–?О, море! Поведай мне о Пифагоре!
   «Совсем рехнулся», – ахнул отец Александр, плотнее прижимаясь к корпусу теплохода и пытаясь сделать шаг, полшага вперед.
   А Палёв Байроном неистовствовал перед лицом стихии:
 
–?Ты видело его! Несло в своих ладонях
В далекие края познания-изгнанья!..
 
   Рык моря заглушал голос, похищал слова, но Георгий Дмитриевич не сдавался, кричал еще сильнее; жилы напрягались на шее до разрыва:
   –?Поведай же доподлинно сказанье! О, море!
   Тут он сделал совсем безумный шаг: отпустил внутренний поручень и переметнулся к поручню вдоль края палубы, вцепившись в него разве что не зубами. Так нас манит бездна и высота.
   –?О, море!.. – его окатило волной, тряхнуло, переметнуло почти к корпусу палубы и обратно, на край, но он удержался. – …О Пифагоре!
   Отец Александр прилип к корпусу, как улитка, и оглянулся: надо выбираться.
   Судно накренило и бросило с новой силой. С Палёва вода текла тремя ручьями, он не удержался; перекрутив, как оловянного солдатика, его вышвырнуло за перила, пальцы соскользнули, и он повис на них на одной руке. Море ревело.
   –?Руку! – донеслось до отца Александра сквозь рев.
   Он отнял десницу от поручня:
   –?Держись! – но подать ее было равноценно самоубийству, быстро перекрестился: «Промысел… мне ль менять?..», теплоход качнуло, Палёв сорвался, исчез в ревущем мраке. Не донеслось даже крика.
   Отец Александр хотел было взглянуть, что творится за бортом, да какое там: кругом сплошная чернота, летящая мимо на бешеной скорости, только где-то по кромке горизонта, собираясь пересечь курс «Эль Сола», скользил сороконожкой огней невидимый корабль.
   Бормоча: «Одиссей… Аввакум… Ирод…», он с превеликим трудом, рискуя быть сброшенным, добрался до двери, втиснулся в нее и сполз по стенке на пол в салоне, где слышалось сладкая игра скрипки, уютно горел неоновый свет.
   –?Языческие шатания… до чего доводят… – шептал он не в себе. – Что предпринять? Или я уже все предпринял? Что же он не побоялся моря… анафемы? Дурак ничего не боится. Нет трупа… значит, нет смерти… нет трупа… нет дурака…
   К нему кинулись ливрейные малайцы (или бонзайцы), клекоча на своем, видать, языке: «Вам плохо? Что с господином?»
   –?Там… там, – пытался объясниться отец Александр, – человек за бортом… снесло волной уж как минут пять! Неужели никто не кинется на этом плавучем Вавилоне? – Но его не понимали, не могли понять, лопотали свое и под руки сопроводили в каюту.
 
