Сразу раздался хор голосов, обрадованный, что, значит, тракт стал лучше. Бобынин поднял голову от осцилло-граммы и густым басом отозвался насмешливо:
– Глупости! Лапоть вправо, лапоть влево. Не наугад щупать надо, а метод искать.
Все неловко замолчали под его твердым неотклоняемым взглядом.
А за стеллажом Потапов грушевой эссенцией приклеивал к портсигару розовую защелку. Все три года немецкого плена Потапов просидел в лагерях – и выжил главным образом своим умением делать привлекательные зажигалки, портсигары и мундштуки из отбросов, да еще и не пользуясь никакими инструментами.
Никто не спешил уйти с работы! И это было накануне украденного воскресенья!
Хоробров выпрямился. Положив свои секретные дела на стол Потапову для сдачи в шкаф, он вышел из-за стеллажа и неторопливо направился к выходу, по дороге обходя всех столпившихся у стойки клиппера.
Мамурин бледно полыхнул ему в спину:
– Илья Терентьич! А вы почему не послушаете? Вообще – куда вы направились?
Хоробров так же неторопливо обернулся и, искаженно улыбаясь, ответил раздельно:
– Я хотел бы избежать говорить об этом вслух. Но если вы настаиваете, извольте: в данный момент я иду в уборную, то бишь в сортир. Если там обойдется все благополучно – проследую в тюрьму и лягу спать.
В наступившей трусливой тишине Бобынин, чьего смеха почти никогда не слышали, гулко расхохотался.
Это был бунт на военном корабле! Словно собираясь ударить Хороброва, Мамурин сделал к нему шаг и спросил визгливо:
– То есть, как это – спать? Все люди работают, а вы – спать?
Уже взявшись за ручку двери, Хоробров ответил едва на грани самообладания:
– Да так – просто спать! Я по конституции свои двенадцать часов отработал – и хватит! – И, уже начиная взрываться, что-то хотел добавить непоправимое, но дверь распахнулась – и дежурный по институту объявил:
– Антон Николаич! Вас – срочно к городскому телефону.
Яконов поспешно встал и вышел перед Хоробровом.
Вскоре и Потапов погасил настольную лампу, переложил свои и Хороброва секретные дела на стол к Булатову и средним шагом, совсем безобидно, прохромал к выходу. Он прилегал на правую ногу после пережитой еще до войны аварии с мотоциклом.
Звонил Яконову замминистра Селивановский. К двенадцати часам ночи он вызывал его в министерство, на Лубянку.
И это была жизнь!..
Яконов вернулся в свой кабинет к Вереневу и Нержину, отправил второго, первому предложил подъехать в его машине, оделся, уже в перчатках вернулся к столу и под записью «Нержина – списать» добавил:
«и – Хороброва».
13
Когда Нержин, сознавая, что произошло непоправимое, но еще не почувствовав его до конца, вернулся в Акустическую, – Рубина не было.
Остальные были все те же, и Валентуля, возясь в проходе с панелью, усаженной десятками радиоламп, вскинул живые глаза.
– Спокойно, парниша! – задержал он Нержина взброшенной пятерней, как автомашину. – Почему у меня в третьем каскаде нет накала, вы не знаете? – И вспомнил:
– Да! А зачем вас вызывали? кес ке пассэ?
– Не хамите, Валентайн, – хмуро уклонился Нержин. Этому одноданцу своей науки он не мог бы признаться, что отрекся, только что отрекся от математики.
– Если у вас неприятности – могу порекомендовать: включайте танцевальную музыку! А чего нам огорчаться? Вы читали этого... как его...? ну, папироса в зубах, метр курим, два бросаем... сам лопатой не ворочает, других призывает... ну, вот это:
Моя милиция -
Меня стережет!
В запретной зоне -
Как хорошо!
Но тут же, занятый новой мыслью, Валентуля уже подавал команду:
– Вадька! Осциллограф включи-ка!
Нержин подошел к своему столу, еще не сел и увидел, что Симочка была вся в тревоге. Она открыто смотрела на Глеба, и тонкие бровки ее подрагивали.
– А где Борода, Серафима Витальевна?
– Его тоже Антон Николаич вызвал, в Семерку, – громко ответила Симочка. И, отойдя к щитку коммутатора, еще громче, слышно всем, попросила:
– Глеб Викентьич! Вы проверьте, как я новые таблицы читаю. Еще есть полчаса.
Симочка была в артикуляции одним из дикторов. Полагалось следить, чтобы чтение всех дикторов было стандартным по степени внятности.
– Где ж я вас проверю в таком шуме?
– А... в будку пойдемте. – Она со значением посмотрела на Нержина, взяла таблицы, написанные тушью на ватмане, и прошла в будку.
Нержин последовал за ней. Закрыл за собой сперва полую, аршинной толщины дверь на засов, потом протиснулся в маленькую вторую дверь и, еще шторы не сбросил, Сима повисла у него на шее, привстав на цыпочки, целуя в губы.
Он подобрал ее на руки, легкую, – было так тесно, что носки ее туфель стукнулись о стену, сел на единственный стул перед концертным микрофоном и на колени к себе опустил.
– Что вас Антон вызывал? Что было плохого?
– А усилитель не включен? Мы не договоримся, что нас через динамик будут транслировать?..
– ... Что было плохое?
– Почему ты думаешь, что плохое?
– Я сразу почувствовала, когда еще звонили. И по вас вижу.
– А когда будешь звать на «ты»?
– Пока не надо... Что случилось?
Тепло ее незнакомого тела передавалось его коленям и через руки, и по всей высоте. Незнакомого до полной загадки, ибо всякое было незнакомо арестанту-солдату через столько лет. А и память юности не у каждого обильна.
Симочка была удивительно легка: кости ли ее надуты воздухом; из воска ли ее сделали – она казалась невесомой, как птица, увеличенная в объеме перьями.
– Да, перепелочка... Кажется, я... скоро уеду.
Она извернулась в его руках и, роняя платок с плеч, сколь крепко могла, обнимала:
– Ку-да-а?
– Как куда? Мы – люди бездны. Мы исчезаем, откуда выплыли, – в лагерь, – рассудливо объяснял Глеб.
– За что-о-оже?? – не словами, а стоном вышло из Симочки.
Глеб смотрел близко и даже недоуменно в глаза этой некрасивой девушки, любовь которой так нечаянно, так без усилий заслужил. Она была захвачена его судьбою больше, чем он сам.
