места. – Хорошо, спасибо, Серафима Витальевна. Ты слышишь, Левка, – Антон. С чего б это?
   Вызов в кабинет начальника института в десять часов вечера в субботу был событием чрезвычайным. Хотя Симочка старалась казаться официально-равнодушной, но взгляд ее, как понимал Нержин, выражал тревогу.
   И как будто не было возгоравшегося ожесточения! Рубин смотрел на друга заботливо. Когда глаза его не были искажены страстью спора, они были почти женственно мягки.
   – Не люблю, когда нами интересуется высшее начальство, – сказал он.
   – С чего бы? – пожимал плечами Нержин. – Уж такая у нас второстепенная работенка, какие-то голоса...
   – Вот Антон нас и наладит скоро по шее. Выйдут нам боком воспоминания Станиславского и речи знаменитых адвокатов, – засмеялся Рубин. – А может насчет артикуляции Семерки?
   – Так уж результаты подписаны, отступления нет. На всякий случай, если я не вернусь...
   – Да глупости!
   – Чего глупости? Наша жизнь такая... Сожжешь там, знаешь где. – Глеб защелкнул шторки тумбочек стола, ключи тихо переложил в ладонь Рубину и пошел неторопливой походкой арестанта пятого года упряжки, который потому никогда не спешит, что от будущего ждет только худшего.
 

10

 
   По красной ковровой дорожке широкой лестницы, безлюдной в этот поздний час, под сенью медных бра и высокого лепного потолка, Нержин поднялся на третий этаж, придавая своей походке беспечность, миновал стол вольного дежурного у городских телефонов и постучал в дверь начальника института инженер-полковника госбезопасно-сти Антона Николаевича Яконова.
   Кабинет был широк, глубок, устлан коврами, обставлен креслами, диванами, голубел посередине ярко-лазурной скатертью на длинном столе заседаний и коричнево закруглялся в дальнем углу гнутыми формами письменного стола и кресла Яконова. В этом великолепии Нержин бывал только несколько раз и больше на совещаниях, чем сам по себе.
   Инженер-полковник Яконов, за пятьдесят лет, еще в расцвете, роста выдающегося, с лицом, может быть чуть припудренным после бритья, в золотом пенсне, с мягкой дородностью какого-нибудь Оболенского или Долгорукова, с величественно-уверенными движениями, выделялся изо всех сановников своего министерства.
   Он широко пригласил:
   – Садитесь, Глеб Викентьич! – несколько хохлясь в своем полуторном кресле и поигрывая толстым цветным карандашом над коричневой гладью стола.
   Обращение по имени-отчеству означало любезность и доброжелательство, одновременно не стоя инженер-полковнику труда, так как под стеклом у него лежал перечень всех заключенных с их именами-отчествами (кто не знал этого обстоятельства, поражался памяти Яконова). Нержин молча поклонился, не держа рук по швам, однако и не размахивая ими, – и выжидающе сел за изящный лакированный столик.
   Голос Яконова, играючи, рокотал. Всегда казалось странным, что этот барин не имеет изысканного порока грассирования:
   – Вы знаете, Глеб Викентьевич, полчаса назад пришлось мне к слову вспомнить о вас, и я подумал – каким, собственно, ветром вас занесло в Акустическую, к... Ройтману?
   Яконов произнес эту фамилию с откровенной небрежностью и даже – перед подчиненным Ройтмана! – не присовокупив к фамилии звание майора. Плохие отношения между начальником института и его первым заместителем зашли так далеко, что не считалось нужным их скрывать.
   Нержин напрягся. Разговор, как чуял он, принимал дурной оборот. Вот с этой же небрежной иронией не тонких и не толстых губ большого рта Яконов несколько дней назад сказал Нержину, что, может быть, он, Нержин, в результатах артикуляции и объективен, но отнесся к Семерке не как к дорогому покойнику, а как к трупу беззвестного пьяницы, найденного под марфинским забором. Семерка была главная лошадка Яконова, но шла она плохо.
   – ... Я, конечно, очень ценю ваши личные заслуги в науке артикуляции...