21
   Елена убрала книги и настольные игры в шкаф, посмотрела по компьютеру номер каюты Палёва и набрала по телефону. Она хотела сказать ему, просто сказать «спокойной ночи» и еще, может, «приятных сновидений, Георгий Дмитриевич», но никто не отвечал на ставшие заунывными гудки, и они оборвались.
   В коридорах от качки бросало от стены к стене. Елена на борту была не туристом и давно уже не юнгой, и то с трудом сохраняла если не равновесие, то хорошую мину на лице. В салоне «Гаити» проводили викторину. «Где на Карибских островах говорят на языке пимьенто?» Угадавшему («На Кюрасао») вручали коктейль и т.д. Георгия Дмитриевича здесь не было.
   Елена спустилась на вторую палубу, на место своей публичной казни, в «Азур»: на сцене играл оркестр, официанты разносили пирожные-миньон. Она взяла одно, «гранд-опера», кофейно-кремовое, положила таять под язык, пошла дальше, на поиски.
   Палёва не было нигде: ни в кинозале, ни в спортклубе, сауна в это время закрыта. Она спустилась в отсек плавучего отеля. Постучала в номер Палёва. Тихо. Неужели спит? Повернула ручку – дверь легко отворилась. Пустая каюта была залита неоновым светом.
   –?Георгий Дмитриевич, – негромко позвала Елена.
   Никто не откликнулся, и она вошла, прикрыв за собой дверь. Все, что было не прикреплено к полу или к стене, перекатывалось из стороны в сторону: туфли, кресло, предметы на столе, открытка с Троицей, крест, подсвечник, статуэтки рогатой богини и Афродиты Родоса, гипсовый горельеф Аполлона, фотография у Парфенона, стопка бумаг, перетянутых резинкой, выезжающая из кожаной папки, сама эта папка. Елена села в кресло; попытка привести стол в порядок оказалась сизифовым трудом, да и бумаги выехали из папки окончательно. Елена увидела название, тщательно выведенное чернилами красивым, на старинный манер, почерком
    «Сводъ реформъ спасенiя Руси».
   Она сначала скептически улыбнулась, но потом стащила резинку и перевернула страницу:
    «Глава I. Преобразованiе и укрепленiе Святой Церкви».
   –?Хм, однако, – тяжко вздохнула и придвинула рукопись поближе. – Неужели действительно богатырь в наше время?
   Человек, задумывающийся над этим, не мог делать несерьезные предложения.
   Была уже глубокая ночь, когда она заснула, уронив на рукопись голову. Ей приснился чудный сон. Будто Изида сошла со своего пьедестала и села за стол с тремя ангелами, на том свободном месте, откуда смотрят на икону. Ангелы приветствовали ее легкими благосклонными улыбками. Изида извлекла солнце, почивавшее ковригой между ее рогами, разломила на четыре равные части и вручила каждому. Ангел напротив, с голубой накидкой на левом плече, пододвинул ей чашу и началась трапеза. По мере того, как съедали ковригу, отламывая по кусочку и отправляя в рот, все четверо начинали светиться изнутри, сначала слабее нимба, потом ярче, как нимб, ярче нимба, пока совсем не растворились в ослепительном, невыносимом для глаз сиянии, издающем тихий серебряный звон.
   От сияния Елена пробудилась. Первые лучи солнца светили в ковригу иллюминатора. Буря утихомирилась, а солнце светило с тройной силой, будто каялось в содеянном и клянется теперь уж в вечной нежности и штиле. Разве можно было ему не верить?
   Какой странный сон. Ничего подобного Елене прежде не снилось. Она, верно, подсмотрела чужой сон, верно, Георгия Дмитриевича; разве не здесь обитает его дух? И разве не его она всегда ждала, как избавителя и заступника? Разве не ради этой встречи она прошла огонь и воду? Встречи, в которую она всегда верила и которой ждала? Неминуемой, как это солнце после вчерашнего буйства стихии. Куда же он сам пропал? Куда можно кануть на «Эль Соле»? Никак у приятеля полуночничали. А значит, всех петухов проспят. Тогда почитает она еще эту летопись грядущего у себя и занесет потом тихо папочку. Будет повод повидаться.
   Елена беззвучно рассмеялась, прижала «Сводъ» к груди и тихо покинула каюту Палёва.
 
22
   Отец Александр открыл глаза, когда солнце уже стояло высоко над горизонтом. Сначала не мог понять, где он, что с ним? Но вот взгляд упал на «Гернику», появившуюся вновь на стене, в душе поднялась смута, и он вспомнил, как дурной сон, вспомнил вчерашнее. В голове застучало: сколько времени прошло, как Палёв кувыркнулся за борт? Час, день, ночь? Далеко ли ушел корабль, если идет он восемнадцать узлов в час? Сколько в одном узле? Знает ли экипаж, что человек за бортом? Или за бортом он был вчера, а сегодня уже на дне морском или в брюхе у акулы? Да водятся ли акулы в этих морях?
   Умножая в уме два примерно километра – длину узла – на восемнадцать, а потом приходя в тупик, на сколько же делить, отец Александр поспел к завтраку последним из могикан. Чашка кофе, этого наркотика с невинными глазами, выбила из него, как пробку из бутылки, остатки сонливости. Та-а-ак. Объявлять тревогу «человек за бортом», как пить дать, поздно. Надо складывать чемодан – скоро пребываем в Солунь. Палёв… Георгий Дмитрич… Пифагорыч! А его сочинения? Что он там вчера бормотал?
 
