«Жива ли?» – подумал он.
   Вокруг нее собирался народ.
   Кто-то из мужиков стащил с головы шапку, за ним другой, третий, женщины начали креститься.
   Иголин почувствовал, как вместе с детским плачем ему под куртку пробирается мороз, как у него костенеют и скрючиваются пальцы. Он подошел к пацаненку.
   –?Ты чей? Где живешь? Кто твой папа?
   –?Нет… нет… нет… – бормотал сквозь крик мальчишка.
   –?А это твоя мамка?
   –?Мамка-а! – орал он.
   Иголин взял его на руки, прижал к себе, отчего к нему пошло тепло мальчонки, а к мальчонке, судя по тому, что он затих и только шумно всхлипывал, – тепло Иголина. Он припал к головке мальчика одним ухом, погрелся, затем другим, погрелся, и так не заметил, как добежал до Трехпрудного переулка.
   Здесь он постучал и, не дожидаясь ответа, открыл дверь в комнату многодетной семьи.
   –?Пускай у вас побудет, – сказал он матери семейства, смотревшей на него без удивления, без единого слова. – Это мой пацанчик. Вы его чаем, сладким, или ну, хоть кипятком с сахаром. А я – мигом, мигом!
   Ребятишки обступили мальчугана со всех сторон.
   –?Тебя как зовут?
   –?Богдан, – сказал он и заплакал.
   –?Ишь, пошли отсюда, – шумнула на свою ребятню мать. – Чего пристали все на одного?
   Она достала из стола сухарь и дала мальчику.
 
   Иголин забежал в свою мастерскую, натянул поверх куртки старую фуфайку, взял под мышку пару картин и выбежал на улицу.
   Лукоморский работал всю ночь и весь день. Он не испытывал ни усталости, ни голода. Наоборот, подтянулся, к нему пришли легкость и сила, дававшие спокойствие и ясность, которые доходили до грани с буйной, неудержимой радостью и на ней останавливались. Как он мог иногда сомневаться в себе? Вот сейчас все идет так просто и полно! Разве это может быть отнято?
   И когда последний удар кисти лег на одеяние Непорочной Матери, Лукоморский возбужденно ходил из угла в угол – ему не терпелось работать еще, еще в пальцах кипела сила и страсть, но ничего более не казалось ему на высоте написанной картины, а там ничего нельзя было прибавить или отнять – она была совершенна.
   Вдруг в спокойствие Лукоморского вкрапилась черная точка и начала расти, как «шагреневая кожа» наоборот. Он не мог понять, в чем дело, что это такое, тер виски, а «кожа» росла, росла, затягивала собой ясность и уверенность в себе. И пока не увидел на картине змия с чертами Гальярдова, он не вспомнил о своем залоге. Он испугался: а что если Гальярдов сейчас, сей момент постучит ему в дверь и скажет: «Должок»? Он же знаток, он сразу эту запросит. И Лукоморский должен будет отдать.
   Он поспешно оделся, завернул картину в коричневую почтовую бумагу и вышел на улицу.
 