   (Издевается!) – ... Чертовски жалко, что ваша оригинальная монография напечатана засекреченным малым тиражом, лишающим вас славы некоего русского Джорджа Флетчера...
   (Нагло издевается!) – ... Однако, я хотел бы иметь от вашей деятельности несколько больший... профит, как говорят англо-саксы. Я преклоняюсь перед абстрактными науками, но я – человек деловой.
   Инженер-полковник Яконов находился уже на той высоте положения и еще не в той близости к Вождю Народов, при которых мог разрешить себе роскошь не скрывать ума и не воздерживаться от своеобычных суждений.
   – Ну, так-таки вас спросить откровенно – ну что вы там сейчас делаете, в Акустической?
   Нельзя было придумать вопроса беспощаднее! Яконову просто некогда было за всем доспеть, он бы раскусил.
   – Какого черта вам заниматься этой попугайщиной – «стыр», «смыр»? Вы – математик? Универсант? Оглянитесь.
   Нержин оглянулся и привстал: в кабинете их было не двое, а трое!
   Навстречу Нержину с дивана поднялся скромный человек в гражданском, в черном. Круглые светлые очки поблескивали перед его глазами. В щедром верхнем свете Нержин узнал Петра Трофимовича Веренева, довоенного доцента в своем Университете. Однако, по привычке, выработанной в тюрьмах, Нержин смолчал и не выказал никакого движения, полагая, что перед ним – заключенный и опасаясь ему повредить поспешным узнанием. Веренев улыбался, но тоже казался смущенным. Голос Яконова успокоительно рокотал:
   – Воистину, в секте математиков завидный ритуал сдержанности.
   Математики мне всю жизнь казались каки-ми-то розенкрейцерами, я всегда жалел, что не пришлось приобщиться к их таинствам. Не стесняйтесь. Пожмите друг другу руки и располагайтесь без церемоний. Я оставлю вас на полчаса: для дорогих воспоминаний и для информации профессором Вереневым о задачах, выдвигаемых перед нами Шестым Управлением.
   И Яконов поднял из полуторного кресла свое представительное нелегкое тело, означенное серебряно-голубыми погонами, и довольно легко понес его к выходу. Когда Веренев и Нержин встретились в рукопожатии, они уже были одни.
   Этот бледный человек в светлых очках показался устоявшемуся арестанту Нержину – привидением, незаконно вернувшимся из забытого мира. Между миром тем и сегодняшним прошли леса под Ильмень-озером, холмы и овраги Орловщины, пески и болотца Белоруссии, сытые польские фольварки, черепица немецких городков. В ту же девятилетнюю полосу отчуждения врезались ярко-голые «боксы» и камеры Большой Лубянки. Серые провонявшиеся пересылки. Удушливые отсеки «вагон-заков». Режущий ветер в степи над голодными, холодными зэками.
   Черезо все это было невозможно возобновить в себе чувство, с каким выписывались буковки функций действительного переменного на податливом линолеуме доски.
   Оба закурили, Нержин волнуясь, и сели, разделенные маленьким столиком.
   Веренев не в первый раз встречал своих прежних студентов – по Московскому университету и по Ростовскому, куда его в борьбе теоретических школ послали перед войной для проведения твердой линии. Но и для него было необычное в сегодняшней встрече: уединенность подмосковного объекта, окутанного дымкой трегубой секретности, оплетенного многими рядами колючей проволоки; странный синий комбинезон вместо привычной людской одежды.
   По какому-то праву, резко обозначив морщины у губ, спрашивал младший из двух, неудачник, а старший отвечал – застенчиво, будто стыдясь своей незатейливой биографии ученого: эвакуация, реэвакуация, работал три года у К..., защитил докторскую по топологии... До неучтивости рассеянный, Нержин не спросил даже темы диссер-тации из этой сухотелой науки, из которой сам когда-то выбирал курсовой проект. Ему вдруг стало жаль Веренева...
   Множества упорядоченные, множества не вполне упорядоченные, множества замкнутые... Топология! Стратосфера человеческой мысли! В двадцать четвертом столетии она, может быть, и понадобится кому-нибудь, а пока... А пока...