О, море! Поведай мне о Пифагоре!
Ты видело его, несло в своих ладонях
В далекие края познания-изгнанья!
Поведай же доподлинно сказанье!
 
   А ведь он вез на конференцию трактат… о реформах… шатаниях языческих. Это может быть интересно, то есть небезопасно… Опасно для церкви! Куда они теперь попадут? В какие руки?
   Отец Александр посмотрел на свои, белые, припухлые, в ушах его громыхнуло эхо: «Руку!»
   Да спасла ли бы его рука? Подал бы, и сам бы опрокинулся в бездну. Разве удержать ему взрослого человека, пусть он и колет иной раз дрова? А как же попытка не пытка? Выходит, попытка-то – пытка, если она не совершена. Пытка угрызения. А «сам погибай, а-а-а?..» Да еретик, язычник – попу не товарищ. Еретиков жгли, язычники же христиан и мучили, и казнили. Детей малых не щадили, Веру, Надежду, Любовь, дочерей Софии, не пожалели, и ее саму, мать троих детей. За что же ему руку? Или он, отец Александр, не солдат армии добра в рясе? За что же руку смутьяну? Или священник, как лекарь, с той разницей, что лекарь лечит микстурами, не разбирая, злодей перед ним или Божий агнец, а священник милосердием? Но разве отсечь гнилой нарост, от которого пойдет гангрена по всей церкви, – не милосердие? О церкви он пекся, а не об отдельном утопающем. Он и тонул за свои грехи в помыслах… Не мог он, не велено подать руку такому! Да только доброе сердце не раздумывает перед совершением добра. «Руку!» – снова настигло слух отца Александра, он вздрогнул, отмахнулся («Тяжела ты, воля Господня»), открестился тройным знамением и направился в каюту Палёва. Там шумел пылесосом цветной стюард. Отец Александр зашел и поискал рукопись, где только возможно: на столе, в шкафу, под картиной, подушкой, в чемодане. Рукописи нигде не было. Он попытался выяснить у стюарда, не видал ли тот каких бумаг, но это все равно, что допрашивать безъязыкого.
   –?Фу-ты, немец, турок, – возроптал отец Александр на его любезные улыбки и кивки «йес, сэр, ноу, сэр».
   «Вот тебе и на, – совсем озадачился отец Александр. – Трупа нет. Рукописи нет. Может, их и вовсе не было? Никого и ничего?»
   Он вышел на палубу. Море шептало… Что же вчера оно было в таком гневе?
   …