– Можно было и остаться. Но в другой лаборатории. Мы все равно не были бы вместе.
(Он так сейчас выговорил, будто именно из-за этого в кабинете Антона отказался. Но он выговорил механическим сочетанием звуков, как говорил и Вокодер. На самом деле таково было арестантское крайнее положение, что и перейдя в другую лабораторию, Глеб искал бы всего этого с женщиной, работающей рядом, и оставшись в Акустической – с любой другой женщиной, любого вида, назначенной работать за смежный стол вместо Симочки.) А она маленьким тельцем вся теснилась к нему и целовала.
Эти минувшие недели, после первого поцелуя, – зачем было щадить Симочку, жалеть ее призрачное будущее счастье? Вряд ли найдет она жениха, все равно достанется кому-нибудь так. Сама идет в руки, и с таким испугом стучит у обоих... Перед тем, как нырнуть в лагеря, где уж этого ни за что не будет...
– Мне жаль будет уехать... так... Я хотел бы увезти память о... о твоем... о твоей... Вообще оставить тебя... с ребенком...
Она стремглав опустила пристыженное лицо и сопротивлялась его пальцам, пытавшимся вновь запрокинуть ей голову.
– Перепелочка... ну, не прячься... Ну, подними головку. Что ты замолчала? А ты – хочешь?
Она вскинула голову и изглубока сказала:
– Я буду вас ждать! Вам – пять осталось? – я буду вас пять лет ждать! А вы, когда освободитесь – вернетесь ко мне?
Он этого не говорил. Она поворачивала так, будто у него нет жены. Она обязательно хотела замуж, долгоносенькая!
Жена Глеба жила тут же, где-то в Москве. Где-то в Москве, но все равно, как если бы и на Марсе.
А кроме Симочки на коленях и кроме жены на Марсе, еще были в письменном столе захороненные – его этюды о русской революции, забравшие столько труда, втянувшие лучшие мысли. Его первые нащупывающие формулировки.
Ни клочка записей не выпускали с шарашки. Да и на обысках пересылок они могли дать ему только новый срок.
И надо было солгать сейчас! Солгать, пообещать, как это всегда обещается. И тогда, уезжая, безопасно оставить написанное у Симочки.
Но и во имя такой цели не было у него сил солгать перед глазами, смотревшими с надеждой.
Убегая от тех глаз, от того вопроса, он стал целовать ее маленькие неокруглые плечи, оголенные из-под блузки его руками.
– Ты меня как-то спрашивала, что я все пишу да пишу, – с затруднением сказал он.
– А что? Что ты пишешь? – любопытливо спросила Симочка.
Если б она не перебила, не спросила так жадно, – он бы, кажется, сейчас ей сам что-то рассказал. Но она с нетерпением спросила – и он насторожился. Он столько лет жил в мире, где протянуты были всюду хитрые незаметные проволочки мин, проволочки ко взрывателям.
Вот эти доверчивые любящие глаза – они вполне могли работать на оперуполномоченного.
Ведь с чего началось у них? Первый прикоснулся щекою не он – она. Так это могло быть подстроено!..
– Так, историческое, – ответил он. – Вообще историческое, из петровских времен... Но мне это дорого. Пока Антон меня не вышвырнет – я еще буду писать. А куда я все дену, уезжая?
И подозрительно углубился глазами в ее глаза.
Симочка покойно улыбалась:
– Как – куда? Мне отдашь. Я сохраню. Пиши, милый. – И еще высматривала в нем:
– Скажи, а твоя жена – очень красивая?
Зазвонил индукторный полевой телефон, которым будка соединялась с лабораторией. Сима взяла трубку, нажала разговорный клапан, так что ее стало слышно на другом конце провода, но не поднесла трубки ко рту, а – раскраснелая, в растрепанной одежде – стала читать бесстрастным мерным голосом артикуляционную таблицу:
– ... дьер... фскоп... штап... Да, я слушаю... Что, Валентин Мартыныч?
Двойной диод-триод?.. Шесть-Гэ-семь нету, но кажется есть шесть-Гэ-два.
Сейчас я кончу таблицу и выйду... гвен... жан... – и отпустила клапан. И еще терлась головой о грудь Глеба. – Надо идти, становится заметно. Ну, отпустите меня...
Но в голосе ее не было никакой решительности. Он плотней охватил и сильно прижал ее к себе вверху, внизу, всю:
– Нет!.. Я отпускал тебя – и зря. А вот теперь – нет!
– Опомнитесь, меня ждут! Надо лабораторию закрывать!
– Сейчас! Здесь! – требовал он.
И целовал.
– Не сегодня! – возражала она, послушная.
– Когда же?
– В понедельник... Я опять буду дежурить, вместо Лиры... Приходите в ужинный перерыв... Целый час будем с вами... Если этот сумасшедший Валентуля не придет...
Пока Глеб открывал одни и отпирал другие двери, Сима была уже застегнута, причесана и вышла первая, неприступно-холодна.
14
– Я в эту синюю лампочку когда-нибудь сапогом запузырю, чтоб не раздражала.
– Не попадешь.
– С пяти метров – чего не попасть? Спорим на завтрашний компот?
– Ты ж разуваешься на нижней койке, метр добавь.
– Ну, с шести. Ведь вот, гады, чего не выдумают – лишь бы зэкам досадить. Всю ночь на глаза давит.
– Синий свет?
– А что? Световое давление. Лебедев открыл. Аристипп Иваныч, вы не спите? Не откажите в любезности, подайте мне наверх один мой сапог.
– Сапог, Вячеслав Петрович, я могу вам передать, но ответьте прежде, чем вам не угодил синий свет?
– Хотя бы тем, что у него длина волны короткая, а кванты большие.
Кванты по глазам бьют.
– Светит он мягко, и мне лично напоминает синюю лампадку, которую в детстве зажигала на ночь мама.
– Мама! – в голубых погонах! Вот вам, пожалуйста, разве можно людям дать подлинную демократию? Я заметил: в любой камере по любому мельчайшему вопросу – о мытье мисок, о подметании пола, вспыхивают оттенки всех противоположных мнений. Свобода погубила бы людей. Только дубина, увы, может указать им истину.
– А что, лампадке здесь было бы подстать. Ведь это – бывший алтарь.
– Не алтарь, а купол алтаря. Тут перекрытие междуэтажное добавили.
– Дмитрий Александрыч! Что вы делаете? В декабре окно открываете! Пора это кончать.