 
    Мне нечего сказать о солнцах и мирах,
    Я вижу лишь одни мученья человека...
 
   А как он попал в это ведомство? почему ушел из Университета?.. Да направили... И нельзя было отказаться?.. Да отказаться можно было, но... Тут и ставки двойные... Есть детишки?.. Четверо...
   Стали зачем-то перебирать студентов нержинского выпуска, последний экзамен которого был в день начала войны. Кто поталантливей – контузило, убило. Такие вечно лезут вперед, себя не берегут. От кого и ждать было нельзя – или аспирантуру кончает, или ассистентствует. Да, ну а гордость-то наша – Дмитрий Дмитрич! Горяинов-Шаховской!?
   Горяинов-Шаховской! Маленький старик, уже неопрятный от глубокой старости, то перемажет мелом свою черную вельветовую куртку, то тряпку от доски положит в карман вместо носового платка. Живой анекдот, собранный из многочисленных «профессорских» анекдотов, душа Варшавского императорского университета, переехавшего в девятьсот пятнадцатом в коммерческий Ростов как на кладбище. Полвека научной работы, поднос поздравительных телеграмм – из Милуоки, Кэптауна, Йокагамы. А в 30-м году, когда университет перестряпали в «индустриально-педагогический институт» – был вычищен пролетарской комиссией по чистке как элемент буржуазно-враждебный. И ничто не могло б его спасти, если б не личное знакомство с Калининым – говорили, будто отец Калинина был крепостным у отца профессора. Так или нет, но съездил Горяинов в Москву и привез указание: этого не трогать!
   И не стали трогать. До того стали не трогать, что вчуже становилось страшно: то напишет исследование по естествознанию с математическим доказательством бытия Бо-га. То на публичной лекции о своем кумире Ньютоне прогудит из-под желтых усов:
   – Тут мне прислали записку: «Маркс написал, что Ньютон – материалист, а вы говорите – идеалист.» Отвечаю: Маркс передергивает. Ньютон верил в Бога, как всякий крупный ученый.
   Ужасно было записывать его лекции! Стенографистки приходили в отчаяние!
   По слабости ног усевшись у самой доски, к ней лицом, к аудитории спиной, он правой рукой писал, левой следом стирал – и все время что-то непрерывно бормотал сам с собой. Понять его идеи во время лекции было совершенно исключено. Но когда Нержину с товарищем удавалось вдвоем, деля работу, записать, а за вечер разобрать – душу осеняло нечто, как мерцание звездного неба.
   Так что же с ним?.. При бомбежке города старика контузило, полуживого увезли в Киргизию. А с сыновьями-доцентами во время войны, Веренев точно не знает, но что-то грязное, какое-то предательство. Младший Стивка, говорят, сейчас грузчиком в нью-йоркском порту.
   Нержин внимательно смотрел на Веренева. Ученые головы, вы кидаетесь многомерными пространствами, отчего ж вы только жизнь просматриваете коридорчиками? Над мыслителем издевались какие-то хари и твари – это была недоработка, временный загиб; дети припомнили унижения отца – это грязное предательство. И кто это знает – грузчиком, не грузчиком?
   Оперуполномоченные формируют общественное мнение...
   Но за что... Нержин сел?
   Нержин усмехнулся.
   Ну, а за что, все-таки?
   – За образ мыслей, Петр Трофимович. В Японии есть такой закон, что человека можно судить за образ его невысказанных мыслей.
   – В Японии! Но ведь у нас такого закона нет?..
   – У нас-то он как раз и есть и называется Пятьдесят восемь – десять.
   И Нержин плохо стал слышать то главное, для чего Яконов свел его с Вереневым. Шестое Управление прислало Веренева для углубления и систематизации криптографическо-шифровальной работы здесь. Нужны математики, много математиков, и Вереневу радостно увидеть среди них своего студента, подававшего столь большие надежды.