   Иголин прикидывал в уме, куда ему разумней поехать, чтобы поскорей сбыть картины, – в Измайловский, на Крымскую или на Арбат. Но там везде плотный рынок, десятки таких же художников, как и он, стоят, тоскливо высматривая покупателя. Там можно потерять день и найти тень. Не лучше ли встать в любой точке города – он весь превратился в базар, – может, так получится быстрее? Иголин попытался пристроиться около «Интуриста», но его оттуда через пять минут, мягко говоря, попросили – хорошо, что еще не отвезли куда надо и картин не отобрали. Он вернулся на Пушкинскую, где в основном торговали колбасой, и встал в ряд с бабульками, держа одну картину на руках, другую – прислонив к своим же коленям. Многие останавливались, молча рассматривали картины, или живо их обсуждали, или бросали какую-нибудь умную, на их взгляд, реплику, или спрашивали даже о цене, но покупать никто не покупал – людям надо было подумать о колбасе. Иголину это начало надоедать, да и небо стало заволакиваться – того и жди пойдет с него какая-нибудь мокрота: то ли дождь, то ли снег, то ли дождь со снегом. Он взял картины под мышки, отошел на пару-тройку шагов и встал в нерешительности, что же дальше делать, – как вдруг увидел полную женщину, высунувшуюся из окошка ларька и махавшую ему рукой. Иголин огляделся – точно ли ему? Никого не увидев рядом, он посмотрел на женщину и ткнул себя пальцем в грудь: меня?
   –?Тебя, тебя! – закивала та головой. Иголин подошел к ней. – Скок просишь за вещь, сахарный? – спросила она, улыбаясь.
   –?А скок даете?
   –?Э-э, народ, народ! Кто ж так торгуется? Ты мне цену заломи раза в три, я половину собью, на том и сговоримся – и ты доволен, и я довольна, потому как оба друг друга объегорили и каждый себя умником считает. Эх!
   –?Вы что, предлагаете мне вас объегоривать?
   –?Меня, мой сахарный, не объегоришь. Но в твоих вещах я толку не знаю, что ни назови, хоть тыщу, хоть миллион, мне – темный лес. Но я тебе так скажу: наторговала я сегодня не больно, могу дать натурой, да ты не шарахайся. Сахару дам – два кила, чаю – «три слона» – две пачки, колбасы – каталку, рыбы копченой – два кила, соков импортных – два литра… Э-э, чем еще я тут богата, зефира – пачку, но он залежалый, чтоб без обиды потом, какой есть, ну и всякой этой дряни в консервных банках – не по-русски написано – бери скок хошь, хоть десять банок. А мне твой товар давай, я ток квартиру обновила, мне в самый раз в спальню станет замест иконы-то.
   Иголину понравилось, что его картину на одну ступеньку с иконой поставили.
   –?Считайте, что дело сделано. Только картину вам отдам одну.
   –?Ишь, какой прыткий. Тут же сообразил, как торговаться. Тогда и консервных банок тебе не десять, а пять.
   Иголин засмеялся:
   –?Ну, ради того, чтоб вам умней меня быть, я готов. Но «трех слонов» дайте три, чифирик люблю.
   –?А-а, все вы – алкоголики, – ворчала женщина, накладывая ему полиэтиленовую сумку добра, которую он притащил в многодетную семью.
   Хозяйка сразу оживилась, засуетилась с чайником, стала расчищать место на столе.
   –?Славный у вас парнишка. Вон играет с моими, такой же сопляк, а сначала подрались. Но не без того, сами знаете.
   –?Вот я и говорю, – начал подъезжать Иголин, – может, он бы пожил пока у вас? Мамаша его, молодая совсем, приказала долго жить, Царствие Небесное. Я бы вам каждый день по сумке харчей носил, а сам тем временем определился бы. Комнатуху где-то снял бы, а то ведь в мастерской с ребенком никак: краски, растворители – это все вредная химия. А потом бы, через месячишко, я бы его и забрал.
   –?Пускай, пускай поживет, сиротка. Пускай с моими шалопаями повозится. Я сама разницы не замечу – хоть их семеро, хоть восьмеро.
   Иголин расчувствовался и подарил матери семейства картину, которую не отдал торговке.
 
   Резко потеплело, снег на асфальте превратился в черную воду, стал накрапывать дождь. Лукоморский поднял воротник пиджака, втянул голову в плечи и шел мелкой рысью по пустынной улице. Темнело. Вдруг неизвестно откуда раздался короткий, почти игрушечный выстрел, Лукоморский замер, удивленно посмотрел вокруг и упал лицом вниз; картина с Непорочною Матерью в белейшем одеянии с Младенцем на руках легла ему под живот.
   Дождь усилился, быстро надвинулась ночь.
   Под утро Лукоморского нашел дворник. Картина его промокла от дождя и крови. Вскрытие показало, что смерть наступила от геморрагии.
   Кто и откуда стрелял, установить не удалось.
 