РАССКАЗЫ

Змеиная кожа

   Лика Борисовна проснулась и не могла понять, где она: комната ее, сквозь плохо прикрытые ставни проходит свет, тишину прошивает редкий пунктир электродрели – где-то ведут работы, – все, как всегда. И тем не менее что-то не так, что-то не знакомо.
   –?Радио… – накатила на Лику Борисовну мягкая волна, – радио не играет…
   А это значит, что супруг Лики Борисовны, всякое почтение, Андрей Гордеевич, ушел из дому. И она разведена не только на бумаге, но и на деле. И теперь она может проснуться и слушать милую электродрель в большой-пребольшой тишине. Или не слушать. Больше не разбудит ее шарканье по всем радиоволнам приемника и вымуштрованный голос диктора. Слова, стертые, каждый день одинаковые, не полетят в ее комнату, как назойливая саранча, как липкие насекомые. Сколько раз она просила его почтение Андрея Гордеевича сделать потише. Но разве допросишься! Ему подавай участие Лики Борисовны во всех его процессах. Он умывается и делает звук погромче, чтоб заглушить шум воды. Он его заглушил, но заглушил и всякие чувства к нему со стороны Лики Борисовны. А без чувства как жить с человеком?
   После умывания Андрей Гордеевич идет на кухню и устраивает такой трам-та-ра-рам кастрюлями, как будто объявляет пришествие Страшного суда. И это ради того, чтоб сварить яйцо и вскипятить стакан чая. Как ни дико, но именно с этого начал трещать их брак, и именно это стало последней каплей, когда чаша переполнилась.
   Лика Борисовна встала с постели, распахнула окно, потянулась, вдохнув прохладного утреннего воздуха и послушала, как шушукаются между собой деревья. Правильно сделал Андрей Гордеевич, что забрал с собой радио и телевизор. Все равно Лика Борисовна никогда их не слушала и не смотрела. Однако всегда была в курсе событий. Крупных, конечно. Они, когда происходили, просачивались отовсюду и были тем, что не могло быть иначе.
   Лика Борисовна приняла кипяще-ледяной душ, отчего чувство приятного перешло в бурную, неудержимую радость, съела фрукт, и у нее появилось желание поделиться с кем-нибудь своей радостью. Поделиться со всеми! Устроить бал, фейерверк, ну хотя бы вечеринку, позвать знакомых, пальнуть шампанским! В конце концов, сегодня воскресенье.
   Она открыла записную книжку.
   Все ее знакомые – это друзья Андрея Гордеевича. Это он ввел Лику Борисовну в их круг, представил, велел любить и жаловать. С тех пор прошло много времени, Лика Борисовна забыла об этом и считала их своими друзьями. Она обзванивала всех подряд в алфавитном порядке: «Здравствуй, дорогая… дорогой… дорогие… Как дела-делишки?.. Да что вы говорите! Кто бы мог подумать… А у меня сегодня большой день – ушел Андрей Гордеевич. Больше здесь не живет. Он, конечно, правильный, справедливый, но у меня такое чувство, будто из дому вынесли громоздкий шкаф, об который я то и дело стукалась коленом, лбом, локтем. Локтем, знаете, как больно? Я сама очень уважаю Андрея Гордеевича, но он ушел, и в мой сырой склеп заглянуло солнце… Мрачно, я согласна, мрачно… Но поверьте, сегодня у меня праздник, и я хочу его отметить. Приходите в семь… Нормально? Не знаете?.. Почти наверняка?.. Что ж, буду ждать…»
   К концу записной книжки Лика Борисовна притомилась, говорила короче и номера набирала через один. Утомительное это дело – звонить. Другой раз не заставишь себя поднять трубку, а тут вдруг всем или почти всем отзвонила. После чего прилегла отдохнуть. Ну и что, если время обеда? Никто же не ждет, когда она подаст на стол да приберет. А ей не хочется есть. Придут гости, тогда и поест.
   Часам к шести у Лики Борисовны все было готово. На столе сверкали бокалы, опрятной горкой лежали салфетки, на просторных блюдах почти вздыхали большие бутерброды с красной рыбой и зеленью, в салатнице нежилось оливье, в пиалах дожидались благодарного нёба фирменные блюда Лики Борисовны: сметанные соусы с чесноком и тертым сыром – раз, со свеклой – два и с черносливом – три. Оставалось только подать хлеб, подрумяненный в духовке, шампанское из холодильника и все – как в лучших домах. Но это – когда гости придут.
   Лика Борисовна оделась в забытое платье. Как его время не взяло? Цвета морской волны, юбка солнце-клешем, а лиф на бретельках. И жаль, что на бретельках. Спина и плечи Лики Борисовны потеряли свой блеск и упругость, стали мягкими, рыхлыми: надо надевать пиджачок. И на шею лучше повязать платок. Оно-то неплохо, и пиджак, и платок красивые. А Лика Борисовна?