– Господа! Кислород как раз и делает зэка бессмертным. В комнате двадцать четыре человека, на дворе – ни мороза, ни ветра. Я открываю на Эренбурга.
– И даже на полтора! На верхних койках духотища!
– Эренбурга вы как считаете, – по ширине?
– Нет, господа, по длине, очень хорошо упирается в раму.
– С ума сойти, где мой лагерный бушлат?
– Всех этих кислородников я послал бы на Ой-Мя-кон, на общие. При шестидесяти градусах ниже нуля они бы отработали двенадцать часиков, – в козлятник бы приползли, только бы тепло!
– В принципе я не против кислорода, но почему кислород всегда холодный? Я – за подогретый кислород.
– ... Что за черт? Почему в комнате темно? Почему так рано гасят белый свет?
– Валентуля, вы фрайер! Вы бродили б еще до часу! Какой вам свет в двенадцать?
– А вы – пижон!
В синем комбинезоне
Надо мной пижон.
В лагерной зоне -
Как хорошо!
Опять накурили? Зачем вы все курите? Фу, гадость... Э-э, и чайник холодный.
– Валентуля, где Лев?
– А что, его на койке нет?
– Да книг десятка два лежит, а самого нет.
– Значит, около уборной.
– Почему – около?
– А там лампочку белую вкрутили, и стенка от кухни теплая. Он, наверно, книжку читает. Я иду умываться. Что ему передать?
– Да-а... Стелет она мне на полу, а себе тут же, на кровати. Ну, сочная баба, ну такая сочная...
– Друзья, я вас прошу – о чем-нибудь другом, только не про баб. На шарашке с нашей мясной пищей – это социально-опасный разговор.
– Вообще, орлы, кончайте! Отбой был.
– Не то что отбой, по-моему уже гимн слышно откуда-то.
– Спать захочешь – уснешь, небось.
– Никакого чувства юмора: пять минут сплошь дуют гимн. Все кишки вылезают: когда он кончится? Неужели нельзя было ограничиться одной строфой?
– А позывные? Для такой страны, как Россия?!..
Жабьи вкусы.
– В Африке я служил. У Роммеля. Там что плохо? – жарко очень и воды нет...
– В Ледовитом океане есть остров такой – Махоткина. А сам Махоткин – летчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию.
– Михал Кузьмич, что вы там все ворочаетесь?
– Ну, повернуться с боку на бок я могу?
– Можете, но помните, что всякий ваш даже небольшой поворот внизу отдается здесь, наверху, громадной амплитудой.
– Вы, Иван Иваныч, еще лагерь миновали. Там – вагонка четверная, один повернется – троих качает. А внизу еще кто-нибудь цветным тряпьем завесится, бабу приведет – и наворачивает. Двенадцать баллов качка! Ничего, спят люди.
– Григорий Борисыч, а когда вы на шарашку первый раз попали?
– Я думаю там пентод поставить и реостатик маленький.
– Человек он был самостоятельный, аккуратный. Сапоги на ночь скинет – на полу не оставит, под голову ложит.
– В те года на полу не оставляй!
– В Освенциме я был. В Освенциме вот страшно: с вокзала к крематориям ведут – и музыка играет.
– Рыбалка там замечательная, это одно, а другое – охота. Осенью час походишь – фазанами весь изувешен. В камыши зайдешь – кабаны, в поле – зайцы...
– Все эти шарашки повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом – рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших ученых: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле – это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живет в од-ной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматишки, покурят – скучно.
Может, изобретем что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом – основная идея шарашек.
– ...Друзья! Новость!! Бобынина куда-то повезли!
– Валька, не скули, подушкой наверну!
– Куда, Валентуля?
– Как повезли?
– Младшина пришел, сказал – надеть пальто, шапку.
– И с вещами?
– Без вещей.
– Наверно, к начальству большому.
– К Фоме?
– Фома бы сам приехал, хватай выше!
– Чай остыл, какая пошлость!..
– Валентуля, вот вы ложечкой об стакан всегда стучите после отбоя, как это мне надоело!
– Спокойно, а как же мешать сахар?
– Беззвучно.
– Беззвучно происходят только космические катастрофы, потому что в мировом пространстве звук не распространяется. Если бы за нашими плечами разорвалась Новая Звезда, – мы бы даже не услышали. Руська, у тебя одеяло упадет, что ты свесил? Ты не спишь? Тебе известно, что наше Солнце – Новая Звезда, и Земля обречена на гибель в самое ближайшее время?
– Я не хочу в это верить. Я молодой и хочу жить!
– Ха-ха! Примитивно!.. Какой чай холодный... Сэ ле мо! Он хочет жить!
– Валька! Куда повезли Бобынина?
– Откуда я знаю? Может – к Сталину.
– А что бы вы сделали, Валентуля, если бы к Сталину позвали вас?
– Меня? Хо-го! Парниша! Я б ему объявил протест по всем пунктам!
– Ну, по каким, например?
– Ну, по всем-по всем-по всем. Пар экзампль – почему живем без женщин? Это сковывает наши творческие возможности.
– Прянчик! Заткнись! Все спят давно – чего разорался?
– Но если я не хочу спать?
– Друзья, кто курит – прячьте огоньки, идет младшина.
– Что это он, падло?.. Не споткнитесь, гражданин младший лейтенант – долго ли нос расшибить?
– Прянчиков!
– А?
– Где вы? Еще не спите?
– Уже сплю.
– Оденьтесь быстро.
– Куда? Я спать хочу.
– Оденьтесь-оденьтесь, пальто, шапку.
– С вещами?
– Без вещей. Машина ждет, быстро.
– Это что – я вместе с Бобыниным поеду?
– Уж он уехал, за вами другая.
– А какая машина, младший лейтенант, – воронок?
– Быстрей, быстрей. «Победа».
– Да кто вызывает?
– Ну, Прянчиков, ну что я вам буду все объяснять? Сам не знаю, быстрей.
– Валька! Сказани там!
– Про свидания скажи! Что, гады, Пятьдесят Восьмой статье свидание раз в год?
– Про прогулки скажи!
– Про письма!..
– Про обмундирование!
– Рот фронт, ребята! Ха-ха! Адъе!
– ... Товарищ младший лейтенант! Где, наконец, Прянчиков?
– Даю, даю, товарищ майор! Вот он!
– Про все, Валька, кроши, не стесняйся!..
– Во псы разбегались среди ночи!
– Что случилось?
– Никогда такого не было...
– Может, война началась? Расстреливать возят?..