   Иголин отдавал свои картины за бесценок. Он прекрасно понимал, что, если бы ему выставиться в престижных галереях, куда ходит публика, озабоченная судьбой капиталов, он бы получал баснословные суммы. Но после случая с Гальярдовым, после смерти братьев Лукоморских, он не просто презирал деньги, но даже их опасался. Да и времени у него не было – это ж пока раскрутишься с галереями, у них у всех на год вперед все расписано. А ему, Иголину, сейчас надо снять жилье, принести детворе сумку еды и побыстрей забрать мальчика, дать ему приют, отправить в детсад, потом в школу. Нужно, чтобы у ребенка было нормальное детство.
   Иголин ходил в храм, где побиралась мать мальчика, спрашивал у людей, у нищих, с самим батюшкой говорил, не известен ли отец ребенка, осталась ли какая родня, и узнал, что мать его была детдомовской, да и не москвичкой, а отец не только не известен, но и никогда не был известен. Это, конечно, печально, но Иголин обрадовался – теперь он будет ребенку отцом. Вырастит его, может, своему делу обучит, в люди выведет. А ему за это сделка с Гальярдовым расторгнется. Он-то и пошел на нее ради Кольки Лукоморского, но есть такие случаи и такие люди, с которыми даже из самых благих намерений нельзя связываться. Благие намерения в этих случаях – близоруки, а при дальнозоркости – одни беды от них да ловушки.
   Иголин вспомнил о всяких бюрократических рогатках при усыновлении ребенка, но, главное, стать ему на деле отцом. А сейчас времена такие, что никто и носа совать не будет: растет себе парень и растет. А с метрикой он что-нибудь придумает.
   Иголин скоро нашел две комнаты с кухней и садом, туалет во дворе. Не в самой Москве, конечно (в Москве за эти деньги тюфяк с клопами сдадут), а за городом. Но зачем ребенку Москва? Ему нужен свежий воздух, чтобы расти сильным и здоровым, а уж Иголин как-нибудь поразрывается на две части – будет мотаться при нужде по делам в этот многолюдный, многогрешный город, и ребенка прокормит и кров ему со временем стабильный создаст. Он вдруг понял, что не он ребенка спасает, а ребенок – его, потому что помогает увидеть радость в простых вещах, оценить святость очага и толкает к созданию оного. А то что же он на высших материях совсем зашился! Ведь Бог пустил человека не в облака, а на землю, значит, землю со всем земным и надо любить!
 