   Андрей Гордеевич не задумывался над этим. Ему – главное, чтоб порядок был в доме, обед, накрытый, как в ресторане, рубашечки наглаженные, жалованье какое-никакое, да еще настроение приветливое. Чтоб села рядышком и смотрела телевизор. Он руку на плечо положит и станет сопровождать увиденное сносками, жалобами и поправками. Если Лика Борисовна будет диву даваться, какой Андрей Гордеевич умный, и досидит до конца, то он ей пожелает спокойной ночи и день закончится мирно. Если же Лике Борисовне не до того, Андрей Гордеевич, конечно, ничего не скажет. Слова не проронит. Но не проронит он его неделю. А это не совсем приятно. И чтобы Андрей Гордеевич (Кащей Гордыневич!) заговорил, ей, Лике Борисовне, надо объясняться, почему ей было не до телевизора, просить прощения и соглашаться с тем, что он прав. Но чтобы признать, что Андрей Гордеевич прав, надо быть Андреем Гордеевичем. А она – Лика Борисовна, и желает оной оставаться. Не смотреть телевизор, а смотреть в окно. Потому что она – Лика Борисовна, а не Андрей Гордеевич. Потому что из дуба нельзя сделать новогоднюю елку. И разве надо дуться на дуб за то, что он не елка?
   Пробило семь.
   Лика Борисовна взяла на кончики пальцев духов, перекрестилась ими и пошла ставить на стол хлеб и шампанское. Сейчас придут гости. Она прошлась салфеткой по бокальчику, показавшемуся недостаточно блестящим, поправила бутерброды на блюде и выглянула в окно: не идут ли?
   Двор был пуст.
   Лика Борисовна поставила пластинку: приятно зайти, когда играет музыка.
   Большая стрелка сползла до шестерки. За дверью ни шороха.
   Лика Борисовна прождала, пока стрелка сделала круг, прежде чем поняла, что гости не придут. Она поняла: все они за Андрея Гордеевича. Ее принимали ради него и вот теперь показали, кем она была для них и как они смотрят на этот разрыв. Осудили, переступили через нее и через ее приглашение. Чего им, оказывается, сюда тащиться, если нет Андрея Гордеевича? А она-то думала, друзья! Да, друзья и ученики. Только не ее, а Андрея Гордеевича.
   Лика Борисовна вдруг разозлилась: да что это она их оправдывает? Разве она в чем-то виновата? Не пришли, и не нужно. Не было счастья, так несчастье помогло разобраться. Так им и надо. Шампанского не получат. Сама выпьет.
   Но бутылок было штук двенадцать. Лика Борисовна их за год не выпьет. Она заткнула ванну, поставила рядом бутылки и стала открывать одну за другой. Бам! Шпок! Хлоп-ок! Дымок! Пробки полетели во все стороны, а шампанское белой меховой струей полилось в ванну.
   Лика Борисовна разделась и легла в него купаться. Оно шуршало пеной у самого уха; Лика Борисовна запрокинула голову и намочила волосы. Тоненькие пузырьки пощипывали спину, руки, ноги. Жаль, шампанского мало, не покрывает живот; Лика Борисовна перевернулась, окунула в него лицо. Не глотая, кожей чувствовала кисловато-пряный вкус.
   Ей вдруг показалось, что пузырьки впиваются в нее тонкими гвоздиками, что кожа натянулась под ними и стала лопаться.
   Лика Борисовна попыталась встать, но это у нее получилось не сразу, хмель закрутил воронки в висках; она медленно, с трудом выбралась из ванны. Стояла и слушала, как высыхает, улетучивается с кожи влага. Ощущение было очень приятным, будто Лику Борисовну кто-то гладил широким пушистым опахалом. Она подошла к зеркалу и увидела – глазам не поверила – плечи ее стали упругими и гладкими, дряблость на шее пропала, паутинка под глазами разгладилась, волосы шелково блестели. Лика Борисовна посмотрела на руки – кожа была нежной, розовой. Она оглянулась и увидела на дне зеленовато-янтарной воды сверкающую чешуей змеиную кожу. Лика Борисовна хотела ее взять, но неловко задела пробку, и змеиная кожа стала просачиваться в водосточное отверстие вместе с зеленовато-янтарным шампанским, из которого вышел газ.
   Лика Борисовна надела платье, то же самое, морской волны, – теперь никакой пиджачок не нужен, самый замечательный все только испортит, – и открыла окно.
   Ночь за ним лежала доверчивая, влажная и дрожала от сверчков. Там, где-то в этой ночи, была новая жизнь, новые друзья Лики Борисовны. Предстояло их встретить.