– Тю на тебя, дурак! Кто б это стал нас – по одному возить? Когда война начнется – нас скопом перебьют или чумой заразят через кашу, как немцы в концлагерях, в сорок пятом...
– Ну, ладно, спать, браты! Завтра узнаем.
– Это вот так, бывало, в тридцать девятом – в сороковом Бориса Сергеевича Стечкина с шарашки вызовет Берия, – уж он с пустыми руками не вернется: или начальника тюрьмы переменят или прогулки увеличат... Стечкин терпеть не мог этой системы подкупа, этих категорий питания, когда академикам дают сметану и яйца, профессорам – сорок грамм сливочного масла, а простым лошадкам по двадцать... Хорош человек был Борис Сергеевич, царство ему небесное...
– Умер?
– Нет, освободился... Лауреатом стал.
15
Потом стих и мерный усталый голос повторника Абрамсона, побывавшего на шарашках еще во время своего первого срока. В двух сторонах дошептывали начатые истории. Кто-то громко и противно храпел, минутами будто собираясь взорваться.
Неяркая синяя лампочка над широкими четырехстворчатыми дверьми, вделанными во входную арку, освещала с дюжину двухэтажных наваренных коек, веером расставленных по большой полукруглой комнате. Эта комната – может быть, единственная такая в Москве, имела двенадцать добрых мужских шагов в диаметре, вверху – просторный купол, сведенный парусом под основание шестиугольной башни, а по дуге – пять стройных, скругленных поверху окон.
Окна были обрешечены, но намордников на них не было, днем сквозь них был виден по ту сторону шоссе парк, необихоженный, как лес, а летними вечерами доносились тревожащие песни безмужних девушек московского предместья.
Нержин на верхней койке у центрального окна не спал, да и не пытался.
Внизу под ним безмятежным сном рабочего человека давно спал инженер Потапов.
На соседних койках – слева, через проходец, доверчиво раскидался и посапывал круглолицый вакуумщик «3емеля» (под ним пустела кровать Прянчикова), справа же, на койке, приставленной вплотную, метался в бессоннице Руська До-ронин, один из самых молодых зэков шарашки.
Сейчас, отдаляясь от разговора в кабинете Яконова, Нержин понимал все ясней: отказ от криптографической группы был не служебное происшествие, а поворотный пункт целой жизни. Он должен был повлечь – и, может быть, очень вскоре – тяжелый долгий этап куда-нибудь в Сибирь или в Арктику. Привести к смерти или к победе над смертью.
Хотелось и думать об этом жизненном изломе. Что успел он за трехлетнюю шарашечную передышку? Достаточно ли он закалил свой характер перед новым швырком в лагерный провал?
И так совпало, что завтра Глебу тридцать один год (не было, конечно, никакого настроения напоминать друзьям эту дату). Середина ли это жизни?
Почти конец ее? Только начало?
Но мысли мешались. Огляд вечности не состраивался. То вступала слабость: ведь еще не поздно и поправить, согласиться на криптографию. То приходила на память обида, что одиннадцать месяцев ему все откладывают и откладывают свидание с женой – и уж теперь дадут ли до отъезда?
И, наконец, просыпался и раскручивался в нем – нахрап и хват, совсем не он, не Нержин, а тот, кто вынужденно выпер из нерешительного мальчика в очередях у хлебных магазинов первой пятилетки, а потом утверждался всей жизненной обстановкой и особенно лагерем. Этот внутренний, цепкий, уже бодро соображал, какие обыски ждут – на выходе из Марфина, на приеме в Бутырки, на Красную Пресню; и как спрятать в телогрейке кусочки изломанного грифеля; как суметь вывезти с шарашки старую спецодежду (работяге каждая лишняя шкура дорога); как доказать, что алюминиевая чайная ложка, весь срок возимая им с собой, его собственная, а не украдена с шарашки, где почти такие же.
И был зуд – прямо хоть сейчас, при синем свете, вставать и начинать все приготовления, перекладки и похоронки.
Между тем Руська Доронин то и дело резко менял положение: он валился ничком, по самые плечи уходя в подушку, натягивая одеяло на голову и стаскивая с ног; по-том перепластывался на спину, сбрасывая одеяло, обнажая белый пододеяльник и темноватую простыню (каждую баню меняли одну из двух простынь, но сейчас, к декабрю, спецтюрьма перерасходовала годовой лимит мыла, и баня задерживалась). Вдруг он сел на кровати и посунулся назад вместе с подушкой к железной спинке, открыв там на углу матраса томищу Моммзена, «Историю древнего Рима». Заметив, что Нержин, уставясь в синюю лампочку, не спит, Руська хриплым шепотом попросил:
– Глеб! У тебя есть близко папиросы? Дай.
Руська обычно не курил. Нержин дотянулся до кармана комбинезона, повешенного на спинку, вынул две папиросы, и они закурили.
Руська курил сосредоточенно, не оборачиваясь к Нержину. Лицо Руськи, всегда изменчивое, то простодушно-мальчишеское, то лицо вдохновенного обманщика – под клубом вольных темно-белых волос даже в мертвенном свете синей лампочки казалось привлекательным.
– На вот, – подставил ему Нержин пустую пачку из-под «Беломора» вместо пепельницы.
Стали стряхивать туда.
Руська был на шарашке с лета. С первого же взгляда он очень понравился Нержину и возбудил желание покровительствовать ему.
Но оказалось, что Руська, хотя ему было только двадцать три года (а лагерный срок закатали ему двадцать пять) в покровительстве вовсе не нуждался: и характер, и мировоззрение его вполне сформировались в короткой, но бурной жизни, в пестроте событий и впечатлений – не так двумя неделями учебы в Московском университете и двумя неделями в Ленинградском, как двумя годами жизни по поддельным паспортам под всесоюзным розыском (Глебу это было сообщено под глубоким секретом) и теперь двумя годами заключения. Со мгновенной переимчивостью, как говорится – с ходу, усвоил он волчьи законы ГУЛага, всегда был насторожен, лишь с немногими – откровенен, а со всеми – только казался ребячески откровенным. Еще он был кипуч, старался уместить много в малое время – и чтение тоже было одним из таких его занятий.
– Глупости! Лапоть вправо, лапоть влево. Не наугад щупать надо, а метод искать.
Все неловко замолчали под его твердым неотклоняемым взглядом.