   Дверь «лаборатории» Зверюка открылась от удара ногой, и на пороге появился Зверюк. Если бы кто-то из старых приятелей посмотрел в эту минуту на его обросшее, неумытое лицо, он сейчас же бы прочитал на нем, что Зверюку необходимо напиться, а значит – он обязательно напьется.
   Путь Зверюка лежал в кабак.
   Но в какой кабак пустят человека в таком виде? Его отовсюду будут гнать в шею, и, какие бы золотые горы он ни сулил, веры ему не будет. Дело кончилось тем, что, когда уже совсем стемнело, Зверюк подвалил к ларьку спиртных напитков, торгующему днем и ночью, и купил бутылку «Роялю». Он расплатился крупной купюрой из гальярдовских денег. Доставая ее, он вынимал из кармана и всю сумму, что было не упущено из виду владельцами ларька – лицами кавказской национальности. Они тяжело переглянулись между собой, и один из них, нахлобучив на глаза кепку, выскользнул из ларька. Он пошел за Зверюком, прекрасно помещаясь в пределах его громадной бесформенной тени.
   Зверюк свинтил пробку со спирта и запрокинул в рот на ходу. У него появилась мысль завалить к кому-нибудь из приятелей и угостить, но приятели жили не рядом, до них надо было ехать, а таких ларьков, как тот, в котором он только что отоварился, было по Москве как грибов после дождя, и он решил следующий «Рояль» взять около их дома. Но планам этим не суждено было осуществиться.
   Как только Зверюк вышел из полосы тротуаров, освещаемых фонарями, и все вокруг него стало сплошной тенью, к нему приблизился субъект в кепке и вдвинул ему под ребро раскладной нож. Зверюк схватился за рану, а субъект, знавший, в каком кармане лежит сдача с «Рояля» и вся зверюковская касса, вытащил ее и исчез в темноте.
   Зверюк не умер. Он дотащился до телефонной будки и смог вызвать «скорую помощь». Его отвезли в медпункт, перевязали, дали наставления, как лечиться дальше, и отпустили на все четыре стороны. Рана в боку вызывала крайне неприятное ощущение: вроде там лежал посторонний твердый предмет, который шевелился при каждом движении.
   «Подохнуть, – решил Зверюк, – так и подохнуть можно, – и тут же испугался. – А что будет с картинами?! Кому они достанутся? Растащат, разворуют, пропадет коллекция! А это – капитал! Я бы уже всю жизнь мог жить, торгуя копиями с тех работ, которые написаны и делая с них каталоги, календари, открытки! А это – слава! Это – деньги!»
   Он вдруг вспомнил о сделке с Гальярдовым, и в боку заболело еще сильней. Вот что он получил с его денег – дырку в бок. И за дырку надо отдать свое сокровище! Так-то вот, белиберда – а выходит не белиберда, все правильно.
   Зверюк согнулся и еле волочился, боль в боку разгоралась, он держался за рану обеими руками и не слышал, как стонал. Он злобно ругался, что его выставили из больницы подыхать на все четыре стороны – вот как ценится жизнь русского художника! Он увидел на руках своих кровь и подумал, что такой краской он еще никогда не работал. А было бы любопытно, это, может, и стало бы его лучшей картиной, а ее бы забрал, отобрал, унес Гальярдов, чтобы запереть в стальной сейф на каком-нибудь банковском острове, замуровать заживо, и ни один человек не увидел бы ее.
   Зверюк добрался до дома на Трехпрудном едва не на четвереньках; перед глазами бесконечно падал тяжелый камень, от которого, как по воде, расходились черно-фиолетовые круги.
   «А если умру? – с любопытством подумал он и тут же опять испугался. – А картина, картина-то пойдет кому? И какая? Известно! Любая, они все у меня самые лучшие! Не бывать, однако, тому!»
   Он задыхаясь поднялся в свое помещение, достал бутылку с керосином, которым мыл кисточки, и разбрызгал повсюду. Зажег спичку, смотрел на нее, пока она не догорела до пальцев, и кинул ее, когда обжегся. Холсты горят, как солома. Зверюк оставался среди них до последнего, пока не начало гореть со всех сторон и кто-то уже не вызвал пожарную машину. Закрываясь от огня локтями, он выбрался на улицу, сел на тротуар и следил за пожарищем. На тротуар уже высыпали бабульки-одиночки, их кошки, многодетная семья; мамаша семейства тащила какой-то тюк – как знать, что теперь сгодится погорельцам?
 