Преступление чести

    «Delitto d’onore» [8]
Лиала. «Дневник бродяги»

   –?Любовь – чепуха, – привык слышать от отца Роман, – такая же функция организма, как поесть. Поставят тебе пирог с грибами, у сытого аппетит разыграется. А уж при виде вещественных бедер…
   Говаривал это родитель обычно после обеда, когда часы в гостиной лениво били два раза, а до обеда, после целой симфонии часов из двенадцати ударов, у него была другая пластинка:
   –?Зуд какой-то и мука – любовь. Хуже аппетита. День не поешь, потом все подряд в себя заталкивать будешь. И любовь: глаз не на кого положить, а все равно такое находит затмение! Лучше три дня не есть!
   И прочие вариации на тему, после которых родитель исчезал до позднего вечера. Роман называл их «припевом» и оставлял без комментариев, да и молчать – мудрее самой аристотелевской полемики, особенно если родитель – президент своей фирмы, а фирма – самая крупная конфетная в регионе. И не из-за таких фантиков надо с ним спорить.
 
   Но вот случилось то, что должно было случиться: Роман заметил Наташку. Она давно училась с ним в классе, он не раз ставил ей подножку и ржал, когда она спотыкалась или падала. А тут вдруг после каникул десятого класса он увидел ее, вернувшуюся с моря, вальяжную, с глазами ярко-голубыми и улыбкой ярко-белой на фоне загара, и не узнал: Наташка, да не Наташка – Наташа, Наталья: выросла на три головы, плечи ее расправились, под кофточкой обрисовались формы, и вся она стала похожа на фарфоровую статуэтку «Весны», шагающей в легком платье с гирляндой цветов в руках и венком на склоненной к плечу головке. Статуэтка эта, оставшаяся после матери, стояла в его комнате на комоде возле кровати.
   Такой она и снилась Роману, Наталья-Весна, гуляющая по лугу, устланному голубым ковров подснежников, в сопровождении свиты из ласточек. Тут-то Роман понял, что любовь – это отнюдь не пирог с грибами. Он предложил Наталье, весне своей первой, дружить, и они стали вместе уходить в дальние аллеи парка, брать напрокат лодку и кататься по озеру, обсаженному ивами. После школы он провожал ее домой, на все праздники дарил цветы и разную дорогостоящую дребедень: плеер, диски, кассеты, конфеты. Про них уже вся школа иначе, как Роман-да-Натка, не говорила.
   В один прекрасный день он пригласил ее в гости, представил отцу. Отец посмотрел на сынову избранницу немигающим взглядом и заключил:
   –?Одно дитя прижитое, другое – нажитое, – что было своего рода встречей хлебом-солью.
   Дома Роман и Наталья жарили яичницу, слушали музыку, и не только рок и металл, но и Свиридова с Прокофьевым, рассматривали альбомы о городах мира и отцовскую коллекцию холодного и огнестрельного оружия.
   –?Смотри, – показывал Роман антикварный пистолет, – вот из такого Онегин и Ленский стрелялись. Где только предок таких мамонтов раскапывает? Еще ведь и заряжен, – и целился в угол, представляя Онегина или Грушницкого.
 
   День за днем дружба Романа и Наташки дошла до того, что они начали целоваться, а остальное…
   –?…остальное, – сказал Роман, – когда станешь моей женой.
   Такое своеобразное вышло предложение руки и сердца.
   –?У тебя же ни с кем не было раньше «остального»?
   Наталья залилась алой краской и еле слышно ответила:
   –?Ни с кем.
   Роман, тронутый таким проявлением девичьей стыдливости, обнял ее в награду за оную и погладил по плечу.
 