А за стеллажом Потапов грушевой эссенцией приклеивал к портсигару розовую защелку. Все три года немецкого плена Потапов просидел в лагерях – и выжил главным образом своим умением делать привлекательные зажигалки, портсигары и мундштуки из отбросов, да еще и не пользуясь никакими инструментами.
Никто не спешил уйти с работы! И это было накануне украденного воскресенья!
Хоробров выпрямился. Положив свои секретные дела на стол Потапову для сдачи в шкаф, он вышел из-за стеллажа и неторопливо направился к выходу, по дороге обходя всех столпившихся у стойки клиппера.
Мамурин бледно полыхнул ему в спину:
– Илья Терентьич! А вы почему не послушаете? Вообще – куда вы направились?
Хоробров так же неторопливо обернулся и, искаженно улыбаясь, ответил раздельно:
– Я хотел бы избежать говорить об этом вслух. Но если вы настаиваете, извольте: в данный момент я иду в уборную, то бишь в сортир. Если там обойдется все благополучно – проследую в тюрьму и лягу спать.
В наступившей трусливой тишине Бобынин, чьего смеха почти никогда не слышали, гулко расхохотался.
Это был бунт на военном корабле! Словно собираясь ударить Хороброва, Мамурин сделал к нему шаг и спросил визгливо:
– То есть, как это – спать? Все люди работают, а вы – спать?
Уже взявшись за ручку двери, Хоробров ответил едва на грани самообладания:
– Да так – просто спать! Я по конституции свои двенадцать часов отработал – и хватит! – И, уже начиная взрываться, что-то хотел добавить непоправимое, но дверь распахнулась – и дежурный по институту объявил:
– Антон Николаич! Вас – срочно к городскому телефону.
Яконов поспешно встал и вышел перед Хоробровом.
Вскоре и Потапов погасил настольную лампу, переложил свои и Хороброва секретные дела на стол к Булатову и средним шагом, совсем безобидно, прохромал к выходу. Он прилегал на правую ногу после пережитой еще до войны аварии с мотоциклом.
Звонил Яконову замминистра Селивановский. К двенадцати часам ночи он вызывал его в министерство, на Лубянку.
И это была жизнь!..
Яконов вернулся в свой кабинет к Вереневу и Нержину, отправил второго, первому предложил подъехать в его машине, оделся, уже в перчатках вернулся к столу и под записью «Нержина – списать» добавил:
«и – Хороброва».
13
Когда Нержин, сознавая, что произошло непоправимое, но еще не почувствовав его до конца, вернулся в Акустическую, – Рубина не было.
Остальные были все те же, и Валентуля, возясь в проходе с панелью, усаженной десятками радиоламп, вскинул живые глаза.
– Спокойно, парниша! – задержал он Нержина взброшенной пятерней, как автомашину. – Почему у меня в третьем каскаде нет накала, вы не знаете? – И вспомнил:
– Да! А зачем вас вызывали? кес ке пассэ?
– Не хамите, Валентайн, – хмуро уклонился Нержин. Этому одноданцу своей науки он не мог бы признаться, что отрекся, только что отрекся от математики.
– Если у вас неприятности – могу порекомендовать: включайте танцевальную музыку! А чего нам огорчаться? Вы читали этого... как его...? ну, папироса в зубах, метр курим, два бросаем... сам лопатой не ворочает, других призывает... ну, вот это:
Моя милиция -
Меня стережет!
В запретной зоне -
Как хорошо!
Но тут же, занятый новой мыслью, Валентуля уже подавал команду:
– Вадька! Осциллограф включи-ка!
Нержин подошел к своему столу, еще не сел и увидел, что Симочка была вся в тревоге. Она открыто смотрела на Глеба, и тонкие бровки ее подрагивали.
– А где Борода, Серафима Витальевна?
– Его тоже Антон Николаич вызвал, в Семерку, – громко ответила Симочка. И, отойдя к щитку коммутатора, еще громче, слышно всем, попросила:
– Глеб Викентьич! Вы проверьте, как я новые таблицы читаю. Еще есть полчаса.
Симочка была в артикуляции одним из дикторов. Полагалось следить, чтобы чтение всех дикторов было стандартным по степени внятности.
– Где ж я вас проверю в таком шуме?
– А... в будку пойдемте. – Она со значением посмотрела на Нержина, взяла таблицы, написанные тушью на ватмане, и прошла в будку.
Нержин последовал за ней. Закрыл за собой сперва полую, аршинной толщины дверь на засов, потом протиснулся в маленькую вторую дверь и, еще шторы не сбросил, Сима повисла у него на шее, привстав на цыпочки, целуя в губы.
Он подобрал ее на руки, легкую, – было так тесно, что носки ее туфель стукнулись о стену, сел на единственный стул перед концертным микрофоном и на колени к себе опустил.
– Что вас Антон вызывал? Что было плохого?
– А усилитель не включен? Мы не договоримся, что нас через динамик будут транслировать?..
– ... Что было плохое?
– Почему ты думаешь, что плохое?
– Я сразу почувствовала, когда еще звонили. И по вас вижу.
– А когда будешь звать на «ты»?
– Пока не надо... Что случилось?
Тепло ее незнакомого тела передавалось его коленям и через руки, и по всей высоте. Незнакомого до полной загадки, ибо всякое было незнакомо арестанту-солдату через столько лет. А и память юности не у каждого обильна.
Симочка была удивительно легка: кости ли ее надуты воздухом; из воска ли ее сделали – она казалась невесомой, как птица, увеличенная в объеме перьями.
– Да, перепелочка... Кажется, я... скоро уеду.
Она извернулась в его руках и, роняя платок с плеч, сколь крепко могла, обнимала:
– Ку-да-а?
– Как куда? Мы – люди бездны. Мы исчезаем, откуда выплыли, – в лагерь, – рассудливо объяснял Глеб.
– За что-о-оже?? – не словами, а стоном вышло из Симочки.
Глеб смотрел близко и даже недоуменно в глаза этой некрасивой девушки, любовь которой так нечаянно, так без усилий заслужил. Она была захвачена его судьбою больше, чем он сам.
– Можно было и остаться. Но в другой лаборатории. Мы все равно не были бы вместе.
(Он так сейчас выговорил, будто именно из-за этого в кабинете Антона отказался. Но он выговорил механическим сочетанием звуков, как говорил и Вокодер. На самом деле таково было арестантское крайнее положение, что и перейдя в другую лабораторию, Глеб искал бы всего этого с женщиной, работающей рядом, и оставшись в Акустической – с любой другой женщиной, любого вида, назначенной работать за смежный стол вместо Симочки.) А она маленьким тельцем вся теснилась к нему и целовала.