   Иголин, возвращавшийся домой, еще издалека почуял запах дыма и прибавил шагу. Из окна второго этажа послышался детский крик, мамаша уронила тюк и схватилась руками за голову: «Дитё забыли!» – завопила она. Иголин прежде, чем успел что-то понять или подумать, бросился в подъезд, из которого валил дым. Он прорывался по лестнице сквозь языки пламени, наскакивающие как бешеные собаки, не замечая того, что они отрезают ему дорогу обратно. Сквозь треск и грохот огня он услышал пожарную сирену и подумал: как хорошо, что успел продать часть картин, а часть переправить в новое жилище. Он вбежал в угловую комнату, где захлебывался от крика и дыма ребенок, схватил его на руки, хотел кинуться назад, но это было невозможно. Он бросился к окну и увидел, как к нему прислонялась пожарная лестница. Прижав ребенка левой рукой, правой Иголин перекрестился, переправил ребенка на спину и ступил на первую ступеньку.
   Он слез вниз, вздохнул, поставил на землю ребенка, провел рукой по лицу и тут только увидел, что это был Богдан. Он схватил мальчика и рывком прижал к груди.
   Зверюк сидел на тротуаре, подобрав под себя ноги таким образом, что казался безногим инвалидом на доске. Он держался за раненый бок и безумно хохотал:
   –?Ха-ха-ха! Не первый раз Москва горит! Не первый! И не последний!
   К нему подошла бабулька-одиночка и плюнула на голову:
   –?Из-за тебя, нехристя, бомжи теперь, и бомжами помирать.
   А мать семейства покачала головой и пошла в телефонную будку вызывать ему «скорую» – благо звонок бесплатный.
   Иголин поднял вздрагивающего от всхлипываний Богдана, накрыл полами куртки, застегнул пуговицы – места хватило обоим – и пошел к метро. Богдан – это было единственное добро, с которым он сегодня заселялся в новое жилище из двух комнат с кухней и садом в деревне.

РОМАН «БИТВА РОЗЫ»
(ОТРЫВОК)

Плывущий мир

   Чтобы найти места, где скитался Улисс, надо сначала разыскать скорняка, скроившего мешок, в который Эол из любезности к Улиссу зашил ветры, надувавшие его паруса.
Эратосфен, III век до н.э.

1
   Когда-то же надо в жизни сесть на манящий корабль и отплыть в далекие страны – не в Константинополь, как из Крыма поручики и корнеты, которым на пятки наступала Красная армия, а просто отплыть, чтобы своими глазами увидеть места, где не однажды побывала душа на легких парусах фантазии и знаний.
   Так думал Георгий Дмитриевич Палёв, когда отказывался от денег за участие в предстоящей конференции, а в качестве компенсации за труды выбирал проезд к ее месту на теплоходе, совершающем круизы по Адриатике и Средиземноморью. К месту, фатально лежавшему в сфере влияния Константинополя.
   Отец Александр Езерский, делая тот же выбор, рассуждал несколько иначе. Он вполне обоснованно думал, что ни к чему человеку блага земные, портящиеся, бьющиеся, – время стяжать блага духовные, вечные, что в огне не горят и в сбербанках не обесцениваются.
   Там, где Венеция, опоясанная кружевными дворцами и легко взлетающими над каналами мостиками, обрывается в море, за мостом Свободы, замер на водах бело-синий теплоход «Эль Сол», ступенчатой пирамидой своих палуб поднимающийся на тридцать метров в небо цвета морской волны. Время от времени теплоход истошно трубил, призывая свое стадо – пассажиров поскорее совершать посадку, ибо ему уже было невтерпеж сняться с якоря и ринуться в открытое море.
   Пассажиров по большому счету можно было поделить на две категории: на пенсионеров и семейные пары с детьми от нуля до шестнадцати. Отец Александр, не спешивший подняться на борт, а наблюдающий за посадкой с причала, пожалуй, мог бы сойти за начинающего пенсионера, если бы не размашистая проседь в черной бороде, придающая ему вид бунтаря. В глаза ему бросился высокий русобородый человек в длинном пальто с улыбкой в синих глазах; то, что они синие, очень было заметно из-за теплохода, бело-синего, воды вокруг, тоже густо-синей.
   «Ух-ты! – поразился отец Александр. – Прям Андрей Первозванный». И сразу сделалось явным, что вся толпа вокруг – тусклая вещественная масса… а от него свет.
   И вот лайнер на крыльях кипящей по флангам пены вышел в открытое море.
   Редко где еще можно до такой степени оказаться рядом со стихией, как здесь, на палубе, у ее белых бортовых перил! Водная пустыня простирается до горизонта на все стороны розы ветров. Она светится то зеленью, то лазурью, то бирюзой; по всему горизонту ее венчает небо, обменивается с ней оттенками и всполохами, превращается в единое пространство, в эфирно-водяной космос.
   Волны, наталкиваясь на борт, шарахаются обратно, закручивая на поверхности воды белые разводы и прожилки, какие обычно можно видеть на серо-зеленом мраморе, иногда со вставками прозрачно-голубого минерала, тоже с прожилками и туманностями в своих недрах. И вся эта огромная коническая плита пенистого мрамора, в кильватере сопровождающая судно широкой полосой, расходится за кормой, а затем разглаживается далеко в море.
 