   –?Я жениться хочу, – объявил он отцу, глядя исподлобья молодым упрямым волком, готовым схватиться со старым, если тот вздумает перечить.
   Но «старый» уже ждал разговора.
   –?Правильно! – одобрил он. – Вот это речь, достойная не мальчика, но мужа! Молодец, сынок! В первую очередь надо жениться, не скакать по бабам, как блоха по бродячей дворняге. Жениться, чтоб дети сразу пошли, а потом уж учиться, трудиться, служить. Придумали – девице рожать время, а она все за партой локти протирает. Меня мать в восемнадцать родила, оттого я такой крепкий. А мой отец, когда б его мать одиннадцать классов образовывалась, вообще не родился бы: дед на фронте погиб. Других же коль не война, так свои опричники загубили. Так что женись, Ромка, и сделай меня дедом богатыря, как там… к исходу сентября.
   …
   Свадьба была назаначена на первую субботу после выпускного бала. «За одну неделю и аттестат зрелости получишь, – потирал руки отец, – и свидетельство о браке. Без него какая может быть зрелость? Липовая».
 
   На выпускном вечере Наталья была в белом; это был вечер их официальной помолвки с Романом. Весь класс, да что класс – школа – объявлением со сцены в торжественной части была приглашена на свадьбу. В белом выпускном платье, в венке из ромашек Наталья выглядела прелестнее фарфоровой Весны. А что еще требуется от невесты?
 
   На свадьбу Наталью одели, как в старину, в красное тюлевое платье и красную фату до плеч. Теперь она была не фарфоровой Весной, а летом красным, красной девицей, созревшей для замужества.
   Венчание и застолье было таким, которое из неведомо какой предосторожности не описывают, как это делали в сказках, а мудро опускают занавес со словами, что мед-пиво-де пили, по усам текло, да в рот не попало.
   Вечером молодые уединились отдыхать в комнату Романа, переоборудованную под спальню для новобрачных.
   Уже было за полночь, когда дверь ее шумно распахнулась, вышел бледный, одетый по пояс Роман, прошел в гостиную, снял со стены пистолет и вернулся обратно, прочно и тихо затворившись.
   Спустя несколько секунд, отмерянных ударами стенных часов, квартиру огласил сухой, короткий выстрел – как точка в конце ударов.
   Роман приставил пистолет к голой груди отшатнувшейся супруги и выстрелил ей в сердце. Она лежала брошенной резиновой куклой без движения, будто никогда и не жила. Убийца дулом смахнул с комода фарфоровую статуэтку Весны, она упала и разбилась вдребезги.
 
   Увидев эту страшную сцену, вбежавший на звук выстрела отец сжал себе рукой горло и выдавил:
   –?За что ты ее, сынок?
   Тот медленно повернул к нему белое лицо и ответил одними губами:
   –?…не девственница.
   Отец сжал горло сильнее:
   –?Вот тебе и пирог с грибами…
 
    22.07.2004

В раю не умирают

   Голос учителя на последнем уроке доходил до Клелии, будто сквозь стену сахарной ваты, ту, что продают в антрактах цирковых представлений: она глушила голос и делала вязко-растянутым, как на поплывшей магнитофонной ленте. О чем говорил учитель, она не слушала: ее занимал вид из окна. Ее город со своими улочками, замыкающимися тупиками, раскинулся внизу как на ладони. Но в каждом тупике прятались ворота или хотя бы калитка в чей-то сад с укромными беседками и скамьями. Сколько их и какие они – можно только догадываться: на то они и укромные, чтоб не бросаться в глаза. В центре городка возвышается церковь и колокольня – их начали реставрировать, приводя в первозданный вид по чертежам ХVII века, поэтому колокольне неутомимо кланяется подъемный кран, быстро пакуя ее в футляр лесов. Полузапущенный, зеленый даже зимой от хвойных деревьев парк отделяет церковь от озера.