Эти минувшие недели, после первого поцелуя, – зачем было щадить Симочку, жалеть ее призрачное будущее счастье? Вряд ли найдет она жениха, все равно достанется кому-нибудь так. Сама идет в руки, и с таким испугом стучит у обоих... Перед тем, как нырнуть в лагеря, где уж этого ни за что не будет...
– Мне жаль будет уехать... так... Я хотел бы увезти память о... о твоем... о твоей... Вообще оставить тебя... с ребенком...
Она стремглав опустила пристыженное лицо и сопротивлялась его пальцам, пытавшимся вновь запрокинуть ей голову.
– Перепелочка... ну, не прячься... Ну, подними головку. Что ты замолчала? А ты – хочешь?
Она вскинула голову и изглубока сказала:
– Я буду вас ждать! Вам – пять осталось? – я буду вас пять лет ждать! А вы, когда освободитесь – вернетесь ко мне?
Он этого не говорил. Она поворачивала так, будто у него нет жены. Она обязательно хотела замуж, долгоносенькая!
Жена Глеба жила тут же, где-то в Москве. Где-то в Москве, но все равно, как если бы и на Марсе.
А кроме Симочки на коленях и кроме жены на Марсе, еще были в письменном столе захороненные – его этюды о русской революции, забравшие столько труда, втянувшие лучшие мысли. Его первые нащупывающие формулировки.
Ни клочка записей не выпускали с шарашки. Да и на обысках пересылок они могли дать ему только новый срок.
И надо было солгать сейчас! Солгать, пообещать, как это всегда обещается. И тогда, уезжая, безопасно оставить написанное у Симочки.
Но и во имя такой цели не было у него сил солгать перед глазами, смотревшими с надеждой.
Убегая от тех глаз, от того вопроса, он стал целовать ее маленькие неокруглые плечи, оголенные из-под блузки его руками.
– Ты меня как-то спрашивала, что я все пишу да пишу, – с затруднением сказал он.
– А что? Что ты пишешь? – любопытливо спросила Симочка.
Если б она не перебила, не спросила так жадно, – он бы, кажется, сейчас ей сам что-то рассказал. Но она с нетерпением спросила – и он насторожился. Он столько лет жил в мире, где протянуты были всюду хитрые незаметные проволочки мин, проволочки ко взрывателям.
Вот эти доверчивые любящие глаза – они вполне могли работать на оперуполномоченного.
Ведь с чего началось у них? Первый прикоснулся щекою не он – она. Так это могло быть подстроено!..
– Так, историческое, – ответил он. – Вообще историческое, из петровских времен... Но мне это дорого. Пока Антон меня не вышвырнет – я еще буду писать. А куда я все дену, уезжая?
И подозрительно углубился глазами в ее глаза.
Симочка покойно улыбалась:
– Как – куда? Мне отдашь. Я сохраню. Пиши, милый. – И еще высматривала в нем:
– Скажи, а твоя жена – очень красивая?
Зазвонил индукторный полевой телефон, которым будка соединялась с лабораторией. Сима взяла трубку, нажала разговорный клапан, так что ее стало слышно на другом конце провода, но не поднесла трубки ко рту, а – раскраснелая, в растрепанной одежде – стала читать бесстрастным мерным голосом артикуляционную таблицу:
– ... дьер... фскоп... штап... Да, я слушаю... Что, Валентин Мартыныч?
Двойной диод-триод?.. Шесть-Гэ-семь нету, но кажется есть шесть-Гэ-два.
Сейчас я кончу таблицу и выйду... гвен... жан... – и отпустила клапан. И еще терлась головой о грудь Глеба. – Надо идти, становится заметно. Ну, отпустите меня...
Но в голосе ее не было никакой решительности. Он плотней охватил и сильно прижал ее к себе вверху, внизу, всю:
– Нет!.. Я отпускал тебя – и зря. А вот теперь – нет!
– Опомнитесь, меня ждут! Надо лабораторию закрывать!
– Сейчас! Здесь! – требовал он.
И целовал.
– Не сегодня! – возражала она, послушная.
– Когда же?
– В понедельник... Я опять буду дежурить, вместо Лиры... Приходите в ужинный перерыв... Целый час будем с вами... Если этот сумасшедший Валентуля не придет...
Пока Глеб открывал одни и отпирал другие двери, Сима была уже застегнута, причесана и вышла первая, неприступно-холодна.
14
– Я в эту синюю лампочку когда-нибудь сапогом запузырю, чтоб не раздражала.
– Не попадешь.
– С пяти метров – чего не попасть? Спорим на завтрашний компот?
– Ты ж разуваешься на нижней койке, метр добавь.
– Ну, с шести. Ведь вот, гады, чего не выдумают – лишь бы зэкам досадить. Всю ночь на глаза давит.
– Синий свет?
– А что? Световое давление. Лебедев открыл. Аристипп Иваныч, вы не спите? Не откажите в любезности, подайте мне наверх один мой сапог.
– Сапог, Вячеслав Петрович, я могу вам передать, но ответьте прежде, чем вам не угодил синий свет?
– Хотя бы тем, что у него длина волны короткая, а кванты большие.
Кванты по глазам бьют.
– Светит он мягко, и мне лично напоминает синюю лампадку, которую в детстве зажигала на ночь мама.
– Мама! – в голубых погонах! Вот вам, пожалуйста, разве можно людям дать подлинную демократию? Я заметил: в любой камере по любому мельчайшему вопросу – о мытье мисок, о подметании пола, вспыхивают оттенки всех противоположных мнений. Свобода погубила бы людей. Только дубина, увы, может указать им истину.
– А что, лампадке здесь было бы подстать. Ведь это – бывший алтарь.
– Не алтарь, а купол алтаря. Тут перекрытие междуэтажное добавили.
– Дмитрий Александрыч! Что вы делаете? В декабре окно открываете! Пора это кончать.
– Господа! Кислород как раз и делает зэка бессмертным. В комнате двадцать четыре человека, на дворе – ни мороза, ни ветра. Я открываю на Эренбурга.
– И даже на полтора! На верхних койках духотища!
– Эренбурга вы как считаете, – по ширине?
– Нет, господа, по длине, очень хорошо упирается в раму.
– С ума сойти, где мой лагерный бушлат?