   Нержин полусознательно задавал уточняющие вопросы, Петр Трофимович, постепенно разгораясь в математическом задоре, стал разъяснять задачу, рассказывал, какие пробы придется сделать, какие формулы перетряхнуть. А Нержин думал о тех мелко исписанных листиках, которые так безмятежно было насыщать, обложась бутафорией, под затаенно-любящие взгляды Симочки, под добродушное бормотание Льва. Эти листики были – его первая тридцатилетняя зрелость.
   Конечно, завиднее достичь зрелости в своем исконном предмете. Зачем, кажется, ему головой соваться в эту пасть, откуда и историки-то сами уносят ноги в прожитые безопасные века? Что влечет его разгадать в этом раздутом мрачном великане, кому только ресницею одной пошевельнуть – и отлетит у Нержина голова? Как говорится – что тебе надо больше всех? Больше всех – что тебе надо?
   Так отдаться в лапы осьминогу криптографии?.. Четырнадцать часов в день, не отпуская и на перерывы, будут владеть его головой теория вероятностей, теория чисел, теория ошибок... Мертвый мозг. Сухая душа. Что ж останется на размышления? Что ж останется на познание жизни?
   Зато – шарашка. Зато не лагерь. Мясо в обед. Сливочное масло утром. Не изрезана, не ошершавлена кожа рук. Не отморожены пальцы. Не валишься на доски замертво бесчувственным бревном, в грязных чунях, – с удовольствием ложишься в кровать под белый пододеяльник.
   Для чего же жить всю жизнь? Жить, чтобы жить? Жить, чтобы сохранять благополучие тела?
   Милое благополучие! Зачем – ты, если ничего, кроме тебя?..
   Все доводы разума – да, я согласен, гражданин начальник!
   Все доводы сердца – отойди от меня, сатана!
   – Петр Трофимович! А вы... сапоги умеете шить?
   – Как вы сказали?
   – Я говорю: сапоги вы меня шить не научите? Мне бы вот сапоги научиться шить.
   – Я, простите, не понимаю...
   – Петр Трофимович! В скорлупе вы живете! Мне ведь, окончу срок, – ехать в глухую тайгу, на вечную ссылку. Работать я руками ничего не умею – как проживу? Там – медведи бурые. Там Леонарда Эйлера функции еще три мезозойских эры никому не вознадобятся.
   – Что вы говорите, Нержин?! В случае успеха работы вас как криптографа досрочно освободят, снимут судимость, дадут квартиру в Москве...
   – Эх, Петр Трофимович, скажу вам поговорку доброго хлопца, моего лагерного друга: «одна дьяка, что за рыбу, что за рака». Дьяка – это по-украински благодарность. Так вот не жду я от них дьяки, и прощения я у них не прошу, и рыбки я им ловить не буду!
   Дверь растворилась. Вошел осанистый вельможа с золотым пенсне на дородном носу.
   – Ну, как, розенкрейцеры? Договорились?
   Не поднимаясь, твердо встретив взгляд Яконова, Нержин ответил:
   – Воля ваша, Антон Николаич, но я считаю свою задачу в Акустической лаборатории не законченной.
   Яконов уже стоял за своим столом, опершись о стекло суставами мягких кулаков. Только знающие его могли бы признать, что это был гнев, когда он сказал:
   – Математика! – и артикуляция... Вы променяли пищу богов на чечевичную похлебку. Идите.
   И двуцветным грифелем толстого карандаша начертил в настольном блокноте:
   «Нержина – списать».
 

11

 
   Уже много лет – военных и послевоенных, Яконов занимал верный пост главного инженера Отдела Специальной Техники МГБ. Он с достоинством носил заслуженные его знаниями серебряные погоны с голубой окаемкой и тремя крупными звездами инженер-полковника. Пост его был таков, что руководство можно было осуществлять из-дали и в общих чертах, порою сделать эрудированный доклад перед высоко-чиновными слушателями, порою умно и цветисто поговорить с инженером над его готовой моделью, а в общем слыть за знатока, не отвечать ни за что и получать в месяц изрядно тысяч рублей. Пост был таков, что красноречием своим Яконов осенял колыбели всех технических затей Отдела; увитал от них в пору их трудного возмужания и болезней роста; вновь чтил своим присутствием или долбленые корыта их черных гробов или золотое коронование героев.