2
   Георгий Дмитриевич устраивался в каюте, эдаком большом чемодане из светлого дермантина, переправляя вещи из сумки в шкаф-рундук, бритву, зубную щетку на зеркало в туалете; на столе под иллюминатором, делавшим его соседом рыб и русалок, он устроил алтарь, во край угла которого поставил открытку рублевской Троицы, конвоируемую крестом и свечой в подсвечнике, мимоходом перекрестился: «Путешествующим спутешествуй», и бережно положил перед алтарем увесистую кожаную папку и письменные принадлежности. Взгляд его упал на картину на стене, плакатную репродукцию красного квадрата, перечеркнутого синими и серыми полосами, он поморщился, как от царапанья по стеклу, снял его и засунул в шкаф.
   Пусть чемоданом каюта была вместительным, но все-таки это был чемодан, а человек – не сменное белье: ему в чемодане тесно. Палёва стали давить потолки, и он вышел пройтись по палубам, не запирая за собой дверь. А зачем запирать? Неужели в этой сытой толпе кто-то польститься на его скромный скарб? В коридоре навстречу попался темнокожий человек в мундире каютного персонала с бабочкой, улыбнулся улыбкой счастья, будто он ждал всю жизнь этого часа: увидеть здесь Георгия Дмитриевича и с умилением проворковал: «Гуд ивнинг». Георгий Дмитриевич смутился до крайности от такого внимания к своей персоне, улыбнулся такой же улыбкой и ответил тем же блаженным «гуд ивнингом».
   По всем четырем палубам, а также по носу и на корме, было разбросано бесформенное, подержанное мясо туриста, не знающего, как скоротать оставшиеся дни. Самыми острыми ощущениями его оставались гастрономические, и в ожидании ужина он массово потягивал пиво, соки, еще какие-то неведомые напитки цвета кровоподтека с апельсиновой долькой, эквилибрирующей на венчике бокала. Бескостные, каучуковые официанты экзотических национальностей в желтых форменных пиджаках и неизменной бабочкой на шее скользили между столиков с подносами, подавая эти напитки. У каждого с лица не сходила улыбка, которою поразил Георгия Дмитриевича человек в коридоре.
 
   Отец Александр открыл свой чемодан, где поверх всякой одежды лежали образки Троицы, Богоматери Тихвинской и Николы Угодника. Он бережно расставил их в правом углу стола под иллюминатором, возжег ладану, обкурил всю каюту, шкаф, ящики стола, туалет, быстро проговорил молитву на вхождение в новый дом, и только тогда разобрал чемодан. Картину, эпизод «Герники», снял со стены, вспомнив, что как раз испанские фашисты пытали людей, запирая их в «шкатулки», расписанные изнутри шедеврами абстракционизма, и затолкал ее ниц под кровать.
 