– Всех этих кислородников я послал бы на Ой-Мя-кон, на общие. При шестидесяти градусах ниже нуля они бы отработали двенадцать часиков, – в козлятник бы приползли, только бы тепло!
– В принципе я не против кислорода, но почему кислород всегда холодный? Я – за подогретый кислород.
– ... Что за черт? Почему в комнате темно? Почему так рано гасят белый свет?
– Валентуля, вы фрайер! Вы бродили б еще до часу! Какой вам свет в двенадцать?
– А вы – пижон!
В синем комбинезоне
Надо мной пижон.
В лагерной зоне -
Как хорошо!
Опять накурили? Зачем вы все курите? Фу, гадость... Э-э, и чайник холодный.
– Валентуля, где Лев?
– А что, его на койке нет?
– Да книг десятка два лежит, а самого нет.
– Значит, около уборной.
– Почему – около?
– А там лампочку белую вкрутили, и стенка от кухни теплая. Он, наверно, книжку читает. Я иду умываться. Что ему передать?
– Да-а... Стелет она мне на полу, а себе тут же, на кровати. Ну, сочная баба, ну такая сочная...
– Друзья, я вас прошу – о чем-нибудь другом, только не про баб. На шарашке с нашей мясной пищей – это социально-опасный разговор.
– Вообще, орлы, кончайте! Отбой был.
– Не то что отбой, по-моему уже гимн слышно откуда-то.
– Спать захочешь – уснешь, небось.
– Никакого чувства юмора: пять минут сплошь дуют гимн. Все кишки вылезают: когда он кончится? Неужели нельзя было ограничиться одной строфой?
– А позывные? Для такой страны, как Россия?!..
Жабьи вкусы.
– В Африке я служил. У Роммеля. Там что плохо? – жарко очень и воды нет...
– В Ледовитом океане есть остров такой – Махоткина. А сам Махоткин – летчик полярный, сидит за антисоветскую агитацию.
– Михал Кузьмич, что вы там все ворочаетесь?
– Ну, повернуться с боку на бок я могу?
– Можете, но помните, что всякий ваш даже небольшой поворот внизу отдается здесь, наверху, громадной амплитудой.
– Вы, Иван Иваныч, еще лагерь миновали. Там – вагонка четверная, один повернется – троих качает. А внизу еще кто-нибудь цветным тряпьем завесится, бабу приведет – и наворачивает. Двенадцать баллов качка! Ничего, спят люди.
– Григорий Борисыч, а когда вы на шарашку первый раз попали?
– Я думаю там пентод поставить и реостатик маленький.
– Человек он был самостоятельный, аккуратный. Сапоги на ночь скинет – на полу не оставит, под голову ложит.
– В те года на полу не оставляй!
– В Освенциме я был. В Освенциме вот страшно: с вокзала к крематориям ведут – и музыка играет.
– Рыбалка там замечательная, это одно, а другое – охота. Осенью час походишь – фазанами весь изувешен. В камыши зайдешь – кабаны, в поле – зайцы...
– Все эти шарашки повелись с девятьсот тридцатого года, как стали инженеров косяками гнать. Первая была на Фуркасовском, проект Беломора составляли. Потом – рамзинская. Опыт понравился. На воле невозможно собрать в одной конструкторской группе двух больших инженеров или двух больших ученых: начинают бороться за имя, за славу, за сталинскую премию, обязательно один другого выживет. Поэтому все конструкторские бюро на воле – это бледный кружок вокруг одной яркой головы. А на шарашке? Ни слава, ни деньги никому не грозят. Николаю Николаичу полстакана сметаны и Петру Петровичу полстакана сметаны. Дюжина медведей мирно живет в од-ной берлоге, потому что деться некуда. Поиграют в шахматишки, покурят – скучно.
Может, изобретем что-нибудь? Давайте! Так создано многое в нашей науке! И в этом – основная идея шарашек.
– ...Друзья! Новость!! Бобынина куда-то повезли!
– Валька, не скули, подушкой наверну!
– Куда, Валентуля?
– Как повезли?
– Младшина пришел, сказал – надеть пальто, шапку.
– И с вещами?
– Без вещей.
– Наверно, к начальству большому.
– К Фоме?
– Фома бы сам приехал, хватай выше!
– Чай остыл, какая пошлость!..
– Валентуля, вот вы ложечкой об стакан всегда стучите после отбоя, как это мне надоело!
– Спокойно, а как же мешать сахар?
– Беззвучно.
– Беззвучно происходят только космические катастрофы, потому что в мировом пространстве звук не распространяется. Если бы за нашими плечами разорвалась Новая Звезда, – мы бы даже не услышали. Руська, у тебя одеяло упадет, что ты свесил? Ты не спишь? Тебе известно, что наше Солнце – Новая Звезда, и Земля обречена на гибель в самое ближайшее время?
– Я не хочу в это верить. Я молодой и хочу жить!
– Ха-ха! Примитивно!.. Какой чай холодный... Сэ ле мо! Он хочет жить!
– Валька! Куда повезли Бобынина?
– Откуда я знаю? Может – к Сталину.
– А что бы вы сделали, Валентуля, если бы к Сталину позвали вас?
– Меня? Хо-го! Парниша! Я б ему объявил протест по всем пунктам!
– Ну, по каким, например?
– Ну, по всем-по всем-по всем. Пар экзампль – почему живем без женщин? Это сковывает наши творческие возможности.
– Прянчик! Заткнись! Все спят давно – чего разорался?
– Но если я не хочу спать?
– Друзья, кто курит – прячьте огоньки, идет младшина.
– Что это он, падло?.. Не споткнитесь, гражданин младший лейтенант – долго ли нос расшибить?
– Прянчиков!
– А?
– Где вы? Еще не спите?
– Уже сплю.
– Оденьтесь быстро.
– Куда? Я спать хочу.
– Оденьтесь-оденьтесь, пальто, шапку.
– С вещами?
– Без вещей. Машина ждет, быстро.
– Это что – я вместе с Бобыниным поеду?
– Уж он уехал, за вами другая.
– А какая машина, младший лейтенант, – воронок?
– Быстрей, быстрей. «Победа».
– Да кто вызывает?
– Ну, Прянчиков, ну что я вам буду все объяснять? Сам не знаю, быстрей.
– Валька! Сказани там!
– Про свидания скажи! Что, гады, Пятьдесят Восьмой статье свидание раз в год?
– Про прогулки скажи!
– Про письма!..
– Про обмундирование!
– Рот фронт, ребята! Ха-ха! Адъе!
– ... Товарищ младший лейтенант! Где, наконец, Прянчиков?
– Даю, даю, товарищ майор! Вот он!
– Про все, Валька, кроши, не стесняйся!..
– Во псы разбегались среди ночи!
– Что случилось?
– Никогда такого не было...
– Может, война началась? Расстреливать возят?..
– Тю на тебя, дурак! Кто б это стал нас – по одному возить? Когда война начнется – нас скопом перебьют или чумой заразят через кашу, как немцы в концлагерях, в сорок пятом...
– Ну, ладно, спать, браты! Завтра узнаем.
– Это вот так, бывало, в тридцать девятом – в сороковом Бориса Сергеевича Стечкина с шарашки вызовет Берия, – уж он с пустыми руками не вернется: или начальника тюрьмы переменят или прогулки увеличат... Стечкин терпеть не мог этой системы подкупа, этих категорий питания, когда академикам дают сметану и яйца, профессорам – сорок грамм сливочного масла, а простым лошадкам по двадцать... Хорош человек был Борис Сергеевич, царство ему небесное...
– Умер?
– Нет, освободился... Лауреатом стал.
15
Потом стих и мерный усталый голос повторника Абрамсона, побывавшего на шарашках еще во время своего первого срока. В двух сторонах дошептывали начатые истории. Кто-то громко и противно храпел, минутами будто собираясь взорваться.
Неяркая синяя лампочка над широкими четырехстворчатыми дверьми, вделанными во входную арку, освещала с дюжину двухэтажных наваренных коек, веером расставленных по большой полукруглой комнате. Эта комната – может быть, единственная такая в Москве, имела двенадцать добрых мужских шагов в диаметре, вверху – просторный купол, сведенный парусом под основание шестиугольной башни, а по дуге – пять стройных, скругленных поверху окон.
Окна были обрешечены, но намордников на них не было, днем сквозь них был виден по ту сторону шоссе парк, необихоженный, как лес, а летними вечерами доносились тревожащие песни безмужних девушек московского предместья.
Нержин на верхней койке у центрального окна не спал, да и не пытался.
Внизу под ним безмятежным сном рабочего человека давно спал инженер Потапов.
На соседних койках – слева, через проходец, доверчиво раскидался и посапывал круглолицый вакуумщик «3емеля» (под ним пустела кровать Прянчикова), справа же, на койке, приставленной вплотную, метался в бессоннице Руська До-ронин, один из самых молодых зэков шарашки.
Сейчас, отдаляясь от разговора в кабинете Яконова, Нержин понимал все ясней: отказ от криптографической группы был не служебное происшествие, а поворотный пункт целой жизни. Он должен был повлечь – и, может быть, очень вскоре – тяжелый долгий этап куда-нибудь в Сибирь или в Арктику. Привести к смерти или к победе над смертью.
Хотелось и думать об этом жизненном изломе. Что успел он за трехлетнюю шарашечную передышку? Достаточно ли он закалил свой характер перед новым швырком в лагерный провал?
И так совпало, что завтра Глебу тридцать один год (не было, конечно, никакого настроения напоминать друзьям эту дату). Середина ли это жизни?
Почти конец ее? Только начало?
Но мысли мешались. Огляд вечности не состраивался. То вступала слабость: ведь еще не поздно и поправить, согласиться на криптографию. То приходила на память обида, что одиннадцать месяцев ему все откладывают и откладывают свидание с женой – и уж теперь дадут ли до отъезда?
И, наконец, просыпался и раскручивался в нем – нахрап и хват, совсем не он, не Нержин, а тот, кто вынужденно выпер из нерешительного мальчика в очередях у хлебных магазинов первой пятилетки, а потом утверждался всей жизненной обстановкой и особенно лагерем. Этот внутренний, цепкий, уже бодро соображал, какие обыски ждут – на выходе из Марфина, на приеме в Бутырки, на Красную Пресню; и как спрятать в телогрейке кусочки изломанного грифеля; как суметь вывезти с шарашки старую спецодежду (работяге каждая лишняя шкура дорога); как доказать, что алюминиевая чайная ложка, весь срок возимая им с собой, его собственная, а не украдена с шарашки, где почти такие же.
И был зуд – прямо хоть сейчас, при синем свете, вставать и начинать все приготовления, перекладки и похоронки.
Между тем Руська Доронин то и дело резко менял положение: он валился ничком, по самые плечи уходя в подушку, натягивая одеяло на голову и стаскивая с ног; по-том перепластывался на спину, сбрасывая одеяло, обнажая белый пододеяльник и темноватую простыню (каждую баню меняли одну из двух простынь, но сейчас, к декабрю, спецтюрьма перерасходовала годовой лимит мыла, и баня задерживалась). Вдруг он сел на кровати и посунулся назад вместе с подушкой к железной спинке, открыв там на углу матраса томищу Моммзена, «Историю древнего Рима». Заметив, что Нержин, уставясь в синюю лампочку, не спит, Руська хриплым шепотом попросил:
– Глеб! У тебя есть близко папиросы? Дай.
Руська обычно не курил. Нержин дотянулся до кармана комбинезона, повешенного на спинку, вынул две папиросы, и они закурили.
Руська курил сосредоточенно, не оборачиваясь к Нержину. Лицо Руськи, всегда изменчивое, то простодушно-мальчишеское, то лицо вдохновенного обманщика – под клубом вольных темно-белых волос даже в мертвенном свете синей лампочки казалось привлекательным.
– На вот, – подставил ему Нержин пустую пачку из-под «Беломора» вместо пепельницы.
Стали стряхивать туда.
Руська был на шарашке с лета. С первого же взгляда он очень понравился Нержину и возбудил желание покровительствовать ему.
Но оказалось, что Руська, хотя ему было только двадцать три года (а лагерный срок закатали ему двадцать пять) в покровительстве вовсе не нуждался: и характер, и мировоззрение его вполне сформировались в короткой, но бурной жизни, в пестроте событий и впечатлений – не так двумя неделями учебы в Московском университете и двумя неделями в Ленинградском, как двумя годами жизни по поддельным паспортам под всесоюзным розыском (Глебу это было сообщено под глубоким секретом) и теперь двумя годами заключения. Со мгновенной переимчивостью, как говорится – с ходу, усвоил он волчьи законы ГУЛага, всегда был насторожен, лишь с немногими – откровенен, а со всеми – только казался ребячески откровенным. Еще он был кипуч, старался уместить много в малое время – и чтение тоже было одним из таких его занятий.