   На ужин в ресторане «Коралловое кружево» – все палубы и салоны имели причудливые названия: «Кюрасао», «Тихоокеанский», «Азур» – подавали столько всякой невиданной всячины: медальоны, застеклившие в желатине креветки, гавайский салат из латука и ананасов, утятину в апельсиновом соусе, рыбу «на карете» из авокадо, суп из морских насекомых, а потом еще сладкое в виде всевозможных пирожных, мороженое в шоколадном соусе и кофе. Отец Александр, одиноко сидевший за столом, хотя стол был сервирован на двоих, не устоял и не столько съел, сколько всего попробовал – да не от голода, а из любопытства. Правда, пирожные, в некотором смысле никакие не пирожные, а лишь четверть пирожного в нашем смысле, благословясь, он съел все, тайный сластена отец Александр, вазочку мороженого тоже тщательно выгреб ложечкой и от кофе не отказался. Как отказываться, если его преподносят в нарядной чашке, да еще и кланяются: выпей, дружок. Отказываться – гордыня. Да вот странно, его безвестный сосед вовсе неучтиво уклонился от всей этой манны небесной – не изволил засвидетельствовать почтения. Ну, да ничего, голод не тетка – изволит.
   Отец Александр встал из-за стола, и тут его шатнуло так, что не будь рядом какого-то малайца, ловко поймавшего его за локоть, он точно упал бы на пол. Море занервничало. Волна ударяла белою дикой лапой в окна третьей палубы, а именно здесь располагалось «Коралловое кружево». Проходящих по коридору швыряло от стенки к стенке. Навстречу отцу Александру попались подростки с розовыми волосами, «Не галлюцинации ли начались после гавайского-то салату с кофием?» – испугался он, но розовогривых тоже кидало нещадно, и он успокоился: не галлюцинации. Болтанка, кажется, забралась вовнутрь, стала толкать что-то от стенки к стенке желудка, и он поспешил в свою каюту.
 
3
   В салоне «Азур» на второй палубе начинался вечерний сеанс варьете. Публика уже сидела в креслах и вышколенные перуанцы, впрочем, не исключено, что филиппинцы подносили напитки на заказ.
   Георгий Дмитриевич вошел в салон, придерживаясь за стенку, но этой предосторожности не хватило, следующий удар волны о борт усадил его в кресло, полумрак в салоне померк, вспыхнула сцена, распахнулись синие, в золотых созвездиях кулисы.
   После оглушительного рокота оркестра и приветственного предисловия ведущего, прозвучавшего на пяти языках без точек и запятых, на сцену выпорхнули кордебалетные девочки. Их пестрота ошеломила, у самых глаз замелькали яркие юбки, оборки, перья, голые ноги. «Как же их не заносит при такой качке?!» – дивился Георгий Дмитриевич, а с ним и половина зала. В этом аврале кордебалетные бабочки все были на одно лицо. Они упорхнули, свет умерился, и на сцене появилась певица. Довольно сильным, выразительным голосом она запела по-английски. Ничего, что английская музыка в наши дни не знает мелодии, как не знает рифмы итальянская поэзия. Певице не больше двадцати пяти, ее почти стройная, если бы не легкая сутулость, фигура была задрапирована в кусок черной блестящей ткани, волосы неподвижно лежали на плечах, а глаза либо смотрели в пол, либо закатывались к небу. На публике не задерживались. Это поразило Георгия Дмитриевича.
   Певица под аплодисменты бежала за кулисы, а оттуда снова высыпал кордебалет, уже в коротких фраках, цилиндрах, чулках сеточкой и полусапожках; глаза привыкли к мельканию, и танцующих можно было разглядеть лучше. Из всех четверых Георгий Дмитриевич оставил бы одну. Она двигалась легко, со вкусом и чувством. Остальные делали физзарядку в ритме оглушительной музыки. У одной к лицу прилипла улыбка неестественного счастья, будто над ним поработал скальпель компрачикосов (смотрите Виктора Гюго), другая не запоминалась ровно ничем, а третья была так побита жизнью, что не составляло труда представить, чего ей стоил этот ангажемент, наверняка